3
Не много знал милостей в жизни Игнашка, однако зачем-то судьба хранила и его. Пусть за то долгое время, что прошло с памятного лета, как остался один, он ничего не приобрел, но мало и потерял. Может, лишь имя, данное ему при крещении, имя, каким кликали его мамка с тятькой. Теперь он и сам не помнил его, отзываясь на приставшее к нему отчего-то отцовское прозвище Романец.
Первый год в Чернигове был тяжек для Романца. Так тяжек, что неведомо как и выжил.
Поселился он в пустой избенке на окраине окольного города, выросшего за пределами стен детинца из посадов почти на самом берегу речки Стрижень. В тот год много домов стояли пустыми: кого татары побили, кто помер, кто убежал на север. Оставшиеся жители сильно нуждались и бедствовали. В первой половине зимы мор пришел и на людей, и на скот.
Заболевшие помирали скоро. Смертный недуг не знал различий между бедными и богатыми, хватал всякого без разбора и в домах, и на улицах, и в церквах, и не было от него спасения. Стукнет вдруг человеку под грудь или в лопатку будто рогатиной, спустя день вздует железу под скулой, под мышкой, на шее или в паху, и уж повалит его в жар и трясцу. В три дня вся сила у того человека с холодным потом да с кровавой харкотиной из тела исходит. Иные не успевали и к смерти приуготовиться…
Мертвых к церквам ежедневно и еженощно свозили десятками. Священники зараз служили одно отпевание многим. Монастырские плотники для спеху корсты рубили обширные, в гробы клали не по одному покойному, а, бывало, и целыми семьями. А все равно, как ни напасались, гробов не хватало, стали уж хоронить без гробов в общих скудельницах. Сколь ни обилен Божьими храмами город Чернигов, но к весне на прежних погостах возле церквей не было уже места усопшим, пришлось новую землю отводить под могилы вдалеке от церковных колоколов. Сам епископ черниговский владыка Ефимий, освещая ее, под плач и рыдания горожан молил Господа о милосердии.
Тела же павших животных сволакивали подалее от домов, но не дальше речки Стрижень. Далее волочь сил не хватало. Так что берег был полон промерзшими тушами околевших коров, лошадей и овец со вздутыми, протухшими от болезни брюхами. Есть их было нельзя. Хоть Романец однажды попробовал пропечь на огне отрезанный им от коровьей ноги мерзлый ломоть, сам чуть было не околел. Три дня из него кровавый, пенный понос хлестал. Однако отошел и, сколько ни щупал себя потом, выступивших вдруг страшных желез не приметил. Моровая зараза Романца отчего-то не тронула, хотя и он мог вполне помереть той зимой, но не от болезни, обходившей его стороной, а от обычного голода. Выжил он тем, что в самую голодную пору прирезал на мясо Евдохина кобеля. Тот серый кобель увязался за Романцом, когда он тронулся из деревни в Чернигов, где скотский падеж отчего-то не коснулся кошек, свиней и собак. Бесхозяйных псов в ту зиму развелось особенно много. Целыми днями псы пировали на берегу Стриженя, грызли мерзлую падаль, дрались и правили свои скорые свадьбы.
С утра Романцов кобель отправлялся на промысел, но к ночи непременно возвращался в избу. Спали они — Романец и кобель — по давней привычке рядом, грея друг дружку боками. Спать с псом было тепло. Дышал он жарко, а в пазухах под передними лапами и на брюхе, возле жесткого кобелиного корня, было и вовсе жарко. Однако голод оказался столь жесток, что однажды Романец решил прирезать лосного от жира, нагулявшего тело на падали пса. Правда, сделать это оказалось непросто: от нехватки еды силы из рук ушли, а без сил и страх перед клыкастым, разъевшимся и уж отведавшим человечины кобелем вернулся к Игнахе. Впрочем, долго Романец сомнениями не терзался, и в ближайшую из ночей, дождавшись, пока пес как следует разоспится, он, будто бы по нужде, осторожно поднялся, во тьме нащупал заранее приготовленные им все те же тятькины вилы, поднял их обеими руками на уровень глаз и со всей возможной силой обрушил удар под ноги, туда, где, свернувшись жарким клубком, лежал пес. Кобель от неожиданности удара и боли сначала взвизгнул, затем перекатисто коротко рыкнул и клацнул зубами у самой ноги Романца, опалив ее влажным дыханием. С натугой выдернув из его тела вилы, Романец тут же ударил наугад еще раз и бил так долго, покуда пес совсем не затих.
