9
Лишь ночью княжеский поезд достиг стана у треклятой Желтой горы — Сары-Тау, как называли ее татары.
Каким непостижимым уму путем в сплошной снежной тьме Ак-Сабит все-таки вывел обоз на стан, Михаил не понял, хоть и находился почти все время рядом с мурзой. Обессилевшие, вымотанные бураном люди, не делая между друг другом различий, вповалку упали по клетям изб небольшой слободы, тесным рядком домов скатившейся с пологой горы, которой перед Волгой-рекой вдруг обрывалась бескрайняя Кипчакская степь. Впрочем, все это Михаил увидел ясно только наутро.
Проснувшись затемно, князь с досадой услышал тот же злой и унылый вой, под который заснул вчера. Метель, вопреки ожиданиям, не прекратилась. Готовность к чаемому дальнейшему немедленному пути уступила место вялым надеждам на перемену погоды.
За ночь изба настудилась, и выбираться из постланных прямо на пол надышанных и угретых овчин и медвежьих шкур не хотелось. Судя по тому, как рвался ветер в единственное оконце, затянутое поверх оконницы стеганой войлочной заглушкой, спешить было некуда. В дреме он дождался, покуда в соседней горнице затопят печь…
Печь затопили поздно, только когда из-под войлочной оконной затяжки уже явственно пробился серенький зимний свет ненастного утра.
— Ефрем! — позвал князь.
Явился Ефрем со смоляной лучиной, приторочил ее в светильник, отнял с оконца войлок. От света закопченные стены повалушки стали еще темней. Мрак не ушел, а только отполз в углы и там затаился.
— Чего там?
— Дак метет… — произнес Тверитин.
— Я и без тебя слышу, что метет, — проворчал Михаил недовольно. — Скоро ли кончит, спрашиваю?
— Да кто ж его знает, княже, — виновато пожал плечами Ефрем. — Мурза говорит, до завтрева будет дуть.
— А он почем ведает?
Ефрем молча пожал плечами.
— То-то, — проговорил князь, — ведун какой…
Он выпростался из-под медведны, поднялся. В повалушке у поганых и лба перекрестить было не на что. Князь осенил себя крестным знамением на свет в окне да на пламя лучины. Пока Тверитин ходил за ушатом и походным простым водолеем, Михаил, прикрыв глаза, помолился.
Вода в водолее оказалась ледяная и как ни была знобка, а приятно бодрила.
Ефрем еще до света обегал слободку, добывая князю коровьего молока. Хозяин коров не держал, одних овец да кобыл. На всю слободку нашлось всего два двора, где доились коровы. Жили в слободе в основном татары, а татары и коровьему молоку предпочитают кобылье. Хотя и коровье пьют. Однако молоко Ефрем все же достал и теперь запекал его в глиняной корчаге до хрусткой коричневой корки, как Михаил любил. Но молоко все не покрывалось заветной пенкой, хоть и томилось в жару. И про себя Тверитин ругал татар, вздувших огонь так поздно. Ведь он же, как уходил, по-татарски, как человек их просил тут же заняться печью.
«Хоп-хоп, кивают башками-то, а сами-то не про то мыслят…»
Ефрем покуда разложил на низком стольце, покрытом им белой скатеркой, ноздрястый пшеничный хлеб, соль в серебряной крупице с хитрой прикрышечкой, по пятничному дню разваристую холодную осетрину да мед, к досаде не вынутый вчера из возка и промерзший, а потому сейчас оплывавший ломаными кусками по блюду.
— Так что, говоришь, нельзя ныне ехать? — еще спросил Михаил, когда Ефрем помогал ему натянуть просушенные, но будто сжавшиеся от влаги и тепла сапоги.
— Скажешь — поедем, — Ефрем улыбнулся.
Князь давно уж приметил: хитрый Тверитин про плохое всегда говорил с улыбкой.
— Ну?..
— Лошади плохи, князь. Менять надо лошадей-то…
— Так меняй! — Князь выдернул ногу из Ефремовых рук.
Ефрем как ни в чем не бывало, с той же улыбкой, всегда лишавшей князя возможности по-настоящему осерчать на него, продолжил доклад:
— Двунадесять лошадок только на гоне пало, а сколь заморили еще — не видел покуда. Поди, поболе.
— Поди! — передразнил его Михаил. — Да что ж ты скалишься-то, Ефрем, как татарин?! Говори уж.
— Да это, князь!., прости, Бога ради… Давеча юлой извились, а малый табунок упустили — ушли кони в степь.
— Сколь?
— Поди, голов сорок, рази их поймешь в темноте?.. Ей-богу, князь, исстарались!
Морда у Ефрема даже под бородой была красна, словно до мяса облуплена. И говорил он не обычным голосом, а будто медвежьим рыком — так давеча наорался.
