5
Всему, чего достиг в своей жизни (а достиг он немалого), Даниил Александрович был обязан терпению. Казалось бы, не было более горького пасынка у судьбы, чем он, однако же ныне, в зрелые лета, без зависти глядел он на бывших ее любимцев. Да и где они теперь? В живых-то остался один Андрей, да и тот стал хлипче собственной тени…
Главным несчастьем жизни Даниила должно было стать само его рождение на этот свет. Он был поскребышем последнего старого семени Александра Ярославича Невского. Матушка Александра Брячиславна, благополучно принесшая до него четверых детей, рожая последнего, заболела горячкой и померла. Батюшку он тоже узнать не успел — тот захворал по дороге из Сарая и, много потрудившись за землю русскую, как сказывали про него, умер в волжском Городце, не дождавшись и первого пострига своего младшего сына. В ту осень одна тысяча двести шестьдесят третьего года Даниилу не исполнилось и трех лет. Впрочем, умирая, Александр Ярославич был милостив равно ко всем сыновьям: простил строптивость старшему Василию и вернул его из Суздальской земли, где он сидел в нахлебниках без удела у дяди Андрея Ярославича, вновь на Новгород; любимцу Дмитрию, разумеется, отписал дедову отчину — славный Переяславль с богатой землею; Андрея, что был не намного старше Даниила, оставил на Городце; но и о нем, поскребыше, вспомнил — наделил-таки неважным московским уделишком. Хотя еще долгие, самые горькие годы пришлось ему пребывать у брата в приживалах на Городце, прежде чем тот согласился отпустить его на Москву. Впрочем, теперь Даниил Александрович не роптал, признавая, что именно эти тринадцать лет, прожитые у брата, научили его долготерпению. Хотя вспоминать о них не любил.
С тех еще лет вовсе не приязнь и любовь жили в его сердце по отношению к Андрею, но страх и скрытая ненависть. Даже своей хромотой и той Даниил был обязан брату.
Однажды, смеясь над его робостью и нерасторопностью, Андрей приказал оседлать для него нравного трехлетнего жеребца. Взрослые-то гридни и то глядели на него с опаской. Даниил помнил, какого мужества стоило ему подойти к коню, взять повод из рук конюшего и все же вспрыгнуть в седло. Легкий еще, он был невесом для конской спины. Однако узду держал крепко. Даниил помнил тайное, сладостное ощущение победы, которую вдруг одержал над братом через то, что просто не забоялся сноровистого жеребца. Но это и было мучительно невыносимо Андрею, он уже тогда болезненно не терпел всякого превосходства над собой. Тем более нельзя ему было стерпеть превосходства от брата, которым он помыкал как хотел.
— Ишь, ловок! — похвалил он Даниила. — Али ты обаянник? — спросил он тогда, усмехнувшись, и вдруг со всей силы огрел коня плетью.
Жеребец понес не разбирая пути, взбрыкивая задом, всю ярость от боли удара перенеся на седока. Как Даниил ни рвал узду, как ни цеплялся в гриву, а все же не удержался — вылетел из седла. Да упал еще нехорошо, неудачно, поломав кость в ноге возле лодыжки. Кость-то в деревянном лубке срослась быстро, но с тех пор левую ногу он слегка приволакивал — жилка какая-то, как сказала лекарка, оборвалась…
Пожалуй, то был единственный случай, когда Даниил не сдержался, не уклонился, как он это делал обычно, а проявил характер. И, разумеется, поплатился. Впрочем, давно уж не того было жаль, что нога приволакивалась, а того, что тот подлый удар оставался еще не отплаченным. Правда, теперь совсем уж недолго ждать счастливого мига…
Так что, с младенческих лет попав под каверзную и злую власть старшего брата, Даниил вынужден был смириться с унизительной зависимостью от его вздорной воли. Но всякая зависимость рождает явное или тайное противодействие. Открыто выступить против Андрея Даниил никогда не решался. Терпение стало его оружием. Но уж и овладел он им в совершенстве.
Кстати, напрасно считают, что терпение — удел слабых и нерешительных. Напротив, умение терпеть и одной лишь выдержкой побеждать обстоятельства требует вовсе не менее мужества, чем какой-либо отчаянной храбрости шаг, примеров коим во всяком времени предостаточно. Хорошо еще, если потом вспомнят о том шаге с уважением, а в скольких таких безрассудных шагах было более глупости, чем хоть какого-то толку? Лестно, конечно, прослыть смельчаком, однако для отваги ума не нужно. Поди, не сразу и разберешь, кто смел, а кто только глуп. Вон сын устюжанского князя Федора направо-налево саблей махал и велел себя кликать Иван Великий, а все — начиная от отца — величали его не иначе, как Иван Большой Бородатый Дурак… Терпение же редко когда остается в проигрыше, а коли и проигрывает, ни для кого то поражение не заметно со стороны. Однако терпение, помноженное на умный расчет, и вовсе никогда не проигрывает, как убедился в том Даниил Александрович.
