8
Тревожные низкие облака, что во все время пути крыли небо, вмиг налились свинцом, упали на землю, дневной свет померк, и разразилась буря. Бесовское воинство в небе рыдало я выло, глядя, как люди, выбиваясь из сил, падая грудью на ветер, все же идут вперед, чудом ли, Божиим промыслом или усердием татар Ак-Сабита все же не сбиваясь с пути.
Сам мурза, меняя коней, то и дело скакал из конца в конец обоза, дабы не дать ни одной повозке вдруг уйти в сторону и пропасть за стеной из липкого, мокрого снега. Снег слепил глаза людям и лошадям, небесные бесы и ветер глушили крики, возницы не видели лошадиных спин, верховые сшибались друг с другом, словно в бою, хотя их скакуны не летели, а только едва плелись.
— Мурза! Эй! Айда сюда! — не видя Ак-Сабита, кричал Тверитин. — Эй!..
— Чего тебе? — Вынырнула перед Ефремом из вьюги морда коня, сплошь покрытая снегом и инеем. Самого татарина видно не было. — Чего тебе, урус? — перекрывая ветер, закричал Ак-Сабит.
— Скажи своим, — Ефрем рвал жилы на горле, — пущай отдадут веревки!
— Какие веревки?
— Которыми вы православных за шею душите!
Ефрем кричал о длинных, сплетенных из конского волоса веревках с петлями на конце, какие непременно были у каждого татарского воина. Татары владели ими отменно. Один конец такой веревки закрепляли, подвернув себе под ногу, другой, с петлей, набрасывали издали на человека и выволакивали его за собой из седла или пешего строя.
— Зачем тебе аркан, русский? — Ак-Сабит тоже кричал во все горло.
— Возки вязать надо! Уйдут! Не видать ни черта!
— Хорош! — уже издали, отнесенный в сторону ветром, донесся крик Ак-Сабита.
В поезде князя шло ни много ни мало, а пятнадцать повозок. Какие с людьми, какие с подарками и товарами, закупленными в Сарае. Да еще завод лошадей почти в двести голов. С лошадьми как раз и была морока. Взбесившись от испуга, они то и дело норовили нарушить табун, вырваться за круг, в какой его пытались стянуть Ефремовы верховые, и уйти в степь.
Мешаясь с визгом ветра, в воздухе носились и глохли истошные крики, русская брань и татарская ругань.
Михаил из возка не выходил. Лишь изредка, время от времени, ненадолго приподнимал тяжелый войлочный полог, глядел, ничего не видя, наружу и жадно глотал влажный тяжелый воздух. Крупный снег залетал внутрь возка, опадал влагой на медвежью полсть, укрывшую пол, на мягкие сидушки, обитые мехом. От каленной древесными угольями небольшой походной жаровницы, стоявшей на низкой треноге, было жарко. Хотя и угарно.
Возок еле двигался, лошади то и дело вставали, и невозможно было приноровиться ни мыслями, ни душой к такому подлому ходу. Из-за стен возка глухо неслась бешеная и одновременно невыразимо печальная степная музыка.
Михаил узнал ее: так-то, бывало, играли невидимые за парчовой опоной ханские песельники, затянут вот эдак-то и мурыжат весь день, покуда званые девки плясать не придут. Там уж иная музыка, побойчее. А девки трясут монистами и грудями, взмахивают на стороны руками, будто бросают с ладоней капли воды. И все одно тоскливо. Вот, выходит, откуда их дикие песни: волчий вой да визг ветра, свист кнутов да унылое бряканье колокольцев, подвязанных под дугой…
Еще брат Баты хан Берке распорядился князю Александру Ярославичу Невскому всякую нужную княжескую телегу, посланную в Орду, непременно снабжать такими татарскими колокольцами, отлитыми из олова или меди. Прежде-то с колокольцами бегали лишь упряжки ханских гонцов, с тем чтобы на заведенных нарочно для того ямских станах, расположенных по всей ордынской земле один от другого на расстоянии дневного гона, заслышав тот звон, готовили им лошадей на смену.
— Ефрем!.. — Голос князя глохнет на ветру, путается с другими неясными криками и остается безответным. — Ефрем, чертов сын!..
Снег, занесенный порывом ветра, с шипом испаряется на поверхности жаровницы. В тесном возке быстро делается парно, будто в бане.
— Ефрем!
Ефрем белым комом скатывается под ноги коня, бежит пешим, не выпуская поводьев из рук, угадывая голос, который узнает в любой круговерти.
— Здеся я, князь!
— Что ж все стоим-то?
— Ей-богу, княже, шибче нельзя!
— А-а, — князь недовольно махнул рукой. — Метели, что ли, никогда не видали?