— Поди… — в другой раз перенял его Михаил, но без зла. Он и сам вчера видел: люди делали, что могли. Еще хорошо, что не весь завод оторвался.
Ел Михаил без охоты, и это более остального огорчало Ефрема.
Когда пришел черед меду, Тверитин бережно внес глиняную корчагу, обхватив ее с-под низу подолом простой полотняной рубахи.
— Молочка вот, князь! С жару, не обожгись-ка… Поздно, черти, печь растопили, — подосадовал он, однако было видно, что горд и доволен. Молоко взялось-таки золотистой пленкой, поверх которой вздулись и запеклись коричневые, подпалые пузыри.
— Так пост же, — усовестил его князь.
— Чай, мы не монахи, — возразил Ефрем. — Молоко-то, чай, оно не для пищи, а для тепла. Выпей, князь, — взжалобился Тверитин, даже руки к груди вскинул, как старая дворовая баба Домна Власьевна, когда просила о чем-то княгиню Ксению Юрьевну. Ефрем-то опасался, как бы князь не застудился вчера. Однако Ефрем — не Домна Власьевна, а Михаил — не княгиня: так глянул, что Тверитин даже вздохнуть не решился.
— Мурзу позови.
Ефрем недовольно, обиженно скреб в бороде плоскими, большими ногтями.
— Не слышишь?
— Дожидает уже.
— Что ж не сказал?
— Ему, чай, не к спеху.
— Ну так зови!
Ак-Сабит вошел с поклоном, улыбаясь. Завел татарскую волокиту, как перед ханом: как князь почивал, то да се и прочую обычную ерунду…
Князь оборвал его, сказал просто:
— Ладно, здравствуй.
Михаил понимал, что и лошади, и люди устали, и ветер за ночь вовсе не стих, однако ему больно тягостно было безо всякого прока сидеть неведомо сколько в закопченной избе. Потому он все же попытался склонить Ак-Сабита к дороге.
— А что, Ак-Сабит, может, и до другого стана сделаем ныне гон?
— Нельзя, князь… — покачал головой Ак-Сабит.
Михаил Ярославич хмуро посмотрел за окно. С татарами-то в такую пургу трогаться в путь было опасно, а одним и вовсе немыслимо, так заметет, что и следа не останется.
«Да сколько же здесь сидеть! Знать бы, сколько пурге еще той выть…
— Завтра, князь, стихнет… — будто угадав его мысли, ответил мурза.
— А ты почем знаешь, что завтра?
Ак-Сабит сделался вдруг серьезным. Как шапку с головы, снял улыбку с лица.
— Знаю, князь. Верно знаю.
— Али ты облакопрогонник? — усмехнулся Михаил.
— Не шути, князь. Завтра увидишь сам. — Ак-Сабит помолчал, затем склонил голову и прижал правую руку к груди. — Я тебя обидел вчера — прости, — сказал он.
Признавать за татарином обиду себе Михаил не желал, а потому ничего не ответил, только махнул рукой.
— Поверь, князь, обиды тебе наносить не хотел. Я…
— Ладно, — прервал его Михаил.
— Ладно, — согласно кивнул татарин и улыбнулся. — Я тебя проводил. Завтра один пойдешь…
Михаил взглянул удивленно.
— Верно тебе говорю. Завтра устанет шайтан, один побежишь на Русь. Я тебя проводил, — еще раз повторил он и продолжил: — А за то сегодня, князь, будь моим гостем.
Ак-Сабит увидел, как, не удержавшись, недовольно поморщился Михаил, и совсем ласково попросил:
— Не отказывай мне, князь, не обижай Ак-Сабита. Ты в сайгу первым стрелял, а по нашему обычаю, удачный лов нельзя не отпраздновать.
Михаил Ярославич усмехнулся тому, о чем не мог сказать Ак-Сабиту: вон что, знать, в шестой день пир назначили… Ладно.
— Хорошо, Ак-Сабит.
Повернувшись, Ак-Сабит пошел к двери. Михаил еще остановил его:
— Только, мурза, нам наш обычай ныне пировать не велит. Так что не обижайся, но в твоем пиру мы свою снедь вкушать будем…
Когда Ак-Сабит ушел, Михаил сказал Тверитину, стоявшему у двери:
— Слыхал, Ефрем, пировать нынче будем с погаными, прости Господи.
— Да ведь коли до завтрева будет дуть, делать все одно боле нечего, — утешил Ефрем.
— Лошадей-то сам отбери. Квелых отдай татарам, пусть кушают, черти. Да возки пусть поправят, чтоб завтра сами бежали. Коли мурза не наврал…
— Известно, князь, побегут, лишь бы погода стала. — Тверитин явно возрадовался предстоящему пиру.