Трудно представить, какой же действительно нужно было иметь характер, чтобы, вынеся все издевки и постоянные насмешки брата, все же сохранить достоинство для будущей независимой жизни, к которой молодой Даниил стремился всей силой души. Освободился он от городецкой опеки старшего брата благодаря нарочной тупоумной покорности, с какой встречал любой братнин вздор и обиды. И плевать в одно место надоедает. В конце концов, устав от Даниилова послушания и занудства, Андрей выгнал его из Городца и отправил княжить в Москву. Для самого Андрея, да и для всех окружавших выглядело это так, что Даниил в слезах и печали ушел от брата, в котором будто бы не чаял души и без которого будто бы и шагу ступить не мог. И никто не знал, как ликовал Даниил, вырвавшись из унылого, ненавистного ему Городца.
В Москве Даниил Александрович с первых же дней правления начал заводить тот лад и порядок, о котором тайно, никому в том не открываясь, давно мечтал. Правда, и то он делал так осторожно и незаметно, что бояре поначалу, он это знал, посмеивались у него за спиной над его простодушием и безволием. Не ведали они еще, что уже через пару лет за честь будут почитать на ночь привести в княжий терем «на погляд» князю своих дочерей. Перед тем как жениться, таким путем изо множества Даниил Александрович искал для себя единственную избранницу. Правда, говорили, что никакого охальства или порчи в те ночи не было, но говорили и иное. На всяк роток не накинешь платок. А какой боярской дочке не хочется стать княжной?
Так что, покуда бояре над ним посмеивались, Даниил Александрович просто примеривался и к ним самим, и к их дочерям.
Есть ли что-нибудь для умного человека более любопытного в жизни, чем управлять другими людьми? Даниил вполне насмотрелся на безмозглое и беспутное правление Андрея, чтобы не повторять его глупостей. И их цели в жизни, да и сами они были столь разными, что повторение это просто не допускалось. Если Андрей собирал казну на дружину (какой все равно не славился) да по молодости лет на пиры, то Даниил с самого начала усердно копил серебро для будущего. Если Андрей в пылу охоты ради одной лисицы мог вытоптать лошадьми засеянную хлебом обжу своего же городецкого смерда, то Даниил всякий год объезжал подмосковные села, своими руками щупал колосья, чтобы самому, а не понаслышке знать, с кого какую меру по осени требовать. Ну и все остальное-прочее было также противоположно и разно… Единственное, что он пользовал из опыта жизни на Городце, так это опыт сводить промеж собой или ссорить нужных людей. А есть ли иное, более надежное средство для управления людьми и достижения необходимых тебе итогов? Только пользоваться им надо умело и осторожно. Еще на Городце, считаясь меж бояр пустым братниным забавником, многих из них лишил он ненароком кого каких льгот, кого милостей. Благо Андрей сам думать не любил, но верил тому, что ему в тот миг было больше по нраву. Так потихонечку-полегонечку и наладилась на Москве жизнь согласно единой воле Даниила Александровича. Бояре и сами не заметили, как, возненавидев друг друга, накрепко сплотились вокруг него. И каждый был ему обязан — кто чем, а некоторые даже, как они полагали, и жизнью. Одним словом, Даниилово долготерпение, которому научился он сызмала, со временем оказалось посильней всякой удали.
Что удаль? Вон брат Дмитрий, каким доблестным воином слыл, а что по себе оставил? Никудышного сына, пустую казну да пожженный Переяславль… Кто ныне помнит его победы? Выходит, не на то он жизнь положил, весь век обороняя мечом Новгород да Псков от датчан и литвинов, если от родного брата дедову отчину не защитил. Сколь лет великокняжеской казной обладал, а умер нищим погорельцем на зимнем пути…
— Грехи наши тяжкие… — Даниил Александрович оборотился к малому сенному иконостасу, горевшему жарким золотом, и истово осенил себя крестным знамением. — Умереть-то по-людски, это тоже надо еще суметь удосужиться… А взять того же Андрея? Поди, уж не помнит, как передо мной-то кичился: мол, погоди, вся земля моя будет! А на кой она ему ляд, такому худому, земля-то? Не то чтобы что, а и на Городце-то своем любезном за жизнь храма не сотворил…»
Опять он отчего-то обернулся к иконам, с умилением подумал, что новая церковь Николы Льняного, поставленная на взгорке так, что ее одинаково хорошо видать и из Князева терема, и с замоскворецкой стороны, и с Остожья, больно кругла и лепа, хоть и невелика. На восьмериковом основании, с шатровой кровлей, с единым куполом-капелькой, церковь и впрямь радовала взгляд.
