2
Иван принял грамоту из рук Акинфа, впился в неё глазами. Никогда ещё князья русские не получали личных посланий из Сарая. Обычно приезжали гонцы с изустными приказаниями. Значит, дело необычное. Послание — уже честь. Хотя было оно кратким, почти небрежным: «Слышали мы, что есть у вас поп, которому Бог даёт всё по молитве его. Пустите к нам сего служителя Божия, да испросит он здравие моей супруге». Иван ощерился набок, куснул усы нижними зубами.
— Гонец в нетерпении и ждёт скорейшего ответа, — напомнил Акинф.
— Скажи, мы тоже в нетерпении понять, о каком попе пишет хан. Может, о тебе?
— Дивлюсь недогадливости твоей, Иван Иванович. Знамо, что о святителе Алексии речь.
— Простодушен ты, батюшка, до старости, аки дитя. Уж так привыкли к унижению, что и замечать перестали.
Акинф развёл руками:
— От кротости нашей, Иван Иванович.
— От слабости и безысходности, — с досадой поправил князь. — Ладно. Зови владыку.
Стыдно было и подавать митрополиту такое письмо. Но Алексий пробежал его, и в лице ничего не изменилось. Поднял ожидающие глаза:
— Немедля ехать?
Иван молчал, надувшись, и глядел в сторону.
— А разве можно отказаться? — подала голос великая княгиня.
Иван размеренно постукивал босой ногой по полу. Алексий оставался покоен. Митя подошёл к нему, спросил тоненько:
— Ты за всех нас страдать будешь?
— Все мы друг за друга страдаем. — Алексий перекрестил его.
— А по-другому нельзя?
— Покоряться надо, — вздохнул владыка. — Ещё когда ехал я в Царьград на поставление, то, в Сарае будучи, хлопотал за тебя, Иван Иванович. Тайдула проявила большое участие и даже грамоту охранную мне на дорогу дала, где заране именовался я митрополитом, что само по себе лестно, предписывалось также, чтоб нигде меня не замали, ни силы надо мной не учиняли, если же где случится постоем стать, коней бы не хватали, то есть не воровали. Вишь, как всё заботливо предусмотрели! Мне ли теперь не ходатайствовать перед Богом о здравии страждущей?
— А вдруг не исцелишь? — тихо усомнился Иван, взглянув исподлобья на владыку.
— А разве они исцеления просят? — возразил тот. — Они только молитв просят. Возможно ли отказать?
Иван и Митя оба вздохнули.
— Мне тоже ехать? — спросил Акинф.
— Тайдула знает по-русски, — напомнил Иван.
— Не всё же знают. Вдруг понадоблюсь? — настаивал поп. — Они там по-арабски лопочут с послами, но толмачи всё равно есть при каждом. Просто для чину полагается. Правда ведь, владыка?
Батюшка Акинф, наверное, был единственный на Москве, кто любил ездить в Орду до страсти. Очень живой он был до впечатлений человек, охочий до встреч с восточными учёными и западными иноземцами, которых немало толклось при ханском дворе. Ради этого, несмотря на возраст, он готов был переносить любые тяготы путешествия.
Пришлось взять и Акинфа.
Приготовления к отъезду были скромны и недолги. Уложили только мятель для владыки — тёплый плащ, какой носят духовные лица в холодное время, да козьи мехи для воды — в степи колодцы редки, между ними два-три дня пути. В подарок ханше добыли редкую ценную иконку Парамшиной работы. Златокузнец Парамша в старости сам стал плохо видеть, последнее, что сделал, — иконка святого Георгия с широкоскулым монгольским лицом и приплюснутым носом. Святой был с копьём, но не на коне, а стоймя. Сочли, что всадник, разящий дракона, может быть принят за дерзкий намёк.
О благополучном путешествии молились в Успенском соборе, чтоб послал Господь ангела мирна, спутника и наставника, защищающа, заступающа и невредимо соблюдающа от всякого злого обстояния, чтоб сохранил от всех видимых и невидимых врагов и людей лукавых... И тут вдруг сама собой зажглась свеча на гробе митрополита Петра, что повергло видящих это в трепет и немоту. Святитель же Алексий, раскатав ту свечу на мелкие комочки, раздавал их как благословение присутствующим, прося усиленных молитв, и был ликом радостен, уверившись, что знак ниспослан добрый. Об этом долго передавали на Москве.
Глава тридцать седьмая
1
Три вдовые княгини жили в Кремле. Иван Иванович редко встречался с ними — ни у него к ним дел, ни у них до него забот. И между собой они не были дружны, держались наособицу, вместе сходились редко, только по какому-нибудь особенному случаю. Нынче ни свадьбы, ни именин, ни похорон, но позвала их Александра Васильевна на семейный обед сразу после литургии в Успенском соборе. И детей, Митю с Ваней, посадила за гостевой стол, что ране не делалось, а лишь в торжественных случаях. Узнав про таковой обед, Иван Иванович не удивился, не обрадовался, но, когда все собрались за столом, заподозрил неладное: три вдовы и одна замужняя великая княгиня молчали со значением, будто что знали, да сказывать пока не хотели. Какие у них могут быть к нему взыски? Мачеха Ульяна живёт скромно в дальней горнице, не вмешивается в жизнь семьи, на Ивана в обиде быть не может, он её всем обеспечил. Мария Ивановна, конечно, сердита на деверя за Лопасню, хотя он ей всё возместил сполна, а что боится она жить в своём уделе, на порубежье с Полем и Рязанью, — кто же виноват? Мария Александровна что-нибудь за душой таит?
Но он ничего у неё не просил, не требовал, всё сама отдала. А может, ещё что у них на уме? Известно, у вдов обычай не девичий...
Что у жены на уме, угадать нетрудно. Вот уже и начала:
— Какой толк в красоте телесной? Батюшка Акинф говорит, что она лишь тень того, чем человек является. Духовная красота, говорит батюшка, должна главенствовать, а плоть — ничто.
— Э-э, не скажи, — полоснула по Ивану узкими зелёными глазами Мария тверская. — Тебе, можа, духовные прелести надобны, а кое-кому плоть соромная.
— Да уж кому это, не знай прямо? — У Марьи, вдовы Андрея, глазки маленьки, глубоко утоплены, но острые, зоркие. — Рази какой нито волочайке упьянчивой?..
Шура при этом поглядела на мужа глазами неподвижно-тёмными, но ничего не сказала.
Мария Александровна подождала, пока кравчие закончат перемену блюд.
— Зачем надобна волочайка, если жена покорлива, добра, тиха да красовита?
«Это надо же! — подумал Иван. — Они уже заодно!)»
Шура снова положила на мужа тяжёлый взгляд.
— Поди знай!
Ивану расхотелось есть. Поковырял говяжий студень, оторвал от жареной тетёрки лапку, обсосал косточку и отодвинул птицу. К редьке не притронулся, селёдку, недавно привезённую купцами из Новгорода, лишь понюхал.
— Эх и разборчив-привередлив Иван Иванович наш Красный! И не угодишь на него! — Голос у Марии тверской тихий, бархатный, вкрадчивый.
А Шура так просто адом дохнула:
— Матушка Ульяна, ты ожерелье-то золотое, подарок Ивана Даниловича, нашла ли?
Ульяна слишком хорошо поняла изнанку такого вопроса, но, не желая разжигать разговор, постно и притворно пропела:
— Да уж что поминать об том...
Марья же тверская кошкой промяукала:
— Хорошо ли искала-то?
— Знать бы, где искать, — вставила другая Марья. — Там ли искала, где надо?
— Только что в норы мышины не заглядывала.
— Мыши-то больше в подвалах заключаются, тамо и поищем, — с большой злобой произнесла Шура.
В жопу я его засунул, хотел сказать Иван, но остерёгся, покосился на сыновей. Младший беспечно расковыривал сладкий пирог, но Митя сидел напряжённо. Всё понимает... Поймав отцовский взгляд, он громко, даже преувеличенно громко спросил:
— Ты ведь обещался после Духова дня взять меня на ловитву в Рузу? Где рыба-кит живёт.
Иван обрадовался:
— Как не взять? Нынче же и едем, я как раз собирался.
Шура растерянно спросила:
— В Рузу? Какую Рузу? Никуда ты не собирался...
— Да уж всё готово, и бояре ждут, — быстро сказал Иван, не чая, как вырваться с этого обеда. — Иди, Митя, к дядьке, пусть тебя собирает.
— А я? Я тоже хочу! — заканючил младший. — Мамка, ты пошто молчишь?
— Что? — очнулась Шура.
— Пусть и меня возьмут! Скажи им!
— Ты мал ещё.
В ответ раздался такой рёв, что обед закончился сам собой.
2
Рыба-кит — это всего лишь живущая в озере Тростенском щука, называемая так из уважения к её величине. Считали, что в ней никак не менее ста фунтов, а от хвоста до носа десять, а то и поболе пядей. Точно измерить не удалось, рыбина порвала невод и ушла. Случилось это лет десять назад, но дядька Иван Михайлович, который был свидетелем происшествия, утверждал, что щуки живут даже дольше, чем люди, и, стало быть, та великанша ещё жива, да, наверное, и подросла за это время. Митя дрожал от нетерпения и опасался, как бы кто не опередил их, но Иван Михайлович заверил его, что такую щуку никто промышлять не станет. Молодые бояре Данила Бяконтов, Фёдор Кошка и Семён Жеребец, которых Иван Иванович позвал с собой на ловитву, тоже в один голос доказывали, что рузенским мужикам щука та ни к чему, мясо у неё к старости жёсткое да вдобавок тиной и водорослями воняет. Но Митя всё равно спешил и волновался. Успокоился лишь в Рузе уже, когда управляющий Кузьма Данилович Хмель сказал:
— Ждё-ёт! Заждалась вас рыба-кит. Недавно видал я её.
— А жерлицы, о коих мы с тобой говорили, изготовил? — спросил Иван Иванович.
— Беспременно! Уже коий год лежат на подоловке у меня.
Жерлицами они называли деревянные рогульки, на которых намотана длинная леса из ссученной бечёвки.
— Не порвутся?
— Ни Боже мой! — заверил Хмель. — Дублены в ивовой коре, промаслены и просмолены.
— Не знай, не знай... — сомневался Иван Иванович. — Вот если боярин Семён, сын Андреев, не порвёт, тогда поверю.
Семён Жеребец был здоров в отца своего Андрея Ивановича Кобылу, но и у него не хватило сил порвать гибкую и неподатливую бечёвку.
— А ну как откусит? — выражал шаткое сомнение Иван Иванович. — У неё ведь зубищи-то не как у тебя.
— Не-е, княже... Уда кованая о трёх жалах не прямо за леску вяжется. Поводок из кольчужного железа — не токмо мне, старику, но и ей, бандитке, не по зубам.
Митя с благоговением слушал разговор отца с Хмелем, понимая и веря, что предстоит настоящая, мужская ловитва — это не пескарей тягать на Неглинке.