— Да сам-то не пей, — тихо сказал Михаил. — Моим виночерпием будешь. Понял ли?
— Понял… — так же тихо, серьезно ответил Ефрем.
Посольские бояре воодушевились передышкой от угарной маеты в душных возках, не говоря уж о ездовых и прочих дружинниках. Даже отец Иван не попенял Михаилу, что в постный день дает чади волю выпить и закусить. Во-первых, не в своей земле и не под своими крестами, во-вторых, не из баловства, а по нужному случаю, ну а в-третьих, умаялись люди. Хоть и послушны христиане Божьему голосу, однако такой пустой день все равно проведут не в молитвах — да и не по чину им…
— Не мед вкушать оскорбительно Господу, — согласился отец Иван. — Грех невелик, отмолю.
Церковная строгость не вошла на Руси еще в крепкую силу и свято блюлась лишь в монастырях. На миру же с приходом татар и не в пост питались не жирно. Иные всю зиму сидели на пареной репе, редьке с луком, вяленой рыбе, грибах да орехах. Ну, а тем, кто был не ленив, милосердный Господь и мяса к столу давал всякого: и борового, и дикого, и домашнего. Людьми в ту пору земля оскудела, а дичью-то, напротив, полна была.
Распорядившись о необходимых приуготовлениях, Михаил с Тверитином, боярами и ямским становым — татарином, в избе которого ночевал, — отправился на конный двор отбирать лошадей. Золотая ханская пайцза давала право на пользование ямскими сменными лошадями.
Во всей слободе было не больше двадцати домов. И всего в двух дворах избы оказались срублены из бревен. Самым большим жилищем была изба станового, поставленная, как на Руси у доброго хозяина, на взмостьях, имелись в избе клеть, и сени, и подклети, большая горница и еще повалушка, да естовая и дворовая связь вприруб. Да на дворе еще отдельно стояла другая изба — поварня. Ладное жилье срубил татарину русский плотник. Что русский, видно было по всему, даже по коньку кровли, точенному топором с любовью и глядевшему на восток. Татары свои дома входом ставили лишь на юг. Вторая рубленая изба была поменьше и победнее, хотя и в ней жил татарин. А остальные дома и вовсе сложены из саманного кирпича и обмазаны глиной… Слободка тянулась единым тесным рядком от горы к Волге, которая угадывалась вдали по голым пустырям вдоль берегов да по снежным неровным наносам.
Снег по-прежнему сыпал с неба, правда, уже не обильный и мокрый, а жесткий и злой, как песок; казалось, со всех сторон ветер то и дело кидает его горстями в лицо, и не отвернуться от него, не прикрыться. Да и немудрено: над ямой, где стояла слободка, видать, столкнулись все четыре небесных шайтана, дувшие в толстые монгольские щеки.
По русским меркам, конный двор был богат, по татарским — не просто беден, а нищ. В просторном холодном загоне без стойл, сбившись в теплую кучу, топталось не более пятидесяти лошадей, на вид не шибко хороших. Для завтрашнего гона едва смогли отобрать взамен заморенных нужное число лошадей, крепких хотя бы снаружи.
Впрочем, князь знал, что татарские лошади на вид-то как раз обманчивы: хоть и низкорослы, но упрямы и жилисты. Русский высокий конь изрядно красивей и в коротком беге, конечно, резвей, однако в долгом гоне нет выносливей степных лошадок.
— Все ли это кони твои? — спросил князь станового.
— Не понимай… — завертел головой татарин. Хотя было ясно, что не мог он не разуметь языка беспрестанно проезжающих русских. Просто отчего-то не хотел говорить.
Михаил понимал уже татарскую речь и много знал нужных слов, он мог бы и по-татарски сам расспросить станового, однако ему поганить с ним язык не хотелось.
Тверитин растолковал татарину, что хотел узнать князь. Тот ответил по-своему.
— Все, говорит. Больше было, да забрали намедни.
— Спроси, кто забрал?
Становой отвечать не спешил, усмешливо поглядывал то на Тверитина, то на князя. Потом коротко ответил по-русски:
— Люди.
— Собака татарская, — сплюнул Михаил под ноги становому и пошел со двора.
Это была еще Орда, и жили в ней по своим законам, которые были сильней воли князя. И все же чем дальше от Сарая, от его лжи и загадок, чем дальше от хана с его неверными милостями, тем легче делалось Михаилу.
Вчерашняя тревога его не оставила, однако стала иной. Тревога переросла в твердую и спокойную уверенность в том, что беда неизбежна, беда рядом, она лишь чуть впереди. Но спешить к ней так же напрасно и невозможно, как пытаться гнать неподвластное человеку время. Придет срок, все откроется, и надо быть просто готовым ко всему, что бы в тот срок ни открылось.