С тем же умилением Даниил Александрович перебрал в уме Божии храмы, возведенные при нем и бывшие на Москве до него, и остался доволен: всякий храм казался пригож и уместен. А было их столько, что, пожалуй, ни одна улица не пустовала без церкви.
«Однако затейный получается городок…» — с гордостью подумал князь о Москве, которую любил не просто как землю и счастливое место для жизни, но как то единственное и главное в его судьбе, к чему и слов подходящих не подобрать.
Вроде бы жил — как жил, едиными летящими и насущными днями, с их радостями, заботами, удовольствиями, болезнями и печалями, но все эти дни словно не прожились безвозвратно, не рассыпались прахом, а малыми ручейками стеклись в невидимую, беспредельную реку, имя которой — Москва.
Даниил Александрович вздохнул и снова, теперь уже благодарно, перекрестился.
Нет, нет, Даниил Александрович не чета своим братьям, — осторожно вернулся он к утешным мыслям, а мысли эти в последнее время не оставляли его. Может быть, он и дан был батюшке впослед братьям, чтобы своею жизнью и тем, что еще предстоит ему совершить, искупить их грехи перед миром и Господом. Может быть, ради того одного и наделил его Всевышний мудростью и силой долготерпения? Но скоро, Господи, скоро придет уж и его черед!
Точно в ответ его мыслям, мелко да переливчато, как жемчуга по серебряной чаше, зазвонили к обедне на Николе Льняном.
«Слышишь Ты меня, Господи!» — чуть не вслух воскликнул Даниил Алесандрович, и радостные, умильные слезы вспыхнули у него на глазах.
Пришел его срок. На корявом, изогнутом, неказистом дереве его жизни, которое он берег пуще глаза, растил терпеливо и мужественно, поливая его собственными слезами и кровью, наконец-то созрели плоды, да такие, что дух захватывает от одного лишь лакомого их вида. Осталось лишь руку поднять и сорвать. Но с этим-то, коли уж так долго ждал, можно было и еще немного повременить…
Судя по всему, Андрей-то на Городце долго не заживется — больно он худ да зелен. А коли и протянет еще, не беда: силы в нем более нет, а главное, в самом Данииле нет больше страха перед Андреем. В Дмитрове Андрей это понял и стерпел. Да и остальные притихли. Кажется, всем стало ясно, что нет на Руси иного богатого и сильного княжества, чем Московское, а значит, пришла пора его князю занять владимирский стол. И насчет этого более Даниил Александрович уже не таился.
В Дмитрове, где года три тому назад прошел последний княжеский съезд, случилось вот что. Иван Дмитриевич Переяславский, с которым Даниил Александрович был в большой дружбе и тайном сговоре, по глупости ли, по какой ли иной причине не удержался и открыл всем, что по смерти, к коей он уже приготовился, не имея прямых наследников, всю землю со стольным городом отдает в пользование московскому дяде Даниилу Александровичу. Для того чтобы Иван принял такое решение, Даниил Александрович проявил столько усердия, что и вообразить невозможно. Зная о болезни Ивана (тот болел грудью и харкал кровью), Даниил Александрович по два-три месяца гостевал у него, слушая его стоны да жалобы и глядя, как он заходится в кашле. О чем говорили — о том говорили…
Пожалуй, один Даниил Александрович с его терпением, упорством и сладкоречием и мог отвлечь Ивана от его слабоумной затеи отдать отцову землю Михаилу Тверскому.
Он, мол, и батюшке последний приют дал, и супротив Андрея его защищал, и от меча Федора Черного упас его, Ивана, во Владимире, и, опять же, Михаил не седьмая вода на киселе, а внук Ярославов…
Слабый-то Иван слабый — как квелая баба — однако порода та же: коли уж блажь какую втемяшил себе в башку, поди ее выбей попробуй…
А в Дмитрове, когда уж все дела промеж собой поладили, Иван Дмитриевич взял да объявил:
— А Переяславль по смерти своей, как Бог мне детей не дал, завещаю дяде Даниилу Александровичу…
Эх, что там тогда поднялось!