А молодые бояре как-то несерьёзно относились: переглядывались, ухмылялись в свои жиденькие усы. Но они собирались на другое озеро — Глубокое, где у Хмеля есть тоня. На ней они будут корегодить всяческую мелочь — судаков, головлей, лещей — таким же неводом, какой десять лет назад порвала рыба-кит. На берегу Глубокого будет рыбацкое становище с ухой да ночлегом. Проехать туда можно хоть верхом, хоть на телеге, а вот на Тростенское пробраться непросто. Оно окружено болотами, мшарниками, лядинами. Можно туда пробраться, сделав преогромный крюк, но и то лишь к узкой полоске крепкого берега, а лучше всего проплыть отсюда по узенькой речке Озерне, которая вытекает из Тростенского, а впадает в Рузу, приток Москвы-реки.
Хмель подготовил выдолбленную из целого дерева лодку — бусу. Семён Жеребец укладывал в неё жерлицы и садок с живой рыбой для насадки, едва не перевернулся, еле успел выскочить на берег.
Иван Михайлович заволновался:
— Как же вы, княже, вдвоём с Митей на ней управитесь?
— Дело мне привычное, — заверил Иван Иванович. Он снял шапку, шитую серебром и золотом, с соболиной опушкой, скинул корзно с золотой пряжкой и зипун из голубого шелка с разрезанными рукавами, всё это бросил на руки боярину Даниле. Передумал, взял корзно — княжье отличие — обратно, накинул на плечи.
Мите тоже хотелось освободиться от лишней одежды и остаться в одной холщовой, летней, но Иван Михайлович настоял на том, чтобы он взял с собой долгую утеплённую чугу и отороченную мехом шапку.
Посадили Митю на носу лодки, а отец занял место на корме с упругом в руках, которым упирался в дно речки и легко гнал лодку-бусу против течения. Буса узкодонна, неустойчива и вертлява, но зато легко проходит даже через заросли камыша. Митя не просто сидел — зорко вглядывался вперёд, предупреждал, завидев пень или топляк, раздвигал свисавшие с берегов кусты и траву, чтобы они не помешали отцу отталкиваться упругом.
Озеро Тростенское оказалось преогромным, и стало понятно, почему именно здесь выросла щука-великанша.
На ничем не тревожимой тихой воде среди застывших отражений стрелолиста распластались круглые листы кувшинки.
— Стой! — скомандовал Митя. — Одолень-трава!
Отец понимающе кивнул и изменил ход лодки. Белые кувшинчики на зелёных чашечках лепестков проплывали рядом с бортом лодки, Митя протянул к ним руку.
— Стой! — теперь уж отец кричит. — Не рви! — Нет, я просто погладить.
С малых лет каждый знает, что цветок этот породила мать сыра земля с живой водой, и оттого у кувшинки сила на любую болезнь, на любое несчастье, на любую нечисть. Рвать её — грех большой.
У зарослей осоки и камыша взблеснула над водой стайка сеголеток.
— Во-во-во! Кажись, там как раз и жильё её. А корегодили мы тогда с того берега. Она дыру огромадную в неводе пробила — и сюда!
— Ну и велико озеро, прям море-окиян, — со скрываемой тревогой в голосе сказал Митя, вглядываясь в полоску того берега.
— Я тут каждую отмель и каждую ямину знаю... Всё излазил, когда в уделе жил, — успокоил отец. — Сейчас остановимся, я тычков нарежу. Держись за ветки.
Лодка остановилась у берега, под нависшими кустами ивняка. Отец достал укладной нож и срезал три толстых ветви. А тычками он их назвал потому, что все их воткнул в дно вдоль камыша наклонно к воде. На концы их привязал жерлицы-рогульки.
— Бери в садке краснопёрку и насаживай на уду. За голову бери, чтобы не выскользнула.
Митя достал из плетёнки первую попавшуюся в руки рыбину, которая совсем не билась, будто уверена была, что её сейчас выпустят в воду, смотрела неподвижными, без век, глазами не мигая.
— Ба-а-тя-а-а... Она на меня глядит...
— Глаза золотистые у неё?
— Ага.
— А поверх глаз красные точки?
— Ага.
— И ты думаешь, что это зеницы?.. Нет, это просто у неё радужина такая. Вовсе она на тебя и не глядит.
— Гляди-ит. И как же я её проколю, если она глядит?
— Ну, ладно, давай я сам. — Отец ловко запустил острое жало прямо под спинной малиновый плавник рыбины так, что она даже не дёрнулась, а когда попала в воду, то поплыла как ни в чём не бывало, только чуть кособочилась, словно желала увидеть, что за вервие тянется за ней.
Насаживая следующих двух живцов, отец говорил:
— И чего ты испугался? Гля-ди-ит... Глаза у краснопёрок глупые вовсе, без смысла. Вот у щуки!.. У щуки зенки ровно человечьи, взгляд злой, холодный, я его прям не выдерживал, отворачивался даже.
Митя подавленно молчал.
Когда все три жерлицы повисли над водой, отец загнал лодку в камыши.
— Отсюда мы сразу увидим поклёвку. Как только щука схватит рыбку, леса начнёт сваливаться с рогульки. Мы подскочим и — раз! — подсечём... Ты что молчишь?
— Бать... А может, не надо? Я боюсь, если у неё глаза человечьи.
Отец подумал, успокоил:
— А мы и глядеть в её жёлтые буркалы не станем. Подсунем бечёвку ей под жабры и водком по воде за собой, как бычка на верёвочке, ловко?
— Ага... А зачем она нам, если есть её нельзя?
— Есть-то можно... — Отец был в затруднении. Но недолго. — Щука такая прожорливая тварь! Человеку столько не съесть, сколько она зараз. Хватает зубищами всех подряд, кто только ей в глотку пролезет. Больше тех, кто послабее да подоступнее — заболевших или ещё неподросших рыбок.
— Неподросших — это, стало быть, детёнышей рыбьих?
— Ну да! А мы её вот за это как раз и накажем!
— Тогда пускай.
Лодку загнали в заросшую трестой заводь близ третьего тычка, так что могли видеть все три жерлицы.
Солнце клонилось к закату, и его косые лучи просвечивали воду до дна, усеянного лохмотьями древесной коры, скелетами листьев и веток, покрытыми махровой тиной корягами. У берега среди травы крутилась мелюзга. Юркие уклейки увлечённо и деловито ковырялись в водорослях, шевелили губами, чмокали и словно бы облизывались — знать, что-то вкусное ели. Митя рассматривал их, но и не забывал вскидывать взгляд на зкерлицы. Но они словно заснули, не шелохнутся. На крайнюю рогульку села большая зелёная стрекоза, играла прозрачными крылышками. Но вот дрогнула и подскочила.
— Батя!
— Тихо, Митя. Смотри. — Отец показывал на камыш, стеной стоявший у берега. — Наша сподручница и пособница плывёт.
Краснопёрка, с торчащей на спине трёхжальной удой, отчаянно била хвостом, пыталась подняться на поверхность, но волочить тяжёлую леску с железным поводком было ей не под силу. Она ложилась на бок, словно для того, чтобы посмотреть одним глазом сквозь воду.
— Это она щуку, сын, увидела и от страха обезумела, прямо к нам направилась.
Из камыша высунулась морда щуки, лучи солнца попадали прямо в её жёлто-зелёные глаза. Она подалась вперёд к несчастной краснопёрке, но остановилась в нерешительности, может быть, заметила лодку с рыбаками и раздумывала, стоит ли рисковать. Решила, что не стоит, ушла обратно в камыш, но тут же вернулась, стремительно кинулась на краснопёрку, цопнула её зубастой пастью поперёк и поволокла к себе в камыш, на ходу переворачивая добычу во рту головой внутрь и всё губительнее для себя заглатывая тройную уду.
Отец не стал отталкиваться упругом о дно, чтоб не возмутить воду и не напугать щуку, повёл лодку вдоль берега, перебирая руками свесившиеся ветки тальника, стебли рогоза, стрелолиста.
— Рогульку не отвязывай, схвати бечеву руками и дерни на себя, — велел отец.
— Зачем?
— Чтобы наверняка подсечь щуку.
Митя дёрнул бечеву, но она не поддалась, будто привязанная к какому-нибудь дереву.
— Чего-то никак, — прокряхтел Митя, и тут же бечева обожгла ему ладонь, тащимая какой-то большой силой. — Не удержу-у! — закричал Митя.
— Держись, наследный князь! — весело прокричал в ответ отец.
Бечева с шипом резала воду. Щука металась из стороны в сторону, надеясь освободиться.
— Натягивай крепче, а как учуешь, что обессилела, подводи к лодке, а тут уж я её! — Отец показал острый железный багорчик.
Щука заметно утомилась. Рывки стали реже и тише. Митя выбирал слабину, и, когда рыбину уже можно было рассмотреть сквозь прозрачную воду, она вдруг выпрыгнула, разинула страшную зубастую пасть и резко опрокинулась навзничь. Митя выпустил бечеву и испугался: может, зря? Но отец похвалил его:
— Хорошо, что отпустил. Она ведь как надеялась? Что ты ещё сильнее потянешь и выдернешь у неё из лохалища тройник.
Щука опустилась на дно, сопротивлялась совсем слабо, как бы изъявляя покорность. Но уже у самой лодки она ещё раз, собравшись с силами, попыталась обрести свободу: неожиданно выпрыгнула из воды вся целиком, изогнулась кольцом в воздухе и мощно ударила хвостом по натянутой бечеве. Железная тройная уда вылетела из её пасти вместе с остатками краснопёрки на жалах, щука взбурлила воду и мгновенно скрылась в глубине.
— Как это она надумала хвостом ударить? — растерянно и уважительно спросил Митя.
— Так у них, у щук, у всех заведено, в другой раз знай, сразу отпускай лесу, чтобы слабина была.
— Нового живца насаживать?
— Бесполезно. Эта уж больше не возьмёт, а другие сюда не придут, потому что у каждой щуки свой дом, своё постоянное место охоты.
— Они как удельные князья?
— Можно и так сказать. А та рыба-кит, которую мы с тобой ловим, как бы великий князь всея воды.
Они вернулись на прежнее место, чтоб наблюдать за оставшимися двумя жерлицами. Солнце, клонившееся к окоёму, окунулось в тёмное облако и брызнуло по небу багровыми лучами. Застонали лягушки, зазвенели комары.
— Как бы погода не захужела! — обеспокоился отец. И только он произнёс это, как обрушилась на озеро тишина, от которой стало даже жутковато: не шелохнётся камыш, замолкли лягушки, затаились комары, куда-то уплыли весёлые уклейки, вода посмурнела, озеро стало бездонным и мрачным.
— Ветер, что ли? — спросил Митя.
— Како ветер! Тишь немотная.
— А что же рогулька пляшет? Глянь, глянь!
Отец посмотрел, куда указывал Митя, схватил упруг и, уже не опасаясь взмутить воду, стремительно погнал лодку к дальней жерлице. Не только рогулька, но и сам тычок, на котором она висела, гнулся к воде.
— Это она!
— Рыба-кит? — У Мити даже голос охрип, и знобкие мураши осыпали тело. — Бери сам. Я боюсь.
Отец обрезал ножом бечеву, оставил рогульку болтаться на тычке, резко подсек:
— Она! Будто мёртвый задев, как за дно или за топляк... зря я поторопился обрезать снасть от тычка, того и гляди вырвет из рук. — Он осмотрелся, нашёл на корме железное кольцо, за которое, видно, лодку учаливали к берегу или к пристанищу. — Вот хорошо! — обрадовался и накрепко привязал конец лески. — Теперь станем неторопко вываживать...