Михаил старался не думать ни о Твери, ни о том, что могло там случиться без него — да мало ли что могло там случиться! — ни о хане с его очевидным и все же непостижимым криводушием, ни о себе. И то, что шел шестой день, как выехал он из Сарая, шестой день возвращения домой, своим чередом неизбежно переходящий в день седьмой, дважды отмеченный смертным роком для родичей Михаила, сегодня уже не так заботило его, как вчера. Надлежало лишь взять кое-какие меры.
Вчера Михаил определил для себя и принял сердцем мысль о том, что жить в постоянном ожидании удара и унизительно, и тягостно, и противно. В конце концов, как невозможно упастись от небесной молнии, так, в сущности, невозможно избегнуть и внезапного людского предательства. На то оно и предательство, что внезапно. А в китайскую ханскую чесунчу он не верил.
С малых лет матушка учила его княжескому достоинству. И, согласно ее словам, не было для князя выше достоинства, чем чадолюбие. А все Князевы люди есть чада его. Они могут быть и слабы, и корыстны, и похотливы, и неразумны, и неумелы, и пьяницы, они могут быть всякими, но он, князь, не людьми, но Богом поставлен над ними затем, чтобы властью своею не дать им одичать и погрязнуть в грехе, чтобы силой своей охранить их труды и дома от врагов, откуда бы те ни пришли, чтобы дать пример великодушия и любви, чтобы молитвами спасти их от заблуждений и ереси, чтобы справедливым судом заставить их жить в добронравии и всем тем сохранить их души для Господа. Но если исполнит все, и этого будет мало! На то он и князь над людьми, чтобы им всего себя отдать, не жалея. По исполнении сего достоинства и спросится Богом с князя, когда придется перед Всевышним держать ответ. И нет для князя иного греха, кроме греха запустения своей земли и разорения чад, что осели на эту землю под покров его, княжьего, жезла… Так учила Михаила матушка Ксения Юрьевна.
Да и другие всегда внушали ему, что он иной, отличен от всех. Отмечен. И за то с него иначе, суровей, и спросится. На что уж Помога добр, хоть волосы рви с его головы — только щурится, но и он в военных потехах лени маленькому княжичу никогда не спускал. Другие ребятишки (дети дворовых, бояр да дружинников) после непременной закалки, глядишь, уж кто где: кто на Волге, кто на Тверце, кто на голубятне, кто на конюшне. Одного Михаила Помога мучает. Либо из лука стрелять велит, либо деревянным мечом до тех пор с ним рубится, пока рука меч удерживает, пока пальцы на рукояти сами не разожмутся. Однако последний удар Помога почти всегда оставлял за княжичем. Да так исхитрялся представить, что и в хитрости его Михаил не мог заподозрить. Хотя и знал, что хитрит пестун. Если Помога видел, что княжич ленится, от закалки отлынивает, уж он его не щадил, бывало, исщекотит всего своим мечиком, до бешенства доведет, но себя и под нечаянный удар не подставит, да еще подсмеивается: как же тебе, Михаил, с врагом биться, коли ты своего холопа одолеть не можешь.
А сколько нравоучительных слов сказал ему владыка Симон! И не зря заставлял твердить псалмы, когда и слово Божие было непостижимо разумом. Милости Твоей, Господи, полна земля; научи меня уставам Твоим… Научи отдавать себя, Господи! Научи не жалеть, как Ты себя не жалел…
Власть не столько дает, сколько забирает. И чем больше ты отдаешь, тем сильнее становишься. На то ты и князь, что иной. Ибо сказал же апостол Павел: «Каждый понесет свое бремя…»
Теперь Михаил до конца понимал: он — иной, потому что дано ему многое, и за то с него иначе и спросится. А на то, чем запросто владеют другие, он, князь, и прав не имеет. Как не имеет он права на обычный, естественный для всякого человека страх. Конечно, вовсе ничего не бояться нельзя, да и глупо, но коли уж ты, князь, чего забоялся, пусть даже и шапка твоя о том не узнает.
И все же, как ни отвлекал себя Михаил разными размышлениями, предстоящий пир заране томил его. Вовсе не страхом перед возможностью быть отравленным, а самой необходимостью пировать, когда душа его тоскливо ждет чего-то. Всякое-то ожидание было тяжким испытанием для нетерпеливой души Михаила. С детства горячность ставилась ему в укор и матушкой, и владыкой Симоном, и отцом Иваном, и даже Помогой. Что уж говорить, если даже на охоте князь предпочитал гнать зверя в цепи загонщиков, а не ждать его у тенет в засаде, что вызывало справедливые нарекания бояр, вынужденных сопровождать Михаила в неподобном и его, и их званию занятии…
Ветер не делался тише. Небо по-прежнему низко висело над степью, делая Божий день сумрачным и унылым.