Наутро он снял с кобеля дырявую, истыканную вилами, негодную шкуру, а мясо крепко просолил желтой искристой солью, давно найденной им за божницей. Избу, видать, покидали в спешке и кое-чего из потребного не забрали. Так, он нашел в темной клети припрятанную под ветошью кадь, почти полную ржаной мукой, да полотняный узелок с солью. Соли оказалось почти на два его кулака. Богатство изрядное. Да все ведь съедается. Вот как осталось муки в той кади на донышке, он и прибил кобеля. Впрочем, мяса в кобеле Романец обнаружил гораздо меньше, чем рассчитывал обнаружить, и было оно довольно жестко зубам. Тогда же, разохотившись, забил он еще и сучонку на берегу, подманив ее кобелиной требухой. На этой собачатине и дотянул до весны.
Весной же Романец наладился побираться, с утра отправляясь либо к Южным воротам каменного детинца, либо на торг возле Пятничной церкви, стоявшей на верху укатистого холма, либо на мощеную площадь перед Благовещенским собором.
К Пасхе, случившейся в тот год, впрочем, довольно поздно, мор прекратился. Но последствия его оказались ужасны. И в будни, и в пятничные торговые дни, и в воскресные улицы города оставались равно пустыми. Не было уж и в Чернигове той людности и того обилья, какое застал Романец еще по осени. И это несмотря на то, что летом через город прошли татары.
Пережившие жуткую зиму редкие люди были бледны и немощны, по улицам передвигались скорбно и одиноко, от въевшегося в души страха перед заразой все еще сторонились друг друга.
Но странное дело: потеряв близких, настрадавшись сердцем, люди не стали жестче, злее или скупее, напротив, глядя на сироту-ребятенка, в драном, видать, с отцова плеча кожушке, жалели его, умилялись ему и подавали охотно.
Правда, еды Романцу все равно не хватало. Так уж, видно, устроено в этом мире — чем меньше остается зажитных, тем больше появляется нищих. И хотя зажитные становятся милостивее, однако всех нищих уже накормить не могут. Так что порой Романцу выпадали такие несчастные дни, когда и единой хлебной коркой приходилось довольствоваться. Одно утешало — стало тепло и из земли полезла всякая зелень: и крапива, и дикий сладкий чеснок, и гусиная кашка. Хоть весь день мели ту траву в зеленую душистую жвачку. Правда, сытней в животе от этой жвачки не делалось, а только пуще бежала слюна. Но так уж налажена жизнь, что и мучения когда-никогда кончаются. Кончились они и для Романца.
По счастливому случаю однажды позвал его за собой монах. И на многие годы жизнь его благополучно определилась — он стал подпаском, а затем и скотником на хозяйском подворье черниговского Елецкого монастыря.
Брат Григорий, тот монах, что и привел Романца в монастырь, занялся было его наставлением, однако со временем, умаявшись в том занятии, плюнул в огорчении от невозможности проникнуть в темную, одичавшую душу отрока. И слабого отклика на Божии истины не нашел он в той сиротской душе. Хотя, повторяя за братом Григорием, со слуха, Романец кое-как затвердил некоторые из непременных молитв, Символ Веры и десять заповедей Закона Божия, слова их не трогали его сердца и, не касаясь, проходили мимо его ума. «Всякому по плечу то бремя, которое ему по плечу», — решил брат Григорий и отступился от Романца.
Зато в уходе за скотом с самого первого дня отрок проявил ревностное усердие. И в монастыре рогатых скотов, лошадей и овец после падежа почти не осталось, однако свиней приплодилось с избытком. К ним-то и приставили Романца. Пообвыкнув, он уже и на ночь не оставлял хлева, предпочитая общению с назойливым братом Григорием или другими докучливыми монахами общение с величественными боровами, злыми хряками, плодообильными матками и подсвинками, коим он стал единственный господин.