Раскат грома заглушил его слова. Митя задрал голову. Рыхлые чёрные тучи заволокли небо, низко нависли над озером. По воде пронеслась полоса сильного ветра. Волны начали захлёстывать долблёнку. Митя попытался пригоршнями отчерпывать воду. Отец бросил лесу и взялся за упруг, опасаясь, как бы их не снесло на глубину. Но как он ни упирался, лодку всё равно тащило на серёдку озера. Кто? Ветер? Волны? А может, щука? Вдруг в самом деле она?.. Надо бы обрезать лесу и отпустить добычу, но и мысли такой не приходило. Уж больно хотелось овладеть сказочной щукой. Неожиданно ветер положил лодку набок, а повторный порыв вовсе опрокинул. Иван Иванович и Митя, оказавшись в воде, пытались удержать её, но круглое днище было гладкое, скользкое, лодка унырнула вниз и исчезла. Ничего не оставалось, как добираться до берега вплавь.
Тростенское раскинулось привольно — с многочисленными узкими проливчиками, протоками, заводями. Правду сказал Иван Иванович сыну, что знает тут каждую отмель и каждую яму, но умолчал, сколь недоступны с воды берега озера: топкие и вязкие, заросшие густой и плотной осокой.
Первым намерением Ивана Ивановича было плыть к истоку реки Озерны, но он сразу вспомнил, что русло её загромождено картами — затонувшими стволами деревьев, пнями, корягами, о которые Митя по неосторожности и со страху может пораниться, а то и вовсе застрять в переплетении скрытых от глаз подводных сучьев. Если бы хоть вода была тихой... И лучше, пожалуй, добираться до ближнего укрытия, переждать непогоду, передохнуть, обдумать положение. Может, и лодка где-нибудь поблизости объявится.
Камыш, возле которого они охотились за щукой, стоял широкой полосой на отмели, но дальше, до самого берега, — чёрная бездна. Взрослому человеку в камыше по грудь, но Митя вынужден был держаться на плаву, и Иван Иванович ничем не мог помочь ему. Пришлось плыть дальше — хоть там и трясина непроходимая, но всё же какая-никакая земля.
Митя явно притомился. Иногда голова его исчезала во взмученной воде, отчего сердце Ивана Ивановича заходилось от страха. Он спешил на помощь, поддерживая снизу рукой ускользающее тельце сына.
Когда они ощутили под ногами вязкое дно, отец первым начал карабкаться на невысокий, мокрый и непрочный берег, перемазался илом и рыжей болотной тиной, помог подняться на ноги Мите, вздохнул облегчённо, но волны на озере становились всё выше и яростнее, всё сильнее захлёстывали берег. Иван Иванович с сыном, уворачиваясь от них, сдвигались от воды всё дальше и дальше по обманчивой тверди. Переплетённый корешками трав мшарник мягко проваливался под ними.
— Как ордынский ковёр, — сказал Митя.
Отец задумчиво посмотрел на него. В самом деле толсто и мягко, но через шаг-другой идёт такое затресье, попав на которое начнёшь сразу опускаться в чёрное месиво, и всякие попытки освободиться не просто бесполезны, но даже губительны, не заметишь, как увязнешь по колено, по пояс, по грудь... Не счесть, сколько поглотила здешняя болотная преисподняя неосторожных людей, забредавших сюда коров, лошадей. Нет, подальше от этого ковра, вон неподалёку берег покрыт чёрным песком... Может, он тянется до истока Озерны? Может, он надёжнее, прочнее?
Поначалу казалось, что можно идти по нему в сторону речки, но уже через несколько шагов ноги стали вязнуть. Иван Иванович и Митя остановились, огляделись, куда безопаснее ступить, а ноги их всё глубже и глубже утопали в мокром песке.
«Затоки», — мелькнуло в голове Ивана Ивановича. С детства слышал он о таких коварных песках, нанесённых полой водой поверх болота. Говорили в Рузе мужики, что затоки — смерть всему живому.
Уже хлюпает внизу тина. Что делать? Кричать? Кто услышит, кроме нечистой силы?
— Смирно будем вести себя. Станем рваться — уйдём в затоку с головой, — сказал Иван Иванович и сам пожалел, что напугал сына, но тут же вдруг понял, что спасение не на берегу, а там, откуда они ещё большую беду ждали, — в бушующей воде с корчевым лесом. — Митя, ложимся головой к озеру и плывём.
— По песку нешто?
— Иначе никак. Не бойся. Ложись, как я, распластывайся! Руками греби, как будто в воде. Но не торопись. Пихайся не спеша.
— Я уже и ноги освободил, — сообщил Митя, оказалось, нимало и не напуганный.
— Только не барахтайся, не бей ногами.
Песок и вправду утекал назад, и они медленно подвигались к озеру. Заметно смеркалось. Место, где начиналась Озерна, едва угадывалось. Выбрались на открытую воду и поплыли по-настоящему.
— А вдруг не туда? — усомнился Митя. — Ты не заблудился ли? — В голосе его слышалась дрожь, он замёрз.
Отцу хотелось подбодрить его:
— Верно держим. Чай, ты слышишь, нас не только волны подгоняют, но и течение. Слышишь или нет?
— С-лышу, — ответил Митя из темноты.
Начало Озерны не было обыкновенным исходом, какой бывает у речек, начинающихся с малого ключа. Широкая горловина, поперёк неё торчат тёмные, намокшие коряжистые сучья, целые деревья. Их просто тьма, так много, будто в непроходимой чаще леса.
Иван Иванович плыл и внимательно следил за тем, чтобы не напороться на карши — страшны их ветвистые рога над водой, а ещё страшнее те, что скрыты. Речка дальше будет идти извилисто, с рукавами и старицами. Днём не представляло бы затруднений найти путь, но в наступившей темноте проще простого убрести куда-нибудь в сторону и оказаться в зловонном болоте.
— Будем держаться за воду, — сказал отец смеху ради Митя не оценил шутку:
— Как это?
— Видишь, торчат из воды мёртвые; деревья? За них уцепимся.
— Может, у берега мелко?
— Нет, тут везде не меньше двух саженей, а вдобавок засасывающая тина.
— А сажень — это сколько? Может, не так глубоко?
— Если я руки разведу, то будет одна сажень.
Митя прикинул в уме, огорчённо согласился:
— Да, мне с ручками и с головкой будет.
— Вот-вот... Так что только за воду держаться нам с тобой и осталось. А там, глядишь, бояре и холопы наши спохватятся и придут на выручку по речке этой, дальше-то она пойдёт неглубокая, и берега сухие и надёжные. Чай, сам видел, когда сюда пробирались.
— Да, упруг у тебя совсем неглубоко тонул.
Митя ухватился за толстые, торчавшие из воды сучки, но они лишь на вид казались крепкими, сразу же обломились.
— Держись за ствол.
Дерево было уже без коры, скользкое и пахнущее гнилью, держаться за него было трудно, приходилось то и дело перехватывать ствол, даже впиваться в него ногтями.
Ветер стих, улеглось волнение, но наступила тьма кромешная — ни неба, ни берегов, только морок. Тоскливо крякнула лысуха, заворковала выпь, неуверенно, на пробу начали квакать лягушки. С озера тянуло зловонием, поднявшимся во время бури со дна.
Митю начал морить сон, забытье, ноги отяжелели, руки коченели то ли от холода, то ли от усталости. Где-то скрипит и скрипит калитка... Противно так скрипит от каждого лёгкого дуновения ветра... Но откуда тут может быть калитка? Где? В озере? Среди каршей? Это, видно, какая-то птица столь странный звук издаёт... А может, нечистая сила? Может, водяной?..
— Батя!.. Доброгнева говорила нам с Ванькой, что водяной любит оборачиваться щукой, а-а?
— Она ещё и нам с Андрюхой эту сказку сказывала... — Голос отца стал каким-то слабым, даже болезненным. — А ты лучше ляг на спину, легче на воде держаться... Вот как я...
Митя перевернулся навзничь — верно, вода лучше держит. А небесный свод наверху прибит к чему-то гвоздями с золотыми шляпками... Да нет, какие гвозди — это звёзды!.. Но откуда они взялись?
— Батя, глянь-ка... Небо нешто прояснилось?
Отец не отозвался. Митя повернулся на бок — нет бати! Протянул руку, стал шарить ею над водой. Отец вынырнул совсем рядом, но с другой стороны, Откашлялся и судорожно ухватился одной рукой за дерево, другой за Митино плечо.
— Чегой-то со мной такое? В помрачение я вошёл абы в сон?
— А говоришь, что про водяного — это сказка...
— Вестимо, сказка... — Отец снова лёг на спину, но неведомая сила снова начала его притапливать. Митя, наблюдая, как отец погружается и выныривает, с ужасом понял, что тот обессилел даже больше, чем он.
— Батя, — тихо позвал. — Если мы не сможем держаться, то давай вместе сразу отпустим руки, а то ведь одному оставаться страшно...
Отец прянул из воды с такой резкостью, словно его кто-то подсадил снизу.
— Митенька, кровинушка, что ты такое говоришь?.. Если только мы так сделаем, то нас даже отпевать не станут, закопают в жальнике, в лесу, где хоронят самоубийц и некрещёных детей... Нет, нет, мы продержимся! Скоро бояре наши придут, спохватятся. А что одному оставаться страшно — это ты верно сказал, молодец! — Отец перехватил руками бревно, легко приподнялся над водой, и Митя подумал, что ошибся, считая его обессилевшим. — Ты слышал, сынок, что живёт в радонежских лесах дивный отшельник, отец Сергий? Он два года, зимой и летом, жил в лесу один-одинёшенек, и ничего. Но это потому, что он — Божий человек, чудотворец!
— Это его медведи боялись?
— Откуда ты этакую напраслину взял? Напротив, медведь совсем его не боялся и даже хлеб у него прямо из рук брал. А вот люди нечестивые, погрязшие в грехе, верно, его боятся. Летошный год Константин Ростовский, что на твоей тётке Марье женат, начал буесловить, хотел из-под моей власти, из-под власти великого князя, выйти, отец Сергий пошёл из своей обители в Ростов пешком, помолился ростовским чудотворцам, а потом — к князю Константину и тихими своими, кроткими словами сумел так пронять отступника, что тот устыдился и поклялся, что николи больше не выйдет из-под моей власти... Митя, ты слушаешь меня, тебя в сон не клонит? — Иван Иванович спрашивал это потому, что с удивлением отметил: у него-то самого враз прошли сон и помрак, и силы вернулись прежние.
— А отец Сергий и сейчас в лесу один живёт?
— Уж не один, к нему много подвижников прибилось. Обитель Троицкая образовалась. Я всё собирался пойти туда на богомолье да испросить благословение у чудного отче Сергия.
— И меня возьми, а?
— Возьму, возьму, если... — Отец выплюнул воду изо рта. — Если... выдастся у меня свободное времечко, вместе и сходим, как простые паломники, не как князья, ага?
— Ага...
В разрыве посветлевших туч проглянула луна, расстелила золотую дорожку через всё озеро.
— Батя! Гляди, буса наша! Лодка!