— Дак это рази метель, князь? Мурза говорит, это у них шайтан так пирует…
— Узнай у мурзы, — крикнул князь, — скоро ли будет стан?
Мурза, которого Михаил после охоты и видеть не хочет, оказывается уже рядом. Скалится с коня красной заиндевевшей мордой:
— Скоро, князь, скоро! У Сары-Тау деревня есть…
— Ско-ро, — зло передразнивает татарина Михаил. — Знаю я ваше «скоро», — кричит он и запахивает возок.
Ветра студеного надышался, будто на опохмелье выпил добрый ковш ядреного кваса.
В угорелой, тяжелой голове то ли от свежего воздуха, то ли от ярости, вернувшейся вновь при виде татарина, немного яснеет. Однако вместе с ясностью и возможностью думать возвращается и тревога. Здесь, в Орде, тревога редко покидала Михаила.
В последнее время что-то, чего князь угадать не мог, изменилось в его отношениях с ханом. И это мучило, как мучают всякие загадки, что таят люди, а особенно те их них, во власти которых твоя судьба. Как ни противно было это осознавать, но Михаил понимал, что вся русская жизнь с тех пор, как Невский в угоду татарам загнал весь народ «в число», правится из Орды. Давно уж дань брали не «со двора», не «с печной трубы», как раньше-то на Руси водилось, но с каждой живой души. И каждой такой душой он, князь, был подотчетен хану. А более всего он, князь, был отчетен ему своею душой, точнее, жизнью, потому что, слава Господу, хоть на православную душу хан прав не имел. А вот жизнью его хан мог по-своему распорядиться.
Ни в ласку, ни в равнодушие Тохты он уже не верил. Теперь он понимал, что ничего случайного или не продуманного заранее в действиях хана по отношению к нему просто не могло быть. Не принимал он его совсем не случайно, как казалось вначале, а до нужного времени выдерживал, будто масленка в засоле, и переставал вдруг замечать не из простого каприза, а нарочно, дабы дать ему сколько нужно побыть забытым, чтобы он мучился, вспоминая, в чем провинился, чтоб тем слаще оказалась для него новая милость… Впрочем, не столько в том было хитрого, сколько подлого.
Тохта еще не стал тем сильным ханом, каким был Баты или тот же Берке, смотревшие на русских князей с неподдельным презрением. Что для них были эти жалкие, полуубитые русские? Они и привычки не имели знать язык тех народов, за чей счет жили и богатели. Однако со времени кровавой повсеместной резни на Руси прошло уже более полувека, мало-помалу снова поднялись города, заново заселились пустоши, в конце концов, новый народился народ. В Орде же, напротив, смуты последних лет поколебали незыблемые доселе устои Джасака. Теперь не закон, а бывший Батыев темник, старый, хитрый ака Ногай, меняет в Сарае ханов по своему усмотрению. И прежде случались у них раздоры: тот же Баты не признавал императора Угедея, — но никогда еще в улусе Джучи власть потомков Чингиса не была так слаба.
Пусть Тохта покуда кладет на кого-то палец, что означает у татар высшую милость, пусть считает себя равным богам и не признает других богов, кроме идолов, пусть его ламы пророчат ему долгое и счастливое ханство… Но и на дружеском пиру из-под его золотых одежд выглядывает грубая нательная рубаха из китайской чесунчи, сохраняющая от стрел надежней кольчуги.
Тверитин говорил, пущенная и с близкого расстояния стрела якобы не пробивает плотной шелковой ткани, а вместе с ней, нанизывая на жало чесунчу, как чехол, впивается в тело. Такой удар редко бывает смертельным, и главное, стрелу легко вынуть из раны вместе с шелковым полотном.
Можно ли в чем доверяться правителю, который не верит своим близким и даже среди них никогда не снимает рубахи обычного воина? Разве может защитить самая крепкая кольчуга от страха? Не от этого ли страха с месяц назад услал он с глаз царевича Дюденя? Или сам тот ушел от Тохты на Сурожское море к Ногаю? Тогда жди в Орде новой замяти…
Сарский епископ, настоятель храма Николы Мерликийского, крещеный татарин Исмаил, хоть и принял Христову веру, однако лишен христианского простодушия.
Не много сумел у него выведать Царьгородец в ежевечерних беседах за чашей греческого вина. То лишь, что до тверского посольства приезжали в Сарай князь Андрей Городецкий с князем Федором Черным и московскими боярами жаловаться на Дмитрия; да то, что и от великого князя были послы у Тохты, которых, как сказывал отец Исмаил, хан не принял.
Во всякий месяц гостят в Сарае русские гости, каждый несет свою надобу хану, потому как и правда, вся русская жизнь из ханского дворца правится, да не одним Тохтой. Много у него думных визирей, и к каждому, как к ларцу на запоре, нужно свой ключ подобрать. Да еще волхвы Сульджидеевы и сам недоступный Гурген Сульджидей, от слов которого, может быть, все и зависит. Неведомая, темная сила.