Так день за днем в заботах о питомцах, за которых спрашивали Романца по всей строгости, да еще в заботах о том, как сытнее и слаще набить брюхо в скучные дни постов, прошло не то девять, не то десять, а то и более лет. Давно уже из заморенного ребятенка он превратился сначала в угрюмого, нелюдимого парня, а затем в матерого, сутулого мужика с жильной, неухватистой шеей и непомерно длинными руками, спускавшимися почти до колен. Голова его всегда была грязна и кудлата, хоть он и забирал жесткие, как кабанья щетина, волосы в назатыльный пучок, связывая их сыромятным кожаным ремешком. Сутулой, угнетенной к земле походкой, отвычкой изъясняться словами и редкой для обычного человека силой Игнатий и впрямь напоминал своего батюшку Романца.
Из одной забавы на потеху монашьей братии да праздным горожанам, нарочно приходившим на то посмотреть, в дни осеннего большого забоя одним ударом жесткого, могучего кулака меж ушей он подламывал ноги любому хряку, тут же замертво тыкавшемуся рылом в землю у его ног. Монахи хвастались его силой перед черниговцами и, случалось, за стенами монастыря ради удали стравливали его с теми из горожан, кто находил в себе отвагу помериться с ним силой. Однако никто не мог устоять против Романца.
Вполне могло сложиться так, что и до сих пор бы жил себе Романец при Елецком монастыре, среди полюбившихся ему свиней, кабы не пришло ему время блудить. Известно, монастырь для блуда место вовсе не подходящее. Только если ищет тело греха, а душа не противится дьявольским искушениям, то нет стен, способных оградить человека от искушения, как нет сил, способных удержать от соблазна соблазняющихся.
Когда, возросши на монастырских харчах, вошел Романец в юношескую пору, стала томить его иная могутная сила. Теперь в ночных снах не бесенята из детских страхов тревожили его, но видимые, плотские, однако не ведомые ему на ощупь бабьи тела. Каждую ночь руки его мяли упругие, будто опарное тесто, но послушные пальцам груди, ухватывали за скользкие от жаркого пота бока. Тянулись к иным, непредставимым умом греховным губам, которые в снах представлялись ему во всем их манящем непотребстве и огненной плотской прелести.
Однажды в одну из таких ночей с мучительной болью и сладостью загустевшее, давно созревшее в нем семя самоизверглось из него, принеся короткий испуг и долгое, радостное облегчение. Потом уж по своей воле и прихоти он научился приносить себе подобное сладостное облегчение в любое время, лишь бы поблизости не было любопытных монашьих глаз. Казалось бы, он нашел путь избавления от тяготы манких и несбыточных ночных снов, однако то, что мучило его в снах, теперь вожделенно представлялось и наяву. Порой Романец готов был бежать из монастыря в Чернигов (а Елецкий монастырь находился не в городе, а на полпути меж городом и загородным Троицким монастырем), чтобы на дороге словить старую ли, молодую ли бабу, оглушить ее до бесчувствия и уж проникнуть в нее со всей необузданной звериной силой. Однако наваждение это прошло внезапно, когда Романец догадался вдруг утешиться со свиньею. Свинья визжала, била его по ногам копытцами, но это лишь прибавляло Романцу похотливого сладострастия…
Так бы, поди, и продолжалось еще неведомо сколько, если бы однажды за тем тайным блудом не подстерег его брат Григорий.
Постаревший, по всей видимости доживавший последние годы, брат Григорий, в скорбный год подобравший Романца из жалости на пустынной черниговской площади, увидя непотребное, не удержался от гневного порицания:
— Что ж ты творишь! Бог тебя накажет за то…
Он повернулся, чтобы уж с воплем бежать ко братии, но Романец, бросив матку и подтянув порты, в три прыжка догнал старика, силой вернул его в полутемный хлев и, опрокинув на землю, пальцами сдавил ему горло.
Задыхаясь, ловя беззубым ртом воздух, монах Григорий успел еще прохрипеть:
— Сатана… Проклят ты… Гореть будешь…
Романец монаха не слушал, а дождавшись, пока он затихнет у него в руках, бросил мертвого на соломенную, пропитанную испражнениями подстилку, под ноги испуганно отшатнувшимся свиньям.
Жалко было ему покидать пригретое и сытное место. Но другого не оставалось. Дознавшись причины гибели брата, а то, что они бы дознались этой причины, Романцу было ясно, монахи нашли бы, как поквитаться со свинарем, которого и без того не любили. Самое малое, охолостили бы, как сам Романец холостил хряков.