— Вот так чудо! Знать, течением принесло. Я сейчас, жди. — И он поплыл, не мужицкими саженками, а по-собачьи, не вздымая рук, сберегая силы. А лодка и сама тоже двигалась к нему.
Отец попытался перевернуть её, но не осилил, стал просто толкать вперёд, пригнал к Мите. Вдвоём они прижали её к топляку и, одной рукой удерживаясь на плаву, а второй выворачивая борт лодки из воды, совместными усилиями поставили долблёную бусу на круглое днище. Лодка шумно плюхнулась, в ней и воды-то оказалось не всклень. Стали ковшичками ладоней выплёскивать воду, затем Митя с помощью отца вскарабкался в лодку и начал отчерпывать пригоршнями.
Луна светила вовсю, исток реки стад виден отчётливо. Упруг потерялся, и отец передвигал лодку вдоль берега, подтягивая к себе кусты и камыши. Митя сидел теперь на корме. Под руку ему попалась привязанная к железному кольцу леса, потянул её и почувствовал сильные толчки и сопротивление.
— Батя, щука-то не ушла! Это она притащила нам лодку. Давай её за это отпустим?
— Притащило течение, а не она. Но всё равно отвяжи или отрежь.
Митя отпутал конец лески, прежде чем отпустить, обеспокоенно спросил:
— А как же уда, которая её зацепила?
— Освободится... Не сразу, но освободится... Щука мастерица это делать, — заверил отец, легко и быстро передвигая вперёд лодку, снова удивляясь: — И откуда это у меня вдруг взялись силы?
Митя отпустил лесу:
— Видно, это был добрый водяной.
Отец покосился на сына, промолчал: пусть так думает.
Когда вышли на речное мелководье, завидели впереди бредущих против течения трёх факельщиков. Это были бояре, вышедшие на их поиск.
— Верно, несут нам сухую одежду да брашно, — довольно поурчал отец. — Жаль, корзно я утопил, пряжка баская была.
Митя уже представлял себе, как бояре переобуют и переоденут его, расчешут ему голову, а отцу ещё и бороду с усами.
Глава тридцать восьмая
Церковные службы в Троицкой обители начинались в полночь. После полунощницы шла утреня, затем третий, шестой и девятый часы, перед заходом солнца — вечерня. В промежутках между службами — молебное пение в келиях и многоразличные работы по благословению игумена.
Нынче после шестого часа, когда солнце встало отвесно над обителью, братия, как обычно, предалась труду. В одной келии переписывались красивым русским уставом Евангелия и Псалтырь, в другой работали изографы. В иных монашеских покойчиках и служебных помещениях творились дела попроще — иноки и послушники шили одежды, плели лапти, резали ложки, в поварне готовилась нехитрая снедь, пеклись хлебы и просфоры. Кто здоровьем крепче — на тяжёлых работах: валить лес на дрова, копать огород, косить сено. Своих лошадей в обители не держали, но корм заготавливали на случай приезда важных богомольцев или дарителей. Не назначенным ни на какие послушания оказался лишь молодой насельник Фёдор.
— При мне будешь, — велел ему игумен.
Лицо Фёдора озарилось радостью, преподобный почти никогда не просил кого-нибудь о помощи: сам рясу чинил, сам воду носил для немощной братии. Под окном келии ведра поставит, постучит, а сам отойдёт, чтоб не благодарили в смущении. Ручей далеко, под горою, и носить воду трудно, особенно зимою. Даже некоторое тихое роптание шло порою, когда метель иль осенняя распутица: сколько раз упадёшь, пока от ручья поднимешься... Поневоле досада возьмёт.
Сергий догадывался, что тяготы монастырской жизни этим неудобством приумножаются, и однажды даже возразил братии:
— Не пеняю вам, что терпения мало имеете, но я тут один хотел пустынничать и безмолвствовать. Вы добровольно пришли, а теперь рассуждаете, зачем здесь обитель, если воды нету поблизости. Коли Бог захотел обитель сию воздвигнуть, то перемогайтесь с молитвою и не будете оставлены.
Фёдор спросил с готовностью:
— Что делать будем, отче?
— А какой ноне день?
— Фёдора Стратилата.
— На Руси-то его как прозывают?
— Фёдором Колодезником!
— Ноне воды открывают. Ноне слыхать, как вода по земным суставчикам переливается.
— И мы будем искать? Я утром лежал на земле, долго слушал, а там никакого движения, ни самого малого шума.
— Навостряй ухо-то и внемлешь. Ноне способнее всего источник открывать, если Бог поможет, — ответил преподобный и ушёл в свою келию.
Фёдор приходился игумену родным племянником. Мать его рано умерла, а отец Стефан постригся с горя в монахи. Такую же судьбу и сыну уготовил — привёл через несколько лет на Маковец и напутствовал: побудешь послушником, а если поймёшь, что не годишься для монашеского подвига, вернёшься в мир. Опасения Стефана были напрасными: двадцатилетний послушник чувствовал себя здесь на седьмом небе. После многих лет проживания в семье хоть и родного дяди Петра, однако же всё-таки на сиротском положении, когда неизбежны обиды, неурядицы, неудовольствия, он теперь ложился и вставал с непреходящим ощущением мира и благоволения, разлитых во всей здешней обители и насельниках её.
Раньше было двенадцать иноков — по числу апостолов. Их келии — избушки с сенями и каменкой по-чёрному — располагались вокруг деревянной церкви среди леса. А в год, когда Фёдора постригли, игумен получил благословение патриарха на устройство общежительного монастыря. До этого каждый брат сам заботился обо всём необходимом для жизни, каждый приносил с собою из мира кое-какое имущество. Одни были богаче, другие беднее — вот и повод к зависти, любостяжанию, превозношению одних перед другими. Всё это устранилось, когда Сергий ввёл общежительный устав. Теперь насельникам не разрешалось держать в келиях не только что-нибудь съестное, но даже ниток с иглами — всё стало общим. Кому это показалось не любо, те ушли, но вместо них пришло ещё большее число сопостников. Фёдору определили покойчик совсем на отшибе, не возле поляны, а в чаще леса. Но не долго он там жил в одиночестве. Стали появляться рубленые избушки и полуземлянки, ровно грибы после тёплого дождя, быстро росла и становилась многолюдной Сергиева обитель.
На Стратилата зарядил дождь с утра с громом и блискавицей, но в полдень проглянуло солнце, тучи разбежались. Фёдор рассматривал их, вспоминая слова игумена, что вода берётся из небесного колодца, который не иссякает, сколь бы много ни пролил живительной своей влаги на поля и леса.
Сергий вернулся, держа в руках вместо иерейского посоха топор. Фёдор знал, что топор этот принадлежал некогда деду Кириллу, отцу Сергия. Знатное сручье: радонежские кузнецы ковали его в три слоя, закаливали столь умело, что не тупился топор ни от дуба, ни от лиственницы. Топорище, выточенное из кленового дерева, ухватисто и соразмерно, до блеска отлощено тяжёлыми мозолистыми руками игумена-плотника.
— Бери заступ и вервие, — велел Сергий и первым углубился в лесную чащу. Он шёл уверенно, не глядя под ноги. Остановился у небольшой ложбинки, наполненной водой. — Здесь!
— Потому что здесь вода дождевая накопилась?
— Допрежь того тут травка была зеленее, нежели в иных местах. И туман по зорям прежде всего тут ложился. Трудно ли понять, что водная жила поднимается сюда от родника из-под горы?
— А ну как не поднимается?
— Близко должна подступать, — словно не слышал сомнений Фёдора игумен. — Пядей семь-восемь, не боле. Вишь, какой сруб я подготовил загодя.
Тут только Фёдор увидел у тернового куста невысокий, по пояс ему, сруб из дубовых тонких бревёшек, соединённых по углам в лапу без остатка. Все венцы помечены: на нижней связке брёвен одна зарубина, на следующей — две, а всего восемь рядов. Тут же лежало несколько ровных берёзовых и ольховых кругляков. Сергий взял одно бревно, понёс наперехват; ветхий, выгоревший и не раз чиненный подрясник натянулся, вот-вот лопнет на плечах. «Ну и силён же отче, спинища как у двоих», — восхитился Фёдор, тоже ухватывая кругляк. Из четырёх брёвен получилась рама, в середине которой разметили место для рытья. Повернувшись в сторону еле видной сквозь деревья церкви, опустились на колени, помолились:
— Господи, Ты бо еси Творец небу и земли, подаждь уставление водам сим! Даруй нам воду на этом месте, повелением Своим источи её! Услыши нас в час сей и яви силу Свою! Господи, благослови!
Тёплый ветер прошёлся по деревам. Где-то очень далеко подала звонкий голос зегзица.
— До чего же хорошо, отче! — сказал Фёдор.
— А как же! — охотно откликнулся преподобный. — Гляди, как ведренеет быстро.
Волосы у игумена заплетены на затылке в косицу, а чтобы она не мешала при работе, он прихватил её налобным гайтаном. Подоткнул полы подрясника, затянул потуже ремённые оборы поршней и, перекрестив раму, сноровисто взял заступ.
Дернину он выламывал пластами, потом пошла чёрная податливая земля, Фёдор относил её в сторону, ссыпал в кучу.
— Так... Верхняя кровля земли кончается, — сообщил Сергий, погрузившись в яму по колено. — А вот и глина пошла. Давай венцы и верёвку.
Сопряжённые в углах брёвна он уложил и подвёл под них верёвку, концы которой велел Фёдору закрепить на раме из кругляков.
— Я буду подкапывать под срубом, а ты помалу отпускай его.
Фёдор принимал и бегом относил липкую тяжёлую глину, едва успевая за игуменом. Оба они взмокли от пота, а тут ещё невесть откуда налетела мошкара, лезла в ноздри, в глаза. Фёдор начал всё чаще спотыкаться, цеплять носами лаптей за сучки и корни, которых раньше вроде бы и не было, но просить отдыха не смел. А Сергий всё выбрасывал и выбрасывал серо-буроватые блестящие комья, и сруб вместе с ним спускался в землю.
Всего три венца осталось на поверхности. Как-то просто всё происходило.
— Песок, — донёсся из колодца, с глухим отзвуком голос Сергия, а скоро и сам он выпрямился и, опираясь руками о верх сруба, выбрался наружу.
А вода, сначала задумчиво проковыряв дырочку в песке, нерешительно напустила лужицу, а потом вдруг буйно рванулась на волю, забила толстым стеклянным столбом. Сруб стал быстро заполняться.
— Не польётся через край-то? — обеспокоился Фёдор.
— А кто знат? Вишь, какой водомет! Сколь её напустит?
Колодец на глазах наливался почти вровень с землёй.
Фёдор зачерпнул пригоршней мутной водицы, отхлебнул:
— Ледяная, зубы ломит. И взмучена.
— Отстоится, будет как слеза. Кажись, не полнеет боле? Давай-ка оголовок соорудим.