Брат Андрей, и без того зеленый, вовсе с лица сошел. Он-то уж как великий князь давно на Переяславль нацелился и ждал лишь смерти Ивановой, а тут до смерти еще Иван ему под вздох угодил.
— Прокляну! — кричит Андрей.
— Сам проклят! — Иван отвечает.
— Бесправие творишь! Великий князь за землю ответчик! С Тохтой приду, выгоню!
— Беги, пес, за татарами — не впервой тебе!..
А тут и Михаил Ярославич вздыбился, как дошло до него.
— Иуда! — кричит. — Порода блядова! Ты же мне отчину посулил! Забыл, сколь я отцу твоему и тебе услуг оказывал? Али помнишь?
И чуть ли не меч из поножней потащил.
Иван трепещет, выбелился весь как полотно, но слабый-слабый, а перед смертью не взял греха на душу, не отступился от последнего слова, данного Даниилу. Порода, однако…
Лаялись до того, что у Ивана кровь горлом хлынула.
Михаил плюнул и в Тверь убежал. А что ему еще остается? Не войной же идти на Даниила. Даниил Александрович-то разве при чем, что племянник перераспорядился?
Андрей как позеленел, так более и не разрумянился.
А тут, совсем немного спустя, Иван и помер.
Пока Андрей со своими боярами кинулся к Переяславлю, Даниил Александрович уж войско туда из Москвы привел.
«На-ко, брат, выкуси…»
Делать нечего, не его ныне сила! Вернулся на Городец ни с чем, забрал жену и вместе с ней уехал в Сарай у хана правды искать да на него, Даниила, жаловаться. Пусть…
Хан-то ныне к Андрею неласков, хан-то ныне расположен к нему, Даниилу, — и об этом у московского князя от самого Тохты есть верные сведения.
Более того, послы, что отвозили хану дань и подарки, передали Даниилу Александровичу на словах, что хан больно сильно огорчен и озабочен тем, что рязанский князь Константин стал непамятлив и, видно, забыл, как батюшка его, князь Роман Олегович, в Орде за охальные слова смерть принял. Мол, Тохта, конечно, мог бы и сам урезонить рязанского князя, однако милостивость его покуда удерживает…
Тут уж Даниил Александрович схватился! Коли пошла удача, лови не зевай!
Давно уж земля московская тесна стала — с востока ее; Рязанское княжество Коломной подпирает, с запада Смоленское Можайском ограничивает, на севере Дмитров стоит, а уж за ним и вовсе вольготно Тверь раскинулась. Не в один день Даниил Александрович решил Москву чужой землей приращивать, ночами-то он много какой земли к московской примысливал, однако на деле все не решался — ждал, осторожничал. А здесь, видать, время пришло, раз сам Тохта знак ему подал…
Подготовился к своему первому лихому походу Даниил Александрович тщательно. Мало того что войско срядил изрядное, но не поскупился и еще коломенских бояр подкупил.
Он и раньше-то их нарочно жаловал, тем самым склоняя добровольно перейти под Москву, а тут уж прямо сказал через тайных послов:
— Либо вы мне пособляете, и за то вам честь и многие милости от московской казны, либо уж пощады от меня не ждите. А Коломне более под Рязанью не быть. Коломенцы, чуя новую силу, недолго ломались. В декабре московские полки выступили в поход. Рязанцы вышли навстречу. Столкнулись на Оке возле Переяславля-Рязанского.
И те и эти бились от сердца, будто с татарами. И на второй день было еще не ясно, чья сила возьмет. А в ночь на третий коломенские бояре сдержали слово. В глухую пору подступились они к Князеву шатру, внезапно перебили окольных и многих иных рязанских бояр, самого же Константина схватили и умыкнули на московскую сторону.
Как ни молили рязанцы вернуть им князя, Даниил Александрович остался непреклонен и взял Константина Романовича с собой живым залогом в знак того, что отныне и до века Коломна будет московской. Вот уже скоро четвертый год пойдет, как рязанский князь мается на Москве. Впрочем, Даниил Александрович держал его хоть и в плену, но в почете. Более того, сдружился с ним, вместе стоял заутрени и обедни, ел с ним одну пищу и пил из одной братины. Хоть и жалко Даниилу Александровичу было с ним расставаться, однако намедни они сговорились, что на постного Ивана станут целовать крест на миру в том, что давно уладилось: рязанский князь по своей воле признает Коломну московской, а московский князь за то отпускает его с добром на Рязань.