Видно, от случайно пришедших на ум всякого рода воспоминаний Михаил сейчас пожалел, что нет с ним рядом воеводы Помоги. Он уже понял, что чем дальше, тем меньше рядом с ним будет людей, готовых не только слушать и слушаться, но и свое сказать, когда надо. Не то чтобы вовсе пойти поперек, но удержать в горячке, которую князь и сам сознавал за собой. Помога как раз и был именно таким человеком. С давних времен он не упустил над князем некоторого влияния, чему сам Михаил был рад. Впрочем, влияние Помоги казалось столь неназойливо, что для других не было и заметно. Конечно, случалось князю не удержаться от жестких слов, однако Помога Андреич будто не слышал их, во всяком случае не помнил обид. Зато уж ради дела воевода мог проявить такое упрямство, какого и Михаил не мог побороть. Между прочим, Тверитин-то Ефремка остался жив лишь благодаря тому, что когда-то в кашинских боярских сенях Помога Андреич нарочно замешкался у дверей, но этого оказалось для князя достаточно, чтобы изменить решение… Однако Помоги не было рядом. В начале лета с малой дружиной он ушел в западные земли княжества, куда, видать по сговору с новгородцами, повадились ходить разбойничать шайки литвинов. А сговор был очевиден: села и деревни новгородских смердов литвины не трогали, минуя их и не нанося им ущерба. Вот тоже беда — хитер Великий Новгород чужими руками жар загребать, чем-то кончит?..
— Ефрем!
— Чего, князь? — Отставший было Тверитин догнал Михаила Ярославича и пошел у него за плечом, дыша ему чуть не в шею.
— Ты, гляжу, совсем обтатарился!
— Что ты, Михаил Ярославич!..
— Девки все сарайские на уме?!
— Князь… — Ефрем не понимал, в чем он мог провиниться.
— Может, от меня к Ак-Сабиту служить пойдешь?
— Михаил Ярославич…
— А то иди!
Прибавив шагу, князь с Тверитином ушел вперед от бояр.
— Князь! — взмолился растерянный Ефрем и остановился.
— Догоняй! — прикрикнул князь, а когда смятенный Ефрем, обиженно сопя, опять пошел рядом, сказал: — Ладно… Смеюсь я… Только и ты, Ефрем, больно доверчив стал.
— Да разве я без понятия, Михаил Ярославич! — прохрипел простуженным горлом Тверитин.
— Людям скажи, чтобы мечей в обоз не кидали и чтобы много-то не пили — взыщу.
— Дак ясно, — кивнул Ефрем. — Я ить этим татарам рази когда поверю?
Он то и дело шмыгал распухшим носом и подтирал под ним мокрой от соплей рукавицей.
— Тимоха Кряжев со своей горстью вовсе тверезыми будут, — заверил он.
— Уж ли? — весело усмехнулся князь и упрекнул Ефрема: — Простыл вот… Самому молоко-то пить надоть, куда ты мне хворый? Эх ты, Тверитин.
«Вроде и шалопутен Ефремка: и бабник, и пьяница такой, что только гони со двора, а вроде и делен… Тоже вот — такой человек…»
Из степи прискакали татары, которым Ак-Сабит, оказывается, еще с вечера наказал поутру отправляться на поиски ушедшего табунка. И не с пустыми руками: голов тридцать заводных лошадей вернули. Как, где они их рыскали по степи, даже и представить было нельзя, а, однако, нашли!
Михаил погрозил кулаком Тверитину, принимавшему у татар лошадей. Ефрем только виновато развел руками.
«Не напрасно, знать, говорят, что на каффском базаре къл-татаре в большой цене. За татарина или за татарку фряги втрое больше дают, чем за иных. И в неволе им Джасак неверно служить не дает. Только поди-ка попробуй татарина полонить, когда они всем миром владеют, оттого и цена…»
А на слободке уже вовсю шли приуготовления к пиру. В каждом доме жарко горели печи и напольные татарские очаги, во дворах татары рубили, резали туши забитой вчера сайги, кололи и свежевали купленных у хозяев баранов.
Вообще татары были неприхотливы в пище. В степи и походе и вовсе могли обходиться малым: нарезанным тонкими ломтями сыросушеным мясом и сушенным же особым способом кислым молоком, запасы которых хранились в седельных сумках. А при нужде отворяли кровь заводным лошадям, полоснув ножом по вене. Затем, накушавшись, перетягивали рану у-плеча лошади жильной ниткой. И так до нового случая. У каждого воина в заводе было три-четыре коня, так что крови в голодные дни хватало. В степи же и вовсе пищей служило им все, что двигалось по земле или над ней летало и чего могла достигнуть стрела: волк ли, лисица, коза или другой какой зверь или птица.