Сергий снова взялся за топор. Сосновые щепки разлетались по сторонам, издавая сладкий запах. Из тесин и брусьев игумен сделал обшивку наземного сруба, затем приступил к возведению навеса. Мог бы просто поставить крышу двускатную на грубо струганные столбушки, но для красы принялся их обтачивать, со тщанием выбирая узорные пазы и явно испытывая наслаждение от своей работы. Сколько всего переделал он этим отцовским топором! Ставил церковь и часовню, рубил себе и братии келии, мастерил скрыни, стольцы. Он любил плотницкое дело и не бросил его, став монахом-отщельником, а потом настоятелем обители. Он знал, что постоянная глубокая молитва требует отрешения от мира с его хлопотами и заботами. Но, уйдя в отшельничество, он не отрёкся от страдающего мира, явив собой невиданный своеобычный облик русского подвижника. Он проводил ночи в долгих молитвах, он истинно видел нетварный Фаворский свет, удостоен был лицезреть явление ему Пречистой с апостолами Петром и Иоанном, но вместе с тем всю жизнь работал без устали, не гнушаясь никакого дела, даже самого грязного, и всю жизнь нёс крест служения миру, не забывал о скорбях бедствующих, о духовном подаянии простым верующим, мирил князей, был непререкаемым судией для власть имущих.
Построив колодец, он радовался, что смог угодить братии, но вряд ли кто тогда прозревал, что Сергий отворил источник, который не оскудеет много столетий, и, даже когда человек в отваге и дерзости познания своею ступит ногой на поверхность Луны, православный люд со всех концов Руси будет идти и идти к Сергиеву колодцу, чтобы испить глоток живительной его, святой воды.
...Но когда сам преподобный узнал, что начали звать источник его именем, то, вознегодовав, сказал:
— Чтоб никогда не слышал я этого боле. Не я, а Господь даровал воду сию нам, недостойным, и возблагодарим Его.
Глава тридцать девятая
1
Кроме испуганного епископа сарайского первым встретил Алексия визирь Джанибека Сарай-Тимур, первый сановник: в его ведении были ханская казна, кухня, конюшни. Знаки его власти находились при нём — пояс, усыпанный каменьями дорогими, на поясе — золотая чернильница и красная печать. Важность тоже была при нём. Сквозь важность, однако, просвечивало искательство.
— Вельяминовы-то все тута! — успел шепнуть епископ.
— Здрассьте! — сказал владыка. — Чего им?
— А кто знат-то? С добра сюда не ездят.
— Конечно.
Принимали митрополита в шатре, раскинутом за окраиной города в выжженной солнцем степи. Изнутри стены шатра украсили бронзовыми шлемами. На шлемах сидели хохлатые ручные птицы и звучно попискивали. Для Алексия и царицы поставили неудобные венецианские кресла. Кошма на входе была приоткрыта, воздух чуть горчил от сухого ветра с привкусом полыни. Тоска чуждой жизни сказывалась во всём. Владыка достал чётки и помолился.
Ввели под руки Тайдулу. То была не она — тень её. Владыка сразу взглянул на глаза. Они были чисты, без гноя, но тусклы. Некогда мягкий гортанный голос царицы стал глухим и слабым.
— Ты долго ехал степью, но запах ладана и кипариса так и не выветрился. — Она нашла силы улыбнуться и, нащупав кресло, села.
— Весть о твоём нездравии опечалила нас, — осторожно начал владыка. — Что случилось, царица?
— Это было внезапно. — Она махнула рукой, чтоб вышли слуги и визирь.
— Это было давно?
— Сразу после твоего отъезда в Царьград. Утвердили тебя?
— Божьей милостию.
— Мне тяжко, Алексий.
— Знаю.
— Мне нравится твоя речь. Русские попы говорят ровно и тихо. Это успокаивает меня.
— Ты перестала видеть свет после какого-то сильного потрясения?
— Я не совсем перестала. Там, откуда доносится твой голос, мне чудится слабое сияние, как от свечи.
Владыка видел, что болезнь Тайдулы — не только слепота. Она вся больна. И прежде всего больна её душа. Но как приступить к исследованию тягот такого рода? Владыка был глубоко убеждён, что исцеление души облегчает многие телесные недуги.
— Мы слышали, бояре Вельяминовы притекли к великому хану?
— Они здесь и жалуются на Ивана Ивановича. Мы недовольны им.
— Царица, я из рода Бяконтовых, и мы связаны с Вельяминовыми давней дружбой. Жена великого князя, напомню, сама из рода Вельяминовых. Но я не одобряю их поступка. Когда получаешь обиду от повелителя, которому служишь, надо уметь проглотить её.
Ода слабо кивнула:
— В Сарае любят заниматься междоусобицами князей Руссии. Это и забава, и всегда к нашей выгоде.
— Лучше бы помирить семью тысяцкого с Иваном Ивановичем.
— Но разве можно прощать оскорбления? — с болезненным нетерпением возразила ханша.
— А у них покамест никто и не просит прощения, — неожиданно грубо вырвалось у владыки. — В их положении не простить, а проглотить надо, и всё. На них подозрение, но их никто не преследует.
— Они говорят, что Иван упразднил должность тысяцкого.
— И с этакой глупостью к хану соваться? Иль какие иные наветы удумали?
— Они наглые, — задумчиво произнесла Тайдула. — Мы озаботимся, чтоб их спеси поубавилось.
— Всяк, кто хочет сноситься с царём, минуя великого князя, Должен понимать, что лезет в огонь: может сгореть, но может и обжечь, — Владыка льстил так ловко, как только мог.
— Да, может обжечь, — повторила ханша. — Мы умеем обжечь. Величие не опускается до мелочей, тогда оно теряет само себя.
— Ты мудрейшая из женщин, царица! — убеждённо, втайне довольный, припечатал владыка. — А теперь скажи мне... Монголы ведь любят загадки?
— Члены царского рода почти всегда говорят иносказаниями, — слегка оживилась Тайдула.
— Теперь угадай, что ранит острее и глубже ножа и кинжала?
— Измена! — И в горле у неё заклокотало.
— Не спеши, дитя моё. А что лечит быстрее и легче всякого врачевства?
Он назвал её «дитя». Разве когда-нибудь ей говорили, это? Да и было ли у неё детство? Дитя! Что-то повернулось в ней. Она встала и, вытянув перед собой руки, побежала на носках по ковру, нащупала узкой ступней груду подушек и опустилась на них, прижав колени к подбородку. Позвала жалобно:
— Иди сюда! Если тебе позволяет достоинство твоё, сядь возле меня.
— Достоинство-то позволяет, а не позволяют кости мои. — С нарочитым кряхтением Алексий пристроил себя неподалёку, нагромоздив побольше кожаных тюфяков.
— Ты же был сухопарый? — со смешком произнесла она.
— Я и сейчас голенастый, только руки-ноги не гнутся.
— У нас так болеет вельможа Исабек, — сообщила Тайдула, и голос у неё стал детским, доверчивым. Её охватило странное чувство, будто время полетело сквозь неё назад, а она не пытается сопротивляться; ей хотелось, чтоб невидимый человек, сидящий где-то поодаль, в самом деле стал ей отцом, чтобы ему можно было верить, подчиняться, надеяться на его защиту и уразумение, что он всё управит к лучшему. Так не было никогда с ней, и она вслушивалась в себя, и ей казалось, она слышит шум воды, обегающей, подмывающей степные наносы, ей казалось, небесное тепло греет ей лоб и веки, а там, меж зазеленевших холмов, по долинам передвигаются стада белых слабых ягнят зимнего окота, иль это позабытые солнцем языки снега?.. Не хотелось возвращаться в шатёр со скрипучими попугаями! Золотые дутые серьги в виде ягод боярышника печально качались вдоль её щёк — последний подарок из Московии от покойного князя Семёна Ивановича.
— Не знаю почему, но что-то подсказало мне, что исцелюсь я с помощью русского митрополита, — произнесла Тайдула, поворотив к нему лицо. — То внушение свыше или я ошибаюсь?
— Один инок в течение десяти лет непрестанно молил Бога о даре исцеления. Наконец получил его и, придя к своему духовному отцу, поведал об этом. Духовник же нимало не похвалил его, а велел ему молить Бога, чтобы забрал дар сей, а дал бы ему видение собственных грехов.
— Изысканно и очень тонко. И это весь твой ответ?
— А ты слушаешь меня?
— Слушаю.
— Но слышишь ли? Главнейшее дело — очищение жизни и совести, обуздание страстей, чтоб произошло обновление сердца, родилась в нём любовь к ближним и постоянная забота о них. Кого ты любишь, царица?
— Предерзкий вопрос! Я ведь женщина и царица!
— Спрошу ещё более дерзко и прямо. Что ты испытала перед тем, как ослепла?
— Ненависть!.. Она и сейчас во мне.
— К кому ненависть? Есть ли что-нибудь, чем ты не обладаешь? Есть ли пределы власти твоей?
— Ненависть к тому, в чём таится угроза для меня.
— Это тебя и убивает. Мы оглядываемся и ищем опасность вокруг, а главная опасность внутри нас и действует незаметно. Не причиняй никому зла даже в мыслях. Думая, что могут произойти несчастья, ты притягиваешь их, чем ярче себе представляешь, тем возможнее, что они случатся, тем больший вред ты нанесёшь себе и другим. Никогда не отвечай злом на зло. Не бери на себя суд и палачество — тебе же станет хуже, и обиду свою этим не уничтожишь.
— Но как мне изжить свою боль?
— Только кротостью и смирением. Ни одного слова не говори во гневе. Даже не ешь до тех пор, пока ни о чём не сможешь думать, кроме еды. Насыщайся с благодарением и кротостью. Как только тебя посетила злая мысль, отставь яства и отбрось кубок с кумысом. Надо понять и навсегда запомнить, что твоя жизнь зависит от Божьего умысла о тебе.
— И муки жестокие — умысел Милостивого? — перебила царица.
— Ко исправлению, очищению, воспитанию души и раскрытию человека духовного.
— Я унижена, поп! — вскрикнула она. — Если бы ты знал!
— Аки уголь раскалённый, ты искры мечешь и всё вокруг поджигаешь. Оставь в себе лишь единую живую искру истины.
— О какой истине говоришь? Ты понимаешь так, что я в заблуждении? Ты сам меня в буйство ввергаешь.
— Унижения посылаются для испытания терпения нашего и смирения.
— При такой власти, как у меня, смирение? Кому ты это говорить?
— Но разве я не митрополит и не русский? Разве не унижен, не попран народ мой твоими сородичами? Разве не спешу я, предстоятель Церкви Православной, по зову нездравия твоего? Если народ русский терпелив, а я стремлюсь смирение познать, помысли, где тут унижение? И не найдёшь.
— Я не для споров призвала тебя, — надменно и холодно сказала ханша.
— А я с тобой и не спорю и не стал бы никогда спорить. Я убеждаю тебя, чтоб помочь выздороветь прежде всего твоей душе. Буду молиться за неё, просить милости буду для тебя. Но и сама ты, царица, попытайся помочь себе. Преломи гордыню, отринь самомнение и возношение.
Она совсем сжалась там, на ковре, в комочек. Поблескивая опереньем, попугаи перелетали из угла в угол, а ветер выл заунывно за стенами шатра.
— Как научиться мне смирению? Это выше моих сил.
— Человеку в духовном усилии всегда должно стремиться быть выше возможностей своих. А достигнуто будет, сколько Бог позволит. Попроси, хотя бы в мыслях, прощения у всех, кого обижала, кому причиняла боль, отрекись от ненависти, изжив её. И муж твой должен сделать то же.