Вот так — для всех вдруг — земля Московская значительно возросла и Переяславлем, и Коломной, затем еще, что и сама по себе обогатилась новыми церквами, улицами, посадами, хлебными обжами, сельцами да деревеньками, что любовно обжали ее со всех сторон, как жадный до ласок мужик жмет пухлую, сильную молодуху…
Один Даниил Александрович ведал, каким мучительно долгим было то вдруг. Он к этому вдруг всю жизнь шел, годами тянулся, вылезая из сил и души, ну, а коли уж дотянулся, стиснул в горсть — никто его не заставит пальцы разжать. Благо есть и оставить кому.
Пятью сыновьями одарил его Бог. Двух первых принесла ему Варвара, незабвенная и любимая им супружница, любимая, несмотря и на то, что вот уже десять лет, как она умерла. До сих пор Даниил Александрович поминал ее, будто живую, и жалел, что не видит она нынешнего его торжества. В ней первой, да, пожалуй что, и единственной, князь нашел истинную отраду не для одного лишь тела, но и для души. Что плотская радость? Утеха, какую одинаково равно не стоит трудов получить что у первой красавицы, что у последней гулящей девки. Но и юная боярская дочь оказалась столь мудра и проницательна, что сумела дать князю именно то, чего он всегда был лишен и чего неосознанно и безнадежно искал — жалости. И великие мира сего в ней нуждаются. Однако как она сумела проникнуть в заулки его скрытного сердца, неведомо. Но проникла. Первой ласковым, тихим движением (не бабьим, но материнским) она приклонила голову Даниила к себе на грудь и там замерла, будто мать, снисходительная ко всем порокам и слабостям сына.
Ни до, ни после нее ни с какой иной (а князь знал женщин) не был Даниил Александрович счастлив так полно, как с Варварой.
Может быть, еще и оттого сыновей от нее, Юрия и Ивана, он отличал особой отцовской любовью. Но и действительно: и по складу, и по духу, и по внутренней крепости они были более его, нежели чем младшие сыновья. Хотя меж собой во внешних проявлениях одинаковой сути Юрий и Иван были столь различны, что не знавший о их родстве не скоро признал бы в них единоутробных братьев.
Юрий, оставаясь при этом совершеннейшим сыном отца, как бы сосредоточил в себе те свойства, коих лишен был сам Даниил Александрович и от недостатка которых, покуда не осознал преимущества их отсутствия, некогда он даже тайно страдал. Насколько был тихомудр и до времени робок отец, настолько безогляден и решителен сын. К тому же Юрий оказался высок, ладен собой, поджар, пригож лицом, крепок телом и быстр в движениях, что тоже отличало его от отца. Даниил Александрович был низок, вял в плечах, обилен чревом и хром. По двору ли, по терему ли ходил он всегда неслышно, подволакивая поврежденную ногу и как бы скользя с той же медлительной осторожностью, с какой он, взвешивая по сто раз, обдумывал всякое свое предприятие.
Несмотря на некоторую видимую несхожесть, Даниил Александрович души не чаял именно в старшем сыне.
Разумеется, вполне определившаяся к тому времени явная волчеватость повадок сына не могла не настораживать предусмотрительного Даниила Александровича. Иногда он даже ловил себя на том, что находит некоторую схожесть в нем с молодым Андреем, но тут же осуждал себя за такое сравнение и схожесть ту относил на счет великого батюшки Александра Ярославича Невского, которого сам не знал, но на которого, по утверждению многих свидетелей, из всех его сыновей более всего походил брат Андрей.
«Что ж, — рассуждал он относительно Юрия, — али правитель должен быть смирным? Пошто ж он тогда правитель и с чем управится?»
Другое в сыне заботило больше: внезапная гневливость, коей он был подвержен, стремление получить сразу и все, чего бы он ни захотел — хоть девку, хоть чужого коня, — и вытекавшее из того безрассудство.
Однако сын и в пороках своих так люб оставался отцу, что и здесь Даниил Александрович умел найти утешение. Главное же, он отчего-то не сомневался в том, что, когда придет его срок, Юрий, при его сметливости, сумеет обуздать свой нрав ради дела отца и Москвы. Безрассудным-то быть хорошо, когда терять нечего. Но когда на плечах Москва, так призадумаешься… Кроме того, безрассудство не есть свойство характера, полагал Даниил Александрович, а скорее итог обстоятельств. Так что надо лишь подчинить, упорядочить, научиться предвидеть те обстоятельства — и тогда не будет повода к безрассудству.