Михаил тряхнул головой: метель-то не Ак-Сабит придумал, чай, он не облакопрогонник какой, не в его это власти… Убить он может исподтишка — это да, однако не убил же на той случайной охоте. Даже и в сторону его не смотрел — Михаил нарочно заметил.
Или срок его еще не пришел: седьмой-то день не вышел еще! Отца его, как и деда, в седьмой день пути погубили. Может, и ему так умереть уготовили? Любят поганые для пущего ужаса и казнь помучительней выдумать, и тумана поболе наслать, чтобы дольше страх помнился. Господи! Да неужто еще два дня терпеть возле себя татарина? Али самому упредить его: перебить татар да укрыться в Твери, будь что будет, не самому же горло под нож подставлять — чай, не овца…
Михаил чуть не в голос застонал в возке — так ему было худо ныне ото всех этих мыслей. Как ни пытался сбросить с себя душевную хмарь Михаил, а думал все об одном. Что-то, чего он снова не мог понять, было в ханском провожатом сомнительное…
Да откуда же эти страхи пустые? Неужели оттого лишь, что Тохта звал на охоту, да вдруг передумал? От досады на самого себя Михаил заскрипел зубами. На крыльях готов был в Тверь улететь, а теперь как баба разнюнился, что великий хан палец с его головы убрал! Князь плюнул на жаровницу.
Михаил травил себя совсем не от слабости, но потому, что тревога в душе, он знал, была верной.
Думать же о том, что в седьмой день пути его непременно убьют, отравят, как Ратибор отравил отца, было и вовсе несвойственно Михаилу. Это же равно как ждать в грозу, что новая молния непременно спалит тебя. Коли ей надо спалить, от нее — Божией длани — все равно не укроешься. Чему быть суждено, то и будет.
Прикрыв глаза, Михаил почему-то вспомнил, как пять лет назад возвращался от Кашина. Более всего ему хотелось тогда встретить старого Ратибора, взять его за чахлую бороду, заглянуть в его единственный глаз и увидеть, как этот глаз застывает в ужасе смертной тоски.
Того, что поведал ему тогда великий князь Дмитрий Александрович, оказалось Михаилу вполне довольно, чтобы понять наконец, как умер его отец великий князь владимирский Ярослав Ярославич. Загадка, мучившая его с малых лет, была столь проста, что оставалось лишь диву даваться, как прежде никто не мог ее разгадать, а змей, предатель, слезоточивый изменник рядом ходил по той же земле, посмеиваясь над женой, которую он овдовил, над детьми, которых он сделал сиротами, и над самой памятью убитого им господина.
Михаил ясно представил, как же все было в тот год, когда ему еще предстояло родиться, на той злополучной лодье.
После нарочных пыток с выколотым глазом и порезанным в лоскутья лицом (нарочных, потому что слишком уж очевидных) Ратибор, видать, согласился служить татарам. Нужно было выбирать между собственной жизнью и жизнью князя, и он выбрал, собака, свою. А на лодье, в разгар пира, ему, как преданному боярину да еще пострадавшему у татар за веру, не составляло труда зачерпнуть из общей братины кубок, бросить в него сатанинское зелье и поднести этот кубок или просто подставить под руку Ярославу.
А потом жить, жить и жить в милостях у княгини, кичиться перед другими славой преданного боярина, лить слезы при одном лишь упоминании имени отравленного им князя, а меж тем продолжать делать свое гнусное дело — вбивать клинья меж князьями. Это же он первый науськивал брата Святослава идти на великого князя, когда чуть было они не схватились под Дмитровой. Видно, на то поганые ему и оставили второй глаз. И никто — по простодушию ли, по доверчивости ли — никогда ни в чем не заподозрил его. Других, безвинных в изменах, пытали, Ратибор сам и пытал! Господи, почему предателям легче веришь?..
Тогда Михаил спешил свершить запоздалый суд. Спешил, Во уже будто знал — опоздает. Так и вышло.
Из дальних тверских лесов, куда Ратибор отправился с Посадскими на засеки, в Тверь уж пришло известие, что боярин Ратибор, когда гатили болотину, неловко оступился на топком месте. Случилось то странно, когда и рядом никого не было… и никто потом не мог доказать, почему боярин остался в тот миг один. Так уж, видно, случилось. Когда, услышав жуткий последний крик, люди вернулись, на болотине уж и пузырей не осталось, только ряска не успела сойтись на том месте, где задохся боярин.