— Он? Ни-ког-да! Ты что?
— Тогда сама о себе позаботься получше. Только злом воздаётся за зло. Не притягивай чёрных духов. Прости всех, кто обижал тебя.
— Обижал? — Впервые за долгое время она засмеялась. Она уже сама забыла, когда смеялась. — Знаешь ли ты, что такое унижение? Испытал ли ты это когда-нибудь? — Мёртвые глаза её вдруг узко блеснули.
— Я знаю, — тихо ответил митрополит, вспомнив Царьград. — Говорю о том, через что сам прошёл.
— Твой опыт монашеский. Он не для царей.
— Мир видит грехи монаха, но не видит покаяния его, слёз и мучений души его. Про то знает лишь Бог один. Почему это не подходит царям? Почему воля к управлению другими не сочетается с волей к исправлению своей судьбы? Самое низкое унижение есть начало возвышения.
Он прикоснулся к её лбу прохладным серебряным крестом. Тайдула затаила дыхание. По её широким скулам заструились слёзы, а лицо оставалось неподвижным. Митрополит отнял крест. Ханша с задавленным рычанием повалилась на шёлковые подушки. Крики её были столь похожи на звериные, что никто из придворных не посмел не только войти в царский шатёр, но даже приблизиться к нему. Толпились в отдалении, шептали:
— Русский поп выгоняет из неё шайтана...
Твёрдо упирая посох, Алексий шёл сквозь расступавшиеся перед ним ряды, глядя поверх согнувшихся спин и бритых татарских голов.
Она кричала долго и грызла руки и рвала на себе одежды, в кровь расцарапывая смуглую наготу грудей. Губы ханши были искусаны, и алые струйки крови стекали на подбородок. Она отказывалась есть три дня и не принимала воды, которую приносили из дальнего степного ключа робкие рабыни. Неслыханно! Она не пустила к себе даже великого хана, который пришёл узнать о её самочувствии, чего не делал уже давно.
— Мой повелитель, я недостойна видеть тебя, — сказала она из-за стены шатра. И Джанибек не узнал её голос.
2
Дом сарайского епископа был беден и пустоват: иконостас, оклады — самые простые, ковры по полу тонкие, истёртые. Всё как будто временное и в случайном обиталище. За окнами — чуждый говор и бесчинствующие голоса поздних разноязычных гуляк. Митрополиту отвели покои, глядящие во двор. Ночи были теплы, даже жарки. Безымянные звёзды горели ярко среди небесной темноты, И еле слышно шелестели листвой деревья. Когда-то здесь молился, Думал, страдал Феогност, а теперь черёд его, Алексия. Он часто вспоминал своего наставника. Поучения его были просты, не блистали красноречием, но в затруднительных житейских случаях всплывали как-то сами собой, словно советы заботливого родственника. Младость слушает советы вполуха, но опытность со временем признает правоту старших поколений, их проницательность и верность суждений. Покойный любил повторять слова апостола Павла: Вы куплены дорогою ценою; не делайтесь рабами человеков. Тот, Который искупил грехи человечества и открыл возможность спасения ценой крестной муки, открыл и путь неслыханной до Него свободы. На этом пути сострадание — свободный выбор каждого. Никого не принуждают. Всякий волен идти своею дорогой. Только куда идти?.. Вспомнил Алексий и первого Своего духовного отца в монастыре, до прозрачности иссохшего старичка, который от слабости уж и передвигаться не мог без помощи, ветер его качал и норовил унести, словно пёрышко, вспомнил бесцветные глаза в слезах доброты и участливости, голосок, дребезжа поучающий:
«Коли хотите молитву творить больному, прежде глаголи Трисвятое, также Святый Боже, Пресвятая Троица, Отче наш, Господи, помилуй, потом — молитвы за болящего...»
Покой воцарился в сердце от этого образа милого и немощного. Алексий будет молиться за царицу татарскую не как раб человеков, но как добро исповедующий христианин сострадательный.
Врачу душ и телес, со умилением в сердце сокрушённом к Тебе припадаю и стеняще вопию Ти: исцели болезни, уврачуй страсти души и тела рабы Твоей и прости ей, яко милосерд, вся прегрешения, вольная и невольная, и скоро воздвигни от одра болезни, молю Тя, услыши и помилуй!.. Посети её посещением Святаго Своего Духа и исцели всяк недуг и всяку болезнь, в ней гнездящуюся... Мои приносимые Ти мольбы приими, Всеблагий Царю, и, яко щедр, помилуй люто болящую, здравие ей даруя, со слезами молю Ти ся, источиче жизни и бессмертия, услыши и скоро помилуй!..
На другой день поскрёбся в дверь тихо, как кошка, поп Акинф:
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа отворись, владыка!
— Аминь... Ну, что ещё? — Алексий был недоволен, зачем нарушено его молитвенное в полноте стояние.
— Благослови, святейший!.. Богословы мусульманские желают прю с тобою иметь по вере, чья лучше, и вызывают на спор, надеясь переубедить и посрамить.
Алексий не мог не улыбнуться:
— Кого, меня или веру посрамить?
— Не знаю. Скорее, что тебя. Как они могут веру нашу повергнуть?
— Да зачем им это надобно?
— Позыв имеют сильнейший, умы изощрённы и знания многие. Но ведь и ты у нас вельми учен. Неуж уступишь?
— Да можно ли быть тебя учёнее? — всё продолжал улыбаться митрополит. — Я и по-арабски-то не смыслю, а ты вон как стрижёшь!
— Я переведу! — заспешил Акинф. — Всё до тонкостей и в точности. Я не только не позабыл язык, но от усиленного чтения вник ещё больше.
— Ты владыку-то Василия помнишь, из Новгорода?
— А как же! От чумы помер.
— Послал к нему шведский король своих философов, тоже поговорить про веру, чья, мол, лучше: ваша или наша?
— Это он Папе угодить хотел, — понятливо кивнул Акинф.
— А владыка Василий что?
— Уклонился.
— Именно. Не намерены, дескать, вступать в суетные споры.
— Король-то, кажется, желал только обратить русских на путь спасения? — осторожно предположил Акинф. — Чтоб были наши народы едины по вере. Общее исповедание и общая любовь.
— И для того оружие применил? Разве насилием вера прививается? Разве греки мечом утверждали у нас православие?
— Владыка Василий в богословии искусен был. А что, кабы он переспорил иноземцев? — осмелился возразить Акинф.
— Мы свою веру никому не навязывали. Не переубеждением, но вратами сердца она к людям приходит. И довольно!
— Но что сейчас муллам сказать, святейший? Они очень настаивают. И царь Джанибек хочет послушать.
— Да зачем им это? — сдерживая досаду, повторил митрополит.
— Татары очень любят игру в мяч. Думаю, и сейчас хотят что-то вроде игры, только мысленной. У хатуни Тайдулы ведь много восточных врачевателей перебывало. — Акинф понизил голос: — Я даже видал здесь длинноволосых саадиев в жёлтых тюрбанах; считается, что они умеют лечить безумие. А тебя посрамить хочет в споре батыр Мунзи, братанич самого хана Берке. Помочь ханше не умеют, так, чтоб себя возвысить, тебя хотят в споре уронить и по возможности истоптать.
— А ты возверзаешь ли надежды на своего владыку? — с добрым лукавством спросил митрополит.
— Уповаю! В полной уверенности! Бог поможет.
— Любишь ты учёные разговоры до самозабвения, так что обьюроден делаешься, — с неудовольствием остановил его Алексий.
«Откажется, — с тоской подумал Акинф, — и всем тяготы великие татарове учинят. Они хоть и справляют охотно праздники христианские, и снисходительны к иноверию, но насмешку нам вчинят и издёвку вчинят перед ханом. А уж коли Тайдула не выздоровеет, совсем опозорены будем».
Располагая многими знаниями, Акинф не то чтобы скорби многие приобрёл, но сомнение вселилось в него. Вера не была поколеблена, но простота её исчезла. Не забылось, что она благодатию даётся и через предание отеческое, однако хотелось глубокомыслия и рассуждений нынешнего дня. Игумен Сергий из Радонежа много почитаем, любим и братией и народом, но не токмо не пишет и не речёт богословно, а, напротив, молчальник и простец. Митрополит Алексий вельми искушён в учёности, однако тоже не хочет разить исламских книгочеев. Сам Акинф жаждал разить, но робел. Да и не снизойдут они до него.
Он с мольбой взглянул на владыку:
— Так как же, а?
Тот вздохнул:
— Зовут, надо идти. А то сочтут за превозношение и высокомерие.
Акинф кинулся в радости владыку в плечо поцеловать, а про другое, что надобно было обязательно доложить, не позабыл, нет, а решил пока не отвлекать владыку от направления мыслей перед умственной битвой. Другое — успеется.
3
Несмотря на дневное время, огни пылали в мраморных подсвечниках. Улемы — знатоки и служители ислама — помещались вдоль стен. Джанибек — на троне. Алексию, возраста его ради, поставили то же самое венецианское кресло. У всех, включая русского митрополита, в руках были чётки. Все были важны. Всё было чинно.
Для Орды мусульманство — молодое вероисповедание, хотя за ним стояло уж семь веков. Татарские муллы не успели ещё вполне овладеть его духовным опытом и глубиной учения, но как ревностные новообращённые очень желали вступить в состязание и защитить ислам, который, впрочем, нимало в этом не нуждался.
Племянник великого Берке был толст от неподвижной, сидячей жизни — он много читал. На митрополита он не обращал внимания, как бы вовсе не замечал его. Мунзи не терпелось показать себя перед великим ханом, который и сам, по общему мнению, был глубоким знатоком Корана. Батыр начал ровно и гладко излагать, что вся Европа учится сейчас у мусульманских философов, что страны, принявшие магометанство, процветают, их торговля со всем миром обширна и они полны роскоши, которой завидуют другие царства.
Муллы выжидательно поворотились к Алексию.
— Посреди уст есть язык, читающий о горьком и сладком, о лезвии и о киселе, — кротко сказал владыка.
Все пошевелились с некоторым неудовольствием, но решили, что русский просто не нашёлся, что возразить, и снова замерли.
— Басмала! — продолжал Мунзи. — А справедливость?.. Всякая военная добыча у нас делится на пять частей. Четыре части — воинам, а пятая — доля Бога, и её раздают по аилам. Мы не обижаем людей Писания: христиан, иудеев, а также огнепоклонников. Но преследуем многобожие. А наша прекрасная Джума — общая пятничная молитва? А наш Джихад — призыв отдать все силы для торжества ислама? Вечно живой Аллах запрещает нам давать деньги в рост, это презирается, но каждый отдаёт десятую часть своих доходов на нужды бедных. Разве это не благородство?
— Пусть теперь скажет поп! — вмешался Джанибек.
Алексий выждал, сколько полагалось приличием, чтоб не наступить на голос царя.