Отдельно — русские старались на то не глядеть — степняки впрок забивали заморенных, не годных для гона и жизни коней. Опять же, прежде чем убить, по своему обычаю отворяли ножами живую кровь, припадали губами к шеям коней. Скалились, смеялись над православными, воротившими от непотребства поганых взгляды.
В силу привязанности к земле, склонности к хлебопашеству, богатству лесных и речных угодий русский человек был разборчив в еде, а уж коней-то, которым издавна давал самые гордые и ласковые имена, с жизнью которых тесно, как девичья тугая коса, плелась его собственная повседневная жизнь, позволить себе есть не мог. Да и ни к чему ему было, когда другого мяса хватало. Разумеется, и монголы любили своих лошадей и отличали любимых из многих (даже у Чингисхана был любимый скакун по имени Саид-Самуджин), однако кочевая жизнь, обилие их табунов, но главное все-таки — иной, чем у русских, душевный склад позволяли им смотреть на первых своих друзей как на самую вкусную пищу. Конина всегда была для них лакомством.
Может быть, этот отличный душевный склад и дал возможность татарам завоевать полмира. Ведь они действительно верили: другие люди, иные народы созданы лишь для того, чтобы служить источником их добычи.
Сказал же Владыка Человечества Чингисхан: наслаждение и блаженство человека состоит только в том, чтобы подавить возмутившегося, победить врага, вырвать его с корнем, гнать побежденных перед собой, отнять у них то, чем они владели, видеть в слезах лица тех, которые им дороги, ездить на их приятно идущих жирных конях, сжимать в объятиях их дочерей и жен и алые губы сосать… С тем он и создал непобедимое войско новых людей — татар, названных на Руси погаными агарянами.
…Визжали собаки и татарские ребятишки, схватываясь друг с другом за требуху, которую взрослые бросали им на потеху, разносили ее по дворам, оставляя на снегу кровавые пятна.
И уже не один татарин достал из седельной сумки — далинга — вместимую кожаную баклагу — заветную бортохо с душистой, пьянящей арькой или кумысом. С одного конца слободы на другой вместе со снежными вихрями ветер переносил недружные звуки песен, случайно возникавших от одной лишь сердечной радости, но тут же и умолкавших за воем бури — другие еще не готовы были их поддержать…
Ко двору станового ездовые свезли возки, чинили их, ладили сбрую. Из жарко натопленной избы выходили на двор посольские справить нужду да ненароком позадорить тех, кто находился на стуже, красными, будто в бане нагретыми рожами. В ожидании ли пира, еще ли чего иного русские тоже были немного вздернуты, как бы нарочито веселы. Все ждали, когда Михаил даст знак выбить дно у двух бочек с медами, утром еще стащенных с возков в теплую горницу. В тепле мореные дубовые доски отмокли, пустив слезу. Бочкам этим тоже, видать, не терпелось открыться — шутка ли, сколько терпели! Еще летом их привезли из самой Твери в Сарай-город, в Сарае же уберегли, за ненадобой не раскупорили, и лишь теперь, на обратной дороге у какой-то неведомой Желтой горы, выходит, пришел их черед.
Тверитинские дружинники, делать которым было решительно нечего, кружились здесь же во дворе, мешали советами ездовым да то и дело совались носами в поварню, предлагая княжьему повару Ваське Светлому бескорыстную помощь. Однако у того добровольцев хватало, и потому в нечаянно отворенную дверь естовой он кидал тем, что было в руке, впрочем предпочитая полено.
— Вот уж я князю нажалуюсь, уж нажалуюсь князю я! — на смех двору то и дело слышались из поварни Васькины угрозы и вопли.
Васька переживал. Пир нагрянул как гром в ясный день, да еще посреди пути. Это татарам леготно жрать что ни попадя, а здесь же хоть извертись, а поди-ка наготовь на все посольство пищи и постной и приятной для пира, как велел ему Михаил Ярославич.
Конечно, как всякий повар, Васька Светлый немного кривил душой — всего у него было в достатке. И муки для теста, и в особом возке уложенной звонкими полешками мороженой вострорылой стерлядки, бокастых осетров, с солью и в дыму прокопченной белой жирной севрюги, другой прочей рыбы для вкуса, да отдельно визиги для пирогов, да в малых кадках просоленной зернистой икры, да гриба сухого, чудно пахшего далеким лесом, да в заветных корцах мало-мало, но осталось разного соленого овоща…
— У, идол, отец у тебя черемис, куды ж ты лепишь-то… такими ломтями! — осуществляя общее руководство, метался Светлый между печью и столом, на котором отобранные им степенные, склонные к дому дружинники катали тесто, рубили ножами упружистую визигу, слезоточивый лук и рыбу в начинку.