И пока на вечерней трапезе еще не хватились Григория, собрав свою нехитрую худобу, Романец воспользовался известным ему тайным лазом под монастырской стеной и в первых сумерках покинул иноческую обитель, дававшую ему хлеб и приют. Не ждали купола монастырских церквей и последнего поклона от беглеца — он и не оборотился на них. Но долго еще, до самой Десны, пока Романец не скрылся в прибрежных кустах, тревожно глядели ему вслед кресты с храма Успения Пресвятой Богородицы.
Опасаясь погони, сторонясь проезжих дорог, лесами — сначала вдоль Десны, а затем по иной речке Сейм — добрался он до города Курска. В пути Романец в основном питался сырой пресной рыбой, которую по надобности ловил прямо руками в густой прибрежной траве. Стояла весна, и многие рыбы, сбившись к берегу, терлись боками промеж травы, скидывали икру. Однако та рыба за время пути приелась ему. Денег у него не было ни полушки, но так велики оказались соблазны и голод, что в первый же день по прибытии в Курск Романца словили на воровстве, когда он пытался украдкой прихватить козью ногу. Куряне обошлись с ним не милостиво: здесь же, на торгу, не дожидаясь суда, сильно побили колами. Ну уж и он им потом отомстил…
Отвалявшись в канаве, на следующее утро он вышел из Курска, пошел наугад по дороге и к вечеру набрел на большое сельцо — Ахматову слободу, которое держали татары. Правда, самих татар в селе было немного, больше русских, таких же бродяг и выжиг, как Романец. Главным среди всех почитался ногаец Гила, то ли мурза, то ли просто алпаут, но и для русских, и для татар он был выше, чем какой князь. Слобода жила грабежом и разбоем, и по одному слову Гилы проезжего человека либо убивали, либо оставляли в живых. Когда Романца привели к нему напоказ, Гила, много тварей повидавший на свете, был поражен страховитым наружным видом и скрытой мощью бывшего монастырского свинаря. Поразузнав, кто он и откуда идет, впрочем, не много внятного услышав в ответ на свои вопросы, Гила спросил:
— Будешь служить у меня?
Романец коротко и твердо кивнул грязной, нечесаной головой:
— Буду. Трапезничать дай.
— Трапезничать? — удивился татарин монашьему слову, рассмеялся и распорядился, смеясь: — Дайте ему конину. Будешь ли, урус, кониной трапезничать?
— Буду, — сказал Романец.
Первым, а может быть, и единственным человеком, которого Романец без сомнений и оговорок признал над собой, стал этот Гила, владетель татарской Ахматовой слободы, известной жителям Курска с давних времен.
Гила был сыном хивинца Ахмата, который когда-то, еще в правление Тула-Буги, получил откуп на ханскую дань и держал весь народ, не исключая бояр и даже князей, в таком разоре и угнетении, что однажды князь Святослав поднялся на него и, вероятно, побил бы, если б не его брат Олег, который, убоявшись ханской мести и выполняя волю хана, умертвил Святослава. Тогда Ахмат казнил многих бояр и всякому проходящему мимо приказывал давать кусок от их окровавленных одежд, чтобы те, придя в свою землю, объявляли, показывая кровавые лоскуты: так будет с каждым, кто дерзнет оскорбить баскака!
Теперь слобожане силы такой не имели, жили тише, довольствуясь лишь тем, что добывали у неосторожных купцов, да еще совершали воровские набеги на ближние и дальние поселения. Шайка их, бывало, доходила и до Рыльска, и до Вжища, и до Путивля, и до Дебрянска… Куряне же, опасаясь мести Ногая, который покровительствовал Гиле, вынуждены были мириться с таким соседством. Правда, Гила — не в пример отцу — старался не обижать курян, а город и вовсе обходил стороной.
Недолго прослужил Романец у Ахматова сына, всего от лета до лета, но сколько страха и боли испытали те, кому пришлось встретиться с ним в этот год, — ни на каких бесовских весах не измерить! Татары и те смотрели на безжалостного, свирепого русского, молчаливого, как чудской истукан, и сильного, будто шайтан, с опаской и огорчением. Пошто такой человек живет? Один лишь алпаут Гила смеялся и сверх других отличал Романца…
Как ни по нраву пришлась Романцу жизнь в Ахматовой слободе, но и хорошему наступает предел. Этой весной ака Ногай позвал к себе Гилу со всеми людьми. По всему было видно (да и татары о том говорили), предстояла большая война. Воевать Романец не хотел. Неведомо, по каким законам живут такие, как он, за что судьба им благоволит до поры, наделяя звериным чутьем на опасность, для чего на чужую беду оставляет их жить на земле… Неужто из одной лишь надежды на их раскаяние?