И сколько ни тыкали в топь крюками, так и не ухватили тела — глубокое место выбрал оступиться кривой Ратибор. Или помог кто найти ему это место. Тайно-то многие его ненавидели, да и с тысяцким Кондратом Тимохиным он в самый раз намедни столкнулся. Но и этого не смогли доказать.
Как не докажешь теперь и вины Ратибора — все же ушел от дознания и тайну с собой унес. Не то жаль, что подох, а то, что в душу его Михаил заглянуть не успел! Пятнадцать лет по дому змей ползал, все знал и ведал, а скрылся от суда и от казни опять же змеем склизким на дно болотины…
Нет, от того, что суждено, — не уйдешь. И от людей спрячешься, а судьбу не обманешь.
Михаил вздохнул, подумал: «Что уж здесь на Ак-Сабита грешить да сетовать, он свое дело делает, если даже и наказано ему меня умертвить. Его дело холопское. Хуже смерть от сородича взять — все мы, русские, друг другу сородичи! — да еще от такого, кто руку твою как пес лизал, в милостях отказа не знал… И не с татарами это пришло — всегда было. Вон и Боголюбского Андрея свои бояре убили за то лишь, что землю хотел сплотить. Господи, да будет ли конец этой вьюге?..»
Князь выглянул из возка.
— Ефрем! Иди сюда, рыжий бес!..
Ранние сумерки совсем омрачили свет: на воле было не светлей, чем в возке. Снег не переставал валить, и ветер злился, кажется, еще пуще, чем днем.
— Ефрем же!
Даже в темноте было видно, как лицо Ефрема, вынырнувшего из ниоткуда, горело, дышало жарким работным паром. Татарская доха (шуба с двойным, вывернутым наружу мехом) на нем распахнута, шапку где-то сронил, голос осевший, сиплый.
— Такой буран, князь… нету сил… лошади не идут… кабы не занесло… — выговорил он не враз, коротко и тяжко схватывая воздух ртом.
— Доху-то запахни, застынешь, — отворачивая лицо от ветра, произнес Михаил. Ефрем услышал. Смутился, заулыбался, обтирая мокрое лицо рукавом.
— Да нет, князь — жарко. Кони там, — махнул он рукой в сторону хвоста обоза, — спужались шибко, бесятся, того гляди, в степь уйдут.
— Кто там с ними?
— Дак все наши. Яловега-боярин, Тимоха Кряжев, Павлушка… — начал было перечислять он.
— Мурза где? — перебил его князь.
— Напереди он, со своими татарами. Дорогу торят да рыщут.
— Туда ли ведет-то?
— Да кто ж их знает, Михаил Ярославич — степь ихняя… — Ефрем уже отдышался и говорил спокойно, насколько позволял шум вьюги. — Только скажу, по мне татарин-то, слышь, княже! Без них-то уж стояли бы!
— Ну! — недовольно прервал его Михаил. — Иди уж… Да коня мне пусть подведут.
— Князь! — сипло завыл Тверитин. — Не сходи с возка, Богом тебя прошу!
— Ну! — крикнул Михаил и, подпоясав легкую шубу, спрыгнул на снег, неожиданно утонув по колено в мягком рыхлом сугробе.
«Бона как нанесло!» — удивился он.
Связанный от возка до возка арканами, поезд едва тащился, с трудом преодолевая снежную мглу.
Позади, сильно отстав, удерживая лошадей в табуне, будто рубились, страшно кричали люди.
Вскочив на коня, Михаил проскакал вдоль обоза. На душе, вопреки всему, отчего-то вдруг сделалось радостно и легко.
Проезжая мимо, он постучал плетью по крыше возка Ивана Царьгородца:
— Спишь, что ли, отче?
Отец Иван, приподняв полог, высунул неприкрытую всклокоченную голову.
— А, Михаил!.. За грехи нам посылает Господь грозу, и страх, и трепет, и недоумение прежде, чем силу дать! — крикнул он радостно и воодушевленно. — Видал, какие страсти Господни?!
— Да доедем ли? — так же весело в ответ крикнул князь, но ветер отнес его слова, отец Иван не расслышал и ответил другое:
— Молюсь за тебя…
Напереди обоза, непонятно по каким совершенно невидным приметам, Ак-Сабит со своими татарами торил дорогу.
Туда ли ведешь, мурза? — подъехав, спросил Михаил.
Ак-Сабит что-то крикнул татарам на своем языке, подбежал к коню Михаила, взял его под узду. В темноте видно не было, но Михаил точно знал, что мурза и сейчас улыбался.
— Туда, князь, туда…
— Скоро ли стан-то?
— Скоро, князь, скоро! — прокричал мурза.
И оба, перекрывая ветер, молодо расхохотались в голос, да так, что татаре, бывшие рядом, испуганно посмотрели в сторону русского князя и своего господина.