Признавая его первенство, а главное, опасаясь опалы, никто Василию не смел перечить, и оттого он еще больше ершился и буйствовал.
Князь, проходя мимо, тоже хотел заглянуть в поварню и удивился, когда Ефрем, прыжком опередив его возле двери, боязливо чуть приоткрыл ее и хрипло крикнул:
— Васька, стерва, убью!
Светлый, белый от муки и душевного возбуждения, появился в дверях с поленом в руке. Завидев князя, он выронил полено и тут же завыл, причитая и припустив в голос искренней, внезапной слезы:
— Не гневайся, Михаил Ярославич! Не будет ныне хлебов на твоем пиру!
— Что так?
— Так оглоеды покоя мне не дают, лезут и лезут в поварню, чисто как татары на приступ.
— Знать, духовито творишь, — похвалил Михаил Василия.
— И-и, князь! — От похвалы тот будто еще посветлел. — Рази их духом-то напитаешь? Не за духом они в поварню идут! — Василий погрозил двору и дружинникам маленьким сухим кулаком и сокрушенно, под общий смех махнул рукой. — Им ить, князь, лишь бы жрать, что в пост, что в масленую…
До молебна, который отец Иван отслужил для всех посольских перед тем, как мед из бочек набрали в братины, Михаил один еще долго и усердно молился в своем возке перед малым иконостасцем, обращаясь к твердому, спокойному лику Михаила Архистратига со смиренной, но жаркой просьбой: на все, что бы ни выпало, дать ему мужества, терпения и силы…
Ветры с Желтой горы бессильно и люто разметывали в космы печные дымы. Затворившись от ветров и стужи за стенами на время, люди были друг к другу добры и будто бы веселы от сладкой праздничной пищи, меда и арьки. Впрочем, пировали не столько весело, сколько шумно.
Татары гомонили свое, русские талдычили про другое, однако, что любопытно, все обошлось совершенно мирно. Более того, чем вернее мед и арька делали свое дело, тем лучше русские и татары понимали друг друга, чем пьянее тем охотней и те и эти мешали слова русского и куманского языков. Одно лишь смущало, что татары брали еду с общего стола прямо руками, после вытирая их о войлочные чулки или волосы. Но это лишь поначалу. А уж под конец никто на то не смотрел. И над слободой, мешаясь с ветром, попеременно звучали то тягучая, унылая татарская песня, то бойкая, на разбив лаптей, русская плясовая.
А отец Иван, потом еще долго смеясь, поминал и диву давался, что посольские, даже те, которые прежде и не говели, не прельстились скоромным, хотя татары и пытались их потчевать душистым сайгачьим мясом, а обошлись лишь знатными Васьки Светлого пирогами с осетром и визигою да соленьями…
Михаил проснулся среди ночи от тишины. Ветра не было. Он поднялся. Оторвал от окна войлочную заглушку. Высоко в чистом черном небе висело мятое серебряное блюдо луны.
По первому свету посольский княжеский поезд готов был тронуться в путь. Бояре, дружинники, ездовые были свежи и радостны, будто вчера в бане помылись. В ясном, прозрачном воздухе, схваченном легким морозцем, звонко разносились голоса, скрип упряжи и полозьев, храп и крики стабуненных коней.
По слову Ефрема для скорого бега возки запрягли не парой, а по-особому — владимирской тройкой. В корень Тверитин велел поставить рослых, известных резвостью русских коней, а в пристяжные велел запрячь сноровистых степных татарских лошадок.
Татары дивились необычной запряжке, да и тверские чесали под шапками.
— Куды дак! — сильно волновался княжеский ездовой Пармен Сила. — Порвут постромки-то!
— Кудыда, кудыда! — нарочно дразнил его Тверитин. — А ты-то на что? Кнутом-то ее стереги…
Михаилу запряжка пришлась по нраву. Уж одно хорошо, что любо глядеть, а коли пристяжных не упускать из узды да кнутом по бокам охаживать вовремя, глядишь, и правда полетят по-иному!
— А то! — хвастал Ефрем. — Как еще полетят-то!
Татарские провожатые тоже рядились в путь. Это князю не нравилось. Дальше, по уговору с мурзой, тверичи должны были бежать одни. Хоть и не было от них покуда никакого вреда, а, напротив, одна лишь польза, но Михаила тяготило их присутствие: словно рука Тохты не отпускала его. Вчера Ак-Сабит (Михаил это видел) до времени, пока и его не свалила арька, хотел говорить с ним, но слишком шумно и людно было в избе.