Романцу было безразлично, на кого поведет его Ногай, да и с хозяином Гилой расставаться ему не хотелось, но в предстоящей войне чудилась ему угроза для жизни, а жизнь Романец полюбил. Больно много в ней было сладкого, всего и не перечислишь: от истошного бабьего визга до горячей крови, отворенной из лошадиной жилы… Не думая, а подчиняясь какой-то неведомой силе, которую можно было бы назвать жаждой жизни, если бы не несла она в себе смерть, в одну из ночей Романец отбился от Гилы, торопившегося на юг, и поворотил на север. Как ни было ему хорошо среди слободских татар и бродяг, оставшись один, Романец задышал вольней и покойней. Давно уж привыкнув полагаться лишь на себя, не доверялся он людям.
Все лето, без спеха и цели продвигаясь на север, Романец промышлял разбоем на проезжей дороге. А по русской дороге (на то она и дорога) из одной земли в иную всегда идут путники в поисках лучшей доли. Однако никто не знает, где его счастье, потому немногие его и находят… Романец искал не счастья, а одной лишь сытости для утробы и рад был всякой добыче, что встречалась ему на пути: будь то монах с котомой, в которой ничего и не было, кроме хлеба да вяленой рыбы, будь то смерд, припозднившийся по торговому или пьяному делу, будь то случайная прохожая баба. Да мало ли внезапных радостей и утех дает путь! Так или иначе, а всякая дорога куда-нибудь да приводит — к первым заморозкам добрался Романец до Москвы.
В Москве ему не понравилось — слишком уж было людно. Да и соблазна для глаза много, но много же и препон для разбойного промысла. На ночь все крепостные ворота накрепко запирались, а по всему городу, раскинувшемуся грушей от одной реки Москвы до другой малой речки Неглинной, ходили сторожа с колотушками, предупреждая пожар и татьбу. Однако, несмотря на отвращение Романца к многолюдству и иные неудобства московской жизни, зиму предстояло пережить здесь, а для того нужно было найти какое-никакое занятие и место, где голову приклонить. Затем он и собрался уже идти по окрестным монастырям, просить Христа ради, чтобы взяли его монахи свинарем на хозяйство. Так бы оно, поди, и случилось, кабы в один из ближних дней, когда Романец без дела болтался по торжищу, вытянутому вдоль Москвы-реки перед высокой стеной деревянного кремника, его не повязали дружинники одного черниговского боярина, как раз в тот год перешедшего на Москву. Об убийстве старика-монаха весь Чернигов узнал. За Романцом тогда по всем дорогам разослали погоню, но тщетно. А все же встретили разбойника на Москве! Впрочем, на Москве всякие встречи случаются. Признали же Романца сразу несколько человек, да и трудно было бы его не признать: такого-то раз увидишь, уж не забудешь до смерти. Так же сутул, кудлат и грязен остался он, только одеждой покраше разжился.
Так Романец оказался в порубе. Два месяца сидел он там с крысами, задыхаясь от вони собственного кала, который не убирался, видел свет лишь в маленькие оконца, прорубленные вверху сырых, осклизлых стен дубовой темницы.
Про него будто забыли. Не поминали про убийство Григория, не ставили в вину иного чего, просто без слов раз в день кидали ему какую-нибудь еду да воду меняли. Как ни дюж и неприхотлив был Романец, но и он не долго вынес бы такую жизнь.
Но, знать, не пришел ему черед помирать. Кому-то понадобился он вдруг для черного дела. Однажды Романца подняли из порубы, свели в баню и накормили. В баню же пришел к нему человек. Сказал, чего хочет. Твердо посулил либо смерть, либо плату. Кто и от кого ему наказ давал, Романец не ведал, да и не любопытствовал. Он рад был выбраться из вонючей ямищи, где от грязи и сырости начинал гнить заживо. Ради воли и живота своего он готов был и не то совершить, чего от него хотели, но и любое иное. Лишь бы жить. Какая уж здесь плата?
Обряженный в монашью одежду, с тем он вскоре и покинул Москву…