— Уважаемый батыр говорит о столь величественном I и могущественном учении, которое нельзя объять и даже понять при одной лишь встрече. — Владыка говорил осторожно, зная, как болезненны люди в вопросах веры. — Мне не вместить ваших представлений о переселении душ, о рае, полном утех земных, и, наверное, мне бесполезно пытаться толковать вам о троичности христианского божества, о крестном искуплении. Даже если мы — о, чудо! — поймём друг друга, вряд ли мы согласимся друг с другом: мне принять Коран и, значит, перестать быть христианином, вам согласиться со мной — перестать быть магометанами. Не кощунство ли шуметь, пытаясь переспорить друг друга там, где речь идёт о величайших духовных таинствах? Не кощунство ли заноситься перед лицом непостижимого Бога? Будем ли перекрикивать друг друга, отстаивая истины, которые даются в откровении? Не присваиваем ли тем себе достоинства сверх меры? Не покушаемся ли прением и борением разрушить чувства, основы жизни, которые дороги нам и вам больше жизни?
— Мы предвидим такую опасность, — подтвердил Джанибек. — И не допускаем возможность словесной битвы с нашим гостем. Уважающий себя бесстрастен и не брызжет слюной. Опрятный сдержан. Знающий молчалив. Не так ли? — Тихий шелест вдоль стен подтвердил правоту великого хана. — Не будем же суетиться и возвышать голос, как женщины на свечном базаре! — заключил Джанибек.
Мунзи ещё выразил недоумение, зачем христиане верят в чудо и ликам поклоняются.
— И сему чуду дивуемся, — согласился Алексий, — как из праха создал Бог человека, создал разные образы человеческие, придал им лица и добродетели. Зачем вы меня испытываете? Разве станете переубеждать иудеев, иль предложите доказательства Папе, иль буддистов склоните на свою сторону? Бесполезно сие занятие. Вера есть година, иначе речём, судьба, а не прение учёное. Святой апостол Павел запрещает нам оное, ибо словопрения служат не к пользе, а к расстройству слушающих.
На том и разошлись без ярости.
— Такова их судьба, — сказал Джанибек о христианах. — Оставим им их заблуждения.
— Как-то вяло сражались, — заметил Акинф, сам взмокший от труда толмаческого.
— А ты ждал, я пламенеть начну? Чай, на мне сан! — ответил ему владыка обычной своей улыбкой.
4
Ещё будучи наместником, Алексий понял, как трудно стало найти время для уединения и молитвенной погружённости. Заботы мирские требовали внимания. А духовному лицу в таких заботах необходима особая осмотрительность. Он понял, что главное — равновесность сил, ищущих своё. И силы эти надо направлять исподволь, не разжигая, но по возможности примиряя наставлением отеческим. Он давно забыл, что такое отдых. Чтение, перевод Евангелия с греческого стал он почитать отдыхом, а не трудом. Бессонница одолевала, а ночное молитвенное бдение, к какому он привык с юности, утомляло. Слёзный дар его не иссяк, но иногда он спрашивал себя: то слёзы умиления или усталости? Томила духота степной ночи, стрекотание козявок в траве, лишал покоя всё заливающий вокруг свет багровой сквозь тучи луны. Тихие голоса Акинфа и епископа сарайского Афанасия доносились через окно. Отцы святые сидели на скамье под шелковицей, в тени еле угадывались их склонённые друг к другу головы. Беседа шла неспешная, но тревожная.
— Речённое древле: лев и агнец вкупе почиют! — сказал он им в окно.
— Мы разбудили тебя, святитель? — встрепенулись они.
— Се к вам гряду. Может, там у вас воздух свежее, — ответствовал Алексий, выходя во двор.
— Жары здесь преизрядные, адские жары, — сокрушённо произнёс епископ Афанасий. Он стеснялся и побивался митрополита. — На Русь хоть бы глазком взглянуть! — И умолк, испугавшись собственной дерзости: вдруг святейший осерчает, за намёк примет, что Афанасий просится в другую епархию?
Алексий, однако, не внял, хотя знал, что служить в Сарай едут неохотно. «Значит, придётся терпеть, — решил про себя Афанасий, — а на Русь во снах буду глядеть». «Надо его менять, — решил про себя митрополит, — затосковал, видно, совсем владыка здешний, стареет, другого сюда поставлю, как только в Москву вернусь».
— Осень... — тихо проговорил Акинф. — У нас, поди, уж лист валится?
— Валится не валится, а покраснел и пожелтел также, — поддержал его епископ. — А здесь зато виноград, поспел бел и чёрен.
— Озимицу сеют... — в мечтании не слушал Акинф.
— Аль и тебе домой охота? — пошутил митрополит.
— А то...
— Как прю закончили, так тебе и скучно сделалось.
— Святитель, Вельяминовы тут. Я не хотел тебе допрежь говорить, чтоб не отвлекать тебя.
— А я знаю. Владыка Афанасий упредил.
— На тверском подворье, слышь, стали.
— Пошто на тверском-то?
— Тут, мол, место такое, обиталище страдальцев и Москвою уязвлённых.
— Вон ведь как выводят! — с досадой вырвалось у Афанасия. — Страдальцы они соделались!
— Зачем же прибыли? — Митрополит тоже сел на скамью. Собеседники его тотчас же почтительно отодвинулись.
— Д клеветы наводят! — Акинф как-то всегда всё знал, куда бы ни приехал. Видно, была тому причиною любознательность и природная живость в обращении. — Василий Протасьевич в каморе сидит, а Василий Васильевич шнырит по городу, знакомцев старых выискивает, к Джанибеку хочет пробиться.
— К самому хану? — испуганно переспросил Афанасий. — Ни в жизнь не допустят к нему какого-то боярина. Тут князья годами ждут. Не-ет, ничего не выйдет!..
— У кого, может, и не выйдет, а Василий Васильевич пронырьством известен и с шилом, и с мылом куда хошь влезет. Они ведь, помню, ещё с Семёном Ивановичем в молодости тут пировали премного. Джанибек, тогда царевич был, дружан первый. Может, и вспомнит Василий Васильевича. Над румянцами его все, бывало, подшучивали. Вот пьянцы прежние и выведут его на хана. Хоть и пьянцы, а знать.
— Чего же хотят бывшие тысяцкие? — сказал Алексий, уже зная, что навалилась новая забота. ;
— Управы! Вот чего! На Ивана Ивановича нашего управы ищут.
— А татары не любят его почему-то, — прибавил владыка Афанасий. — Семёна Ивановича Гордым прозвали, а он сколько разов нырял в Сарай-то? В дело, не в дело, глядь, опять катит! А нынешний князь и глаз не кажет, и на подарочки тугонек.
А чего ему? — подхватил Акинф. — То за отцовой спиной обретался, то за братом жил не тужил, а теперь святейший...
— Умолкни-ка! — осадил его митрополит, не слишком, впрочем, строго. — А ты, владыка, пошли слугу верхового за Вельяминовыми. Всё равно сна нету.
— Ночь ведь, святитель? — робко возразил Афанасий.
— А я разве говорю, что день? Успеют, чай, отоспаться.
Невдолге тупой стук лошадиных копыт обозначил прибытие опальных тысяцких. Не долго собирались, будто ждали, что Алексий за ними пришлёт. Невмале не удивились, что призваны в столь поздний час: Большая Медведица уж набок завалилась, — сочли, что спешка вызвана большим расстройством и участием митрополита в их судьбе. Не забыл, видно, святейший, родовую дружбу: как только донесли ему, сей же час гонца за ними гонит!
Вошли в покой заспанные, замигали на яркие свечи, припали под благословение деловито. Тайное озлобление от них исходило, так злобою и пахло.
Алексий сидел, облокотясь о стол, щурясь от многосвечия в серебряном шандале, глядел молча на вошедших. Им сесть не предложил, а попытавшегося это сделать Василия Васильевича облил, как водой, усмешкой:
— Аль так устал?
— Мочи нету, — оправдываясь, почти простонал тот. Ему всегда мочи не было из-за тучности.
— От каких таких трудов? — продолжал жёстко его разглядывать митрополит. — Всё крупнеешь, несмотря на тяготы? Ну-ка, скажите, пошто сюды притекли?
— Совсем не знаем, куды и деваться! — Голос старшего Вельяминова был решительный и наступательный. — В трёх поколениях служили московским князьям, а теперь без приюта оказались, и честь наша замарана.
— Разве великий князь Иван шал вас из Москвы?
— Гнать не гнал, а должности наследственной лишил. Вроде как недостойны мы.
— Это его право решать, — сурово возразил митрополит.
— А нам не обидно? — вскричал Василий Васильевич. — Все заслуги деда Протасия и отца моего, получается, ничто? Да и я не сложа руки сидел. А мне даже в строительстве Алёшка Хвост препятствия чинил: не там, мол, дом ставишь, место тебе не по чину. А мы там испокон веку жили. И разве великий князь вступился? Когда вся Москва на нас пальцем показала, чуть не в открытую в убийстве обвиняли, Иван Иванович пресёк?
— Он сам в горе был, — молвил Алексий.
— Не оправдывай, владыка! — в два голоса предерзко зашумели Вельяминовы. — Мы со страху уехали. Мы всех имений и волостей лишились, всё бросили!.. Сколько добра оставили! Несчитанный счёт!.. Разорены! А чем виноваты? Кто дознался, что на нас вина? Где ж правды-то искать?
— Вы в Сарай за правдой приехали? — тихо спросил митрополит.
Бояре умолкли. Тишина установилась такая, что слышно было, как свечи потрескивают, догорая. Небо за окнами побледнело, и воробьи завозились в ветвях, просыпаясь.
— Что ты вопишь, Василий Протасьевич, как Дельфийская ворожея, передо мной? Говорите прямо, велю вам, зачем вы здесь?
— И сами не знаем. — Старший Вельяминов опустил голову.
— Не сами ли вы козни тайные взыскуете? Не месть ли лелеете великому князю? Так проницаю, что за этим самым припрыгали. Он по доброте своей ничем вас не тронул.
— По доброте? — опять вскинулся Василий Васильевич. Глаза у него налились, и лицо запылало, готовое лопнуть. — Каку таку доброту мы увидали от него? А ведь он шурин мне! А ведь батюшке моему он — зять! Ведь мы сродственники! А сестра ему слова поперёк молвить не может и за нас вступиться не смеет!
Вдруг митрополит, потеряв свою обычную сдержанность, вскочил и топнул на них ногой. Вельяминовы остолбенели.
— Где посох мой, Акинф? Прибить таких бояр! Терпения лишают, мотыльники! Во грех ввергают, мураны!
Сейчас же Акинф просунулся в дверь, показывая, что посох вот он, наготове.
— Сюды, отец Акинф! На помощь! — безголосо позвал Василий Васильевич, не отводя глаз от митрополита.
Ужом бескостным любознательный Акинф немедля всочился в покои.
— Вы мне словно гвозди посреди главы вбиваете! Прибудь, отец Акинф, ближе, ибо не владею собой. Подай воды.
Вода была спешно подана и выпита всеми троими по очереди.
— В устрашении Мы! — шепнул Акинфу старший Вельяминов. — Мы от великих князей этакого не слыхивали.
— У-у, строг святейший! Без ужаса быти подле него не можно: и тьма, и мгла, и дым! Так и прыщет во гневе. Вшибити может, себя не помня.
Поп, конечно, преувеличивал в своё удовольствие: нравилось ему надменных Вельяминовых в эдаком мороке видеть. Но и они преувеличивали плачевность своего положения, а также тяжесть оскорблений, полученных от митрополита.
— Тучу мятежного гнева управь и тишину подай сердцу моему, — молился тот перед образами.