«Али Юрий не мой сын, чтобы этого не понять?..»
Второй сын Даниила Александровича, Иван, родившийся через два года после Юрия, годам к десяти казался уж умудренным старцем. Во всяком случае, в рассуждениях, а более по глазам, глядевшим на жизнь с подозрением в каверзе, выглядел тот старше брата.
В Иване Даниил Александрович, как в зеркале, узнавал себя. И было странно ему, что это узнавание не радовало, а даже как бы и раздражало. Больно уж степенным, рассудочным, да что уж говорить, неискренним, скрытным рос Иван. Будто не у родных отца с матерью, а, как некогда сам Даниил Александрович, в приживалах, где всегда нужно опасаться подвоха. А уж после смерти матушки, княгини Варвары, Иван и вовсе замкнулся. Года два ничто его не могло вывести из какого-то внутреннего оцепенения, в котором он пребывал. Впрочем, с отцом даже и в те годы Иван неизменно оставался предельно, даже до чрезмерности ласковым. Будто он, отец, имел намерения обойти Ивана наследством.
Даже внешне Иван повторял отца с той поразительной достоверностью, на какую способна природа. Тот же хрящеватый, несколько загнутый крючком вниз, точно на самом его конце застыла влажная капля, нос, те же тонкие губы неулыбчивого постного рта, короткий, скошенный подбородок, прямые темные волосы над невысоким, однако шишкастым лбом и мелкие, пронзительные глаза, взгляд которых и Иван, и Даниил Александрович одинаково прятали от собеседников. Оставшись наедине, не часто отец и сын встречались глазами, оттого что оба не глядели, а лишь взглядывали остро и коротко в лица друг другу, словно обменивались уколами.
Даниил Александрович привечал и Ивана, причем в глубине своей тайной души, может быть, еще и сильнее, чем Юрия. Однако на виду, перед миром, открыто предпочтение отдавал старшему сыну, с которым ему во всем было легче.
В любви Даниила Александровича к Ивану чудилось что-то болезненное, ревнивое, будто ревновал к самому себе. С него и спросить хотелось не как с Юрия, на которого по злобе да зависти, бывало, жалобились князю чуть ли не каждый день, но строже, пристрастнее, что ли. Однако Иван, в отличие от Юрия, был тих и вовсе не делал оплошек, за какие с него стоило бы взыскать. То ли в пору еще не вошел, то ли в тайных мыслях к тому себя приохотил, что было сильней и слаще всякого шалопутства. Впрочем, худого в том Даниил Александрович не усматривал. Заедало его лишь то, что и он, отец, до конца не мог понять сына, а было то ему любопытно до чрезмерности, а сын, хоть и ластился котом по ногам, совершенно оставался закрыт, будто тайный ларец.
А за будущность Ивана Даниил Александрович вовсе не беспокоился. Отчего-то он знал, что тот будет и рассудителен, и ухватист не менее, чем он сам. Ежели только не более…
Остальных сыновей — Бориса, Афанасия и Александра — князь нажил с другой женой, на которой и женился лишь затем, чтобы вернее забыть Варвару. Но вышло наоборот: появление в той же опочивальне второй только острей подтвердило незаменимость первой.
Несмотря на то что Аграфена до сих пор все еще была сравнительно молода (а взял он ее за себя пятнадцати лет), несмотря на то, что она принесла ему троих сыновей, но осталась упружиста телом, и ночи с ней пресными ему не казались, вторую жену Даниил Александрович не любил.
Может быть, потому и к сыновьям, нажитым с ней, он оставался холоден и думал о них не часто. Знал лишь, что есть они, видел их чуть ли не каждый день, однако сердца они не задевали. Да и малы еще были.
Впрочем, и их он держал в уме на ближний загад. Когда он станет великим князем, младшие сыновья пригодятся ему, как пальцы в единой горсти, которой он намеревался стянуть к Москве Русь…
В конце концов, все устраивалось наилучшим образом, а главное, так, как было когда-то задумано. Знать, не зря наделил его Господь разумом и терпением. А то, что злобников против него хватало и на самой Москве, князя не больно заботило: кто знает, куда и зачем идет, собак не боится. Одно скверно — тявкают исподтишка, не ухватишь. Хотя по правде сказать, так ныне все славно, что и их не слыхать с тех самых пор, как приказал утопить в Москве-реке неверных волхвов, что зломысленно толковали об огненной хвостатой звезде.