— Али раздумал в Сарай возвращаться? — спросил Михаил Ак-Сабита, пешим подошедшего к крыльцу, на котором стоял князь.
— Русский улус хорошо! Я же в Ростове у царевича Петра при дворе мальчиком жил…
«Вон оно что», — понял наконец Михаил, откуда мурза так хорошо знает русскую речь.
Когда-то ордынский царевич, племянник хана Берке, так сильно пленился Христовым учением, что принял православную веру, крещен был под именем Петра, женился на русской и жил в Ростове Великом, как говорили, свершая одни лишь благодеяния. Впрочем, для татарина и то уж благодеяние, если он не убивает русских.
— Хороший русский улус, — повторил Ак-Сабит и добавил: — Только закона нет.
— Как нет? — Михаил удивился.
— А так — нет в вашей вере закона, одно добро. А значит, это уже и не закон, князь. Жил я у вас, знаю, все можно!
— Что — все?
— Люди твои сайгу упустили, ты их наказал? — Ак-Сабит плетью загнул на руке малый палец. — Люди твои коней потеряли, почему ты никого не убил? Разве они без вины? — Плетью он прижал другой палец к ладони. — Ефрем твой баскакова сына убил, зачем ты его из-под суда вывел? — Ак-Сабит загнул на руке третий палец. — Правосудный хан и это тебе запомнил, — взглянув по сторонам, проговорил он вскользь и продолжил: — Твоя вера не дает кушать мясо, но если кто нарушит запрет, почему ты его не убьешь? — спросил он, загнул еще один палец, сжал руку в кулак и пристально посмотрел Михаилу в глаза.
Михаил молчал.
Мурза усмехнулся:
— Молчишь, князь? То-то… Ваш закон добрый, наш Джасак злой. Потому вы всегда будете нам служить.
— Врешь! — Михаил побелел лицом, но говорил спокойно. — Врешь, мурза. Мы вам не слуги, а данники. Не дело мне с тобой, безбожным татарином, о вере святой речь вести.
— Я не татарин, я монгол, — надменно сказал Ак-Сабит.
— Один черт, мурза, — усмехнулся Михаил.
— Не ругайся со мной, Михаил, — сказал вдруг Ак-Сабит. — Ак-Сабит не хочет быть врагом князю.
Михаил сбежал с крыльца, став вровень с татарином. Не меньше чем на голову с хорошей шапкой он был выше мурзы.
— Ладно, Ак-Сабит… ехать нам пора. — Он помолчал, не зная, как ему проститься с татарином. — А коли не хочешь врагом быть, скажи, по какой примете узнал, что дуть нынче кончит?
— Нет приметы, князь, для степного бурана: шайтан сам приходит и сам уходит.
— Откуда ж верно прознал?
— Бохша Сульджидей сказал: шайтан два дня будет дуть, на третий устанет.
— Гурген Сульджидей? — не веря, переспросил Михаил.
Мурза важно кивнул.
— Так, князь. Великий бохша все знает. Он велел мне упасти тебя от шайтана.
— Упасти? Ты разве не ханский нукер? — Князь все более удивлялся. Он-то считал, что это Тохта навязал ему провожатых.
— Все мы слуги у хана, — улыбнувшись, уклончиво ответил мурза.
По его глазам князь понял: больше ему Ак-Сабит ничего не скажет. И так сказано было достаточно. Выходит, не хан послал Ак-Сабита, а его могущественный советник Гурген Сульджидей, и вовсе не с тем, чтобы задержать в пути, а напротив.
Тем более следовало спешить!
— Ну, прощай, Ак-Сабит!
— Спеши, князь, — сказал он серьезно и вдруг рассмеялся. — А татарам не верь, у нас свой Джасак! — И еще, когда уже Михаил тронул коня, крикнул весело вслед: — А татарам не верь, князь! И мне не верь!..
Наконец-то над степью открылось небо, и было оно так высоко, сине, бездонно, каким на Руси бывает в светлый апрельский день. Солнце искрило снегом, слепило глаза, розово насквозь пробивало ладонь, когда Михаил пытался от него заслониться.
Княжеский поезд летел, укатывая первопуток, звеня колокольцами и, как научили татары, не упуская из виду Волгу, которая то приближалась, то отдалялась голыми прутьями ивняка, определяя верность пути.
Запряженные тройкой возки и правда бежали прытче. То коренной тащил за собой пристяжных, то пристяжные несли вперед коренного, не давая ему лениться.
Бешеным гоном, с остановками лишь на короткий ночлег, миновали мордовские земли, Бездеж, Самара, Бельджамен, Булгар и прочие ордынские города…
А дальше уж начиналась Русь.