Тот год и так был тяжек Москве неурожаем, бездождьем да страхом перед пожаром. А тут еще явилась в небе внезапно звездища. Поди, не менее долгой седмицы всякую ночь непременно висела она над Москвой, окутанная, как плащаницей, дьявольскими дымами. Как раз в ту пору и пришли из чудской земли на Москву волхвы, которые мутили и без того смущенный народ, пророчили всей русской земле и глад, и мор, и неисчислимые беды, что якобы придут на нее из Москвы…
Надо же какую клевету удумали возвести!
Бабы вопили, мужики хмурились и молчали, детей днями не выпускали на улицы, в луга не выгоняли скотину, церкви были полны людей, и во всякий день священники служили обедни во спасение Москвы, ее жителей и князя Даниила Александровича, словно поистину звездища та явилась небесным предостережением ему.
От сухоты горели леса под Москвой, Неглинная речка обмелела до дна, и посадские гуси уж не плавали по воде, а топли лапами в жидкой грязище. Церковные ризницы ломились от имущества, что из домов снесли жители под защиту крестов.
А кроме того, разнесся слух, взявшийся невесть откуда и почему, что дворец тверского князя, сгоревший незадолго до того, спалили по московской указке и за то ей теперь наказание.
Даниил Александрович и перед людьми, да и перед Михаилом в том, что к тому пожару он никак не причастен, крест был готов целовать. Да он ведь и в самом деле не был к тому причастен. Зачем ему было желать смерти тверского брата, коли они с ним состояли в союзе? А потом, хоть и внуком приходился Ярославу Всеволодовичу Михаил, однако же после Андрея, минуя Даниила Александровича, великокняжеский стол никак не мог перейти к тверскому князю. Да Михаил Ярославич и сам то прекрасно ведал. Иное б было понятно, если бы, к примеру, Михаил решился умертвить его, Даниила. А тут окончательный несураз…
Однако слух рос. И все вместе: огненная, хвостатая звездища, окутанная дымным маревом, злокозненная молва, проникавшая в умы тем верней, что в ней и смысла-то было не отыскать, страх перед пожаром и предсказания волхвов — невиданно ополоумело московичей, кои стали требовать какой-то неведомой правды или покаяния князя в том, в чем он не был виновен.
Волхвов схватили.
Даниил Александрович самолично дознавал у них истину. Но немного смог добиться.
— Пошто клевету несете?
— По небесному знамению…
— Пошто тверской поджог приплели?
— Про то не ведаем, а потому не судим…
Трех чудских старцев и одного мужика князь приказал утопить на реке при стечении народа.
Но и тем дело не кончилось. Ни дождь не грянул, ни звездища оттого не угасла.
Тут на княжьем дворе какой-то злокозник грамотку обронил. В грамотке той доказывалось, что тверской пожар и впрямь случился по московской вине. Но учинил его не князь, а сын его Юрий, дабы избавиться от Михаила Ярославича на тот, мол, случай, если Даниил Александрович, спаси его Бог и помилуй, вдруг прежде времени умрет, не успев на владимирском столе заместить брата Андрея…
Хитрая грамотка пришлась под руку тем, кто имел зуб на Юрия. К удивлению Даниила Александровича, местников и злопыхателей как среди бояр, так и среди прочих людей у старшего сына оказалось достаточно. Будто обрадовались, требовали расправы.
Даниил Александрович грамотке не поверил: больно уж дальним и чересчур предусмотрительным был тот расчет для Юрия. Но, главное, Даниил Александрович даже и мысли не допускал, что сын без его воли мог на такое решиться. Скорее такого можно было ожидать от Ивана, хотя Иван на тот год был вовсе отрок годами — всего-то шестнадцати лет.
Так или иначе, однако делать было нечего, и, скрепя сердце, Даниил Александрович велел сыну держать ответ перед людьми.
Юрий божился, что он и в мыслях не замышлял подобного, да так рьяно и истово, что даже и обиженные им когда-либо бояре согласились с князем в том, что на Юрия зломысленно возвели напраслину. Да и никаких доказательств обратного не было.
А спустя день или два звездища та страшная сгинула, и пролились благостные дожди. Тут же вся злоба съехала, и многие потом сами винились и перед Юрием, и перед князем, что поддались на навет.
Правда, та грамотка долго еще не давала покоя Даниилу Александровичу. Много бы он заплатил, чтобы взглянуть на того, кто ее начирикал. Однако зело хитромудр оказался писака и следов не оставил. В конце концов, не в силах понять загадку, Даниил Александрович остановился на простом, решив, что и слух пустил, и грамотку обронил, воспользовавшись общим брожением, один человек, по-видимому, кто-то из тех, кому княжич досадил ненароком, а было таких, как выяснилось, немало. Зачем? Да чтобы лишить сына отцовской милости. Ан не вышло…
Однако все на пользу идет: Юрий с тех пор поумерился, стал пооглядистей. А может, уж и наскучил он пустым баловством и тем усерднее взялся за дело. Вот уж два года, как посадил Даниил Александрович Юрия на Переяславль, и, как доносили ему о том надежные бояре, переяславцы души не чаяли в молодом князе.
То-то: есть на кого опереться, есть и Москву кому передать, а там и всю-то Русь на долгие веки. Однако и то не скоро, благо руки покуда не слабы.
Чувствуя в груди великое умиление перед благодатью Господней, которую вымолил и трудами упрочил ради любезной ему Москвы, Даниил Александрович опустился на колени перед золоченым иконостасом, поднял ко лбу осеняющую длань и вдруг, задыхаясь и хрипя, повалился на левый бок. Будто сзади стальным прутом проткнули его под лопаткой…
«Иного хочу!..» — хотел крикнуть он и не смог. Рот его, ловя воздух, стукал зубами, грудь распирало под ребра огромной разбухшей жабой, подкатившейся склизким, холодным боком под самое горло. Сердце колотилось так, что должно было бы разорваться. Потом вдруг сладко опало в затишье, и стало страшно, что более оно не забьется. А жаба в груди росла, отнимая место у сердца. И все же, борясь с той жабой, оседлавшей его, сердце сначала слабо и медленно, потом все быстрее и громче опять застучало. Сильнее, сильнее! И опять до разрыва, и вновь опало и затихло до смерти.
«Иного хочу!..» Одной своей волей Даниил Александрович заставлял его биться снова и снова…
«Верую, Господи! Молюсь Тебе, помилуй мя и прости мне прегрешения мои вольные и невольные… Сподоби мне неосужденно причаститься пречистых Твоих Таинств во оставление грехов и жизнь вечную… Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем…»
Ласковое августовское солнце склонялось в зените, благостно проникая теплом и светом и в ближние боры, и в синий блеск речных вод, на переправе у торгового посада сновали от берега к берегу мелкие баркасы и плоскодонные лодки, развозя от кремника после базарного дня многочисленный люд, по Остожью — верховым москворецким лугам — лениво перемещались стада городских коров, нарядные купола церквей хвастали друг перед другом кровлей, но не видел того Даниил Александрович. На княжьем дворе, деля подсолнечную лузгу и переругиваясь, чирикали воробьи; видно, под самой оконницей, дуя горло, голубь ярился перед голубкой; злая муха, чуя осень, билась под потолком; кони стучали копытами в деревянный настил перед церковью Святого Михаила; какая-то баба звала Пашутку… И еще безмерные тысячи разных звуков доносились с уличной стороны сквозь растворенные настежь оконницы в княжеские покои. Князь их слышал, умилялся им и радовался последнему. Одни лишь слезы беззвучно скатывались по щекам Даниила.
«Вот плоды Твои… И не хочу иного…»
Бессильный, но благостный, будто в последней молитве оборотясь к иконостасу, лежал на вощеном полу князь всей этой пышной, звучной, чудной и обильной земли.
На дальней звоннице Данилова монастыря звонарь неуверенно, робко тронул билом колокола. Тут же ему откликнулись с церкви Спаса на Бору, с Николы Льняного… И стозвон сорока сороков Божиих московских храмов будто с неба сошел к Даниилу и наполнил сердце прощением и миром.
Бог был милостив.
Прежде чем окончательно помереть, Даниил Александрович как христианин принял схиму, причастился Святых Таинств, хоть одними глазами, молчаливо, но покаялся, в чем был грешен, и преставился на постного Ивана, в день Усекновения главы Господня Крестителя.
То ли боясь без присмотра оставить Переяславль, то ли по какой иной причине Юрий хоронить отца не приехал.
Еще недавно сам сподобившись загадать отцу загадку, которую тот так и не отгадал, Иван, наверное впервые, у гроба неотрывно глядел на упокоившееся лицо родителя, словно пытаясь проникнуть в великую тайну его преждевременной смерти. Тайну, которую ему предстояло разгадывать целую жизнь.
Шел одна тысяча триста третий год. Открывшись небесным знамением, новый век сулил неведомые и ужасные потрясения. Скорбь на Москве стояла великая. И грядущее было дико.