— Он меня мотыльником обозвал! - пожаловался Василий Васильевич.
— А меня мураной, — сказал Василий Протасьевич. — А я ведь уже старый. Чего такое мурана?
— Это рыба такая скверная, ядовитая, в тёплых морях живёт, — охотно разъяснил всё знающий Акинф.
— Видал чего? Рыба, значит, скверная?
— А на мотыльника ты не обижайся, боярин. Так даже одного императора прозвали ромейского.
— Императора — говнюком? — не поверил Василий Васильевич.
— Именно что. В врсьмом веке.
— Ну, мне от этого не легче.
— О чём вы там шепчетесь? — обратился к ним Алексий.
— Отовсюду нам мучение и ниоткуда утешения, — укорчиво отозвался Василий Протасьевич, он же — мурана. — Мы ведь и от Олега Рязанского нуждою сбегли.
— Он-то чем вам не угодил?
— Мы ему не угодили, — с язвительной горечью сказал Василий Васильевич. — Когда он Лопасню цопнул, Иван Иванович велел мне с наместником границы исправить: что по Одну сторону Оки — наше, что по другую — к Рязани отходит. А Олег теперь ропщет: вы-де с отцом такое решение великому князю подсунули. Это, мол, неправота, и я взыщу. Мы и отъехали скорей. Молод он и нетерпелив.
Оба Вельяминова потупились, показывая, сколь угнетены.
— Вот что, бояре! — начал митрополит. — Сидеть тут тихо, к Джанибеку не соваться, смут промеж русских не зачинать. А то я вас! — Он погрозил пальцем.
— Одна нам дорога — в монастырь идти, — вздохнул Василий Протасьевич, — в наш, Богоявленский, который нашей родовою основан и от нас поддержку по сю пору получает.
Владыка это пустил мимо ушей, хотя намёк Вельяминова насчёт их заслуг очень даже понял. Он и сам долго жил в этом монастыре и, выходило, как бы отчасти Вельяминовым обязан.
— He говоря уж о дружбе предков наших и твоих, славных бояр Бяконтовых, — ещё пуще опечалился Василий Протасьевич.
— Предкам покой и слава, но, гляди, как бы потомкам не пришлось расхлёбывать, — Взгляд митрополита сделался даже и мрачен. — Искушаешь ты меня сверх меры.
— Скажи, что делать, святейший? Мы и сами мира хотим. В покорстве Ивану Ивановичу будем.
— Знаю, что ты, Василий Васильевич, обратно в тысяцкие метишь. В это не вхожу. Но не сметь татар притягивать в русские дела как судей. Попытаешься во дворец вползти, смотри! Я Тайдулу уже предупредил.
Вельяминовы переглянулись, и оба поклонились:
— Как скажешь, владыка. Из твоей воли не выйдем.
— Покамест будете пережидать. В Москве негодование на вас осядет и подзабудется. А придёт в Сарай Иван Иванович по случаю, с ним и воротитесь. И никаких объяснений с ним не держать, в разбирательства не вступать.
— Вестимо, святитель! — опять поклонились. А про то, что уже сговорились с царевичем Мамат-хожей из дальней ханской родни, в Рязань его призвали границы перемерять, чтобы Олегу угодить, про то умолчали. Не из коварства — оправдывались сами перед собой, — а чтоб новую брань с митрополитом не начинать.
5
Когда на четвёртый день она вышла из шатра, её не узнавали самые близкие слуги и родственники. Осунувшееся лицо с желтозёрными кровоподтёками вокруг рта и на подбородке было не омертвело-бесстрастным, как всегда, но спокойным, подобно озеру степному, где неподвижно отражены прибрежные тростники и перистые облака небесной глуби и точка коршуна, замершего на распластанных крыльях. Все затихли при взгляде на это лицо и забыли приветствовать ханшу, забыли о правилах лести и восхищений, об улыбках почтительности, стояли, забыв и о полагающихся поклонах.
— Она в очаровании, — прошептал тот, кого раньше считали шаманом, а теперь больше не считали.
Глаза ханши, казалось, стали больше в два раза, чёрный огонь сиял в них. Она обвела окоём, где в полуденном мареве плыли, дрожа и качаясь, юрты-видения и стада воздушных лошадей колебались над землёю. Потом она обратила нестерпимый свой взгляд на лица окружающих и вдруг сказала чистым прежним голосом со звуком серебра:
— Всех, кто числит на мне обиды и утеснения, прошу простить меня. — И — о, чудо ужасающее, небывалое! — голова её в шапке с белым султаном склонилась низко. Налетевший ветер пошевелил бесстыдно её изорванные одежды. Приоткрывшаяся нагота её бёдер и маленькой чаши пупка обожгла мужчин мощью тайного желания, а женщин — завистью.
Ханша выпрямилась. Шёлк лентами трепетал на её груди, и чернели сквозь него, как сладкие изюмины, продолговатые соски.
— И всех, кто хотел мне смерти и призывал на меня погибель, прощаю навсегда.
Степной играющий ветер зажёг румянец в глубоких впадинах её щёк. Её косы лоснились, как грива степной кобылицы. Тайдула, ходившая вперевалку, подобно домашней утке, сейчас ступала легко в тонких зелёных чувяках. Как чуткая самка барса на охоте, ступала она навстречу царю, навстречу его сощуренным от ветра глазам, его открывшейся из-под усов хищной белозубой улыбке, она шла в уверенном ожидании, как впервые идущая к царю наложница, и все видели обновлённую юность её и блеск прежней властной красоты. Она протянула к царю руки в багровых пятнах укусов, и он покорно подставил шею этим обезображенным рукам. Слабо звякнули тонкие спадающие браслеты и — о, непредставимая честь! — не во тьме брачного шатра, а при свете дня, прилюдно царь коснулся длинными коричневыми пальцами её измученного рта, он коснулся губами её глаз в круглом чёрном обводе, он — нельзя слышать! — он проговорил так ясно:
— Любимая моя жена! Желанная моя хатуня!..
И дальше — нельзя сказать, нельзя видеть! — он, как молодой степняк, изголодавшийся в походе, поднял ханшу на руки и понёс к своему коню, стоявшему под золочёной попоной. Белая шапка с лёгким султаном свалилась с головы Тайдулы, никто не посмел коснуться шапки, чтобы поднять её. Как ряды тростника под ветром, сгибались приближенные — вернулась власть Тайдулы, вернулось её могущество, вернулась любовь к ней мужа. Вернулась слава её рода и сила её детей.
Митрополиту Алексию царица подарила саккос, одеяние иерейское, где по подолу в перегородчатой эмали были изображены золотые лебеди, плавающие в озере. А Джанибек с застывшей набок улыбкой под чёрными тонкими усами преподнёс перстень, где на камне вырезан был мохнатый зверь. То оказался один из наиболее любимых им камней — голубиная кровь, цвета густо-багряного, в глубине же просвечивала тёмная синь.
— Так скажи всё-таки, что ранит и жжёт сильнее железа? — спросила Тайдула серебристым голосом на прощание.
— Слово, царица.
Ока метнула взгляд на мужа, утомлённого ночью любви.
— А что лечит быстрее и легче всякого врачества?
— Тоже слово, царица.
— Пусть будет благословенно слово твоё!
Алексий подарил. Тайдуле на память иконку святого Георгия с монгольским лицом. Впоследствии она будет найдена на развалинах Сарая среди битых бирюзовых изразцов ханского дворца.
Через полгода, после успешного похода в Азербайджан, на обратном пути в Орду Джанибек будет задушен собственным сыном.
Через три года будет убита Тайдула, и её отрубленную голову, с запёкшимися сгустками крови в тонких ноздряк схватит, намокав косы на руку, молодой киргиз и, размахивая этой прекрасной головой с неподвижными открытыми глазами, помчится, сам не зная куда, в избытке силы и удали, оглашая степь воинственным визгом и топотом своей коротконогой крепкой лошади.
Глава сороковая
1
В Москве ожидали с немалым волнением возвращения митрополита. Конечно, верили и надеялись, что поездка была успешной, но и побаивались: а что, если ханша не прозреет?
К удивлению священства и княжеского двора, владыка Алексий, приехав, отделался самым скупым сообщением, что хатунь Джанибекова выздоровела, и — никаких подробностей. Перстень голубой, однако, носил не снимая, и все понимали, откудова сей перстень.
Иные приступили с расспросами к отцу Акинфу, который только этого и ждал. Но, памятуя, сколь горяч может быть митрополит, принудил себя быть кратким: мол, остатки свечи, какую владыка раскрошил и роздал в храме при напутственном молебне, он взял с собою и пошёл к ханше, свечу слепил, из чего осталось, и зажёг. Она горела. Владыка помолился, покропил Тайдулу святой водою — и царица увидела!
Ахам и охам простодушных русичей конца не было. Некоторые смелые боярыни захотели узнать, как уряжена была Тайдула. Учёный Акинф сказал, что был на ней шёлк, как розовый дым, а ничего другого разъяснить не сумел, ибо не вник. В каком же виде появилась Тайдула первый раз из шатра, это умный поп вообще опустил. Не говоря уж о приходе к Алексию Вельяминовых. Великая княгиня смотрела на Акинфа с немым вопросом, и поп этот вопрос понимал, но ничего не спросила, к себе не вызывала. Иван Иванович, казалось, просто забыл про свою родню. Был он рассеян, погружен в себя и никакого усердия ни к чему не выказывал.
Наступило жестокое зазимье с ледяными ветрами, снег испятнал огороды и крыши, грязь на дорогах затвердела — любимое время набегов татарских. По распоряжению митрополита в сарайскую епархию был поставлен новый епископ, а владыка Афанасий возвращён в Москву. Несмотря на проделанный долгий путь, был Афанасий светел и радостен по-детски, а на расспросы, чему радуется, ответствовал:
— Не терплю старца ропочуща, гордящася, скорбяща.
Оно, конечно, так. Все понимали: из Орды на родину вырваться — это ли не радость?
Прежде всех митрополиту доложил епископ, что в Сарае замятия доспела велика. Алексий переменился в лице:
— Значит, кончилась сильная ханская власть. К добру аль к худу для нас?
— Как ты отбыл, святейший, пошёл Джанибек в Азербайджан, город Тавриз воевать. Завоевал и захватил. Жители Тавриза изготовили ему шатёр, подобно которому прежде не делалось: снаружи покрыт парчовым атласом, а внутри подбит соболем и бобром.
— Опусти про шатёр, — нетерпеливо перебил митрополит.
— Да я только для разгону, — спешно повинился Афанасий. — И пошёл Джанибек уже Обратно, да по Дороге ему привидение было, отчего он разболелся и, сказывают, даже взбесился. И послал скорее за сыном. А Бердибек пришёл и удавил его.
— Как? — вырвалось у Алексия.
— Да салом.
— Что значит салом?
— Н-ну, толкают в глотку, пока не задохнётся. Дело обыкновенное. Так степняки-кочевники стариков своих умерщвляют, которых уже не под силу таскать за собой.
— О Господи! — Оба перекрестились. — Ну, иди к Прокоше с Мелентием, пускай запишут.
Такое важное известие следовало немедля до великого князя довести. Только митрополит к нему собрался, а тот сам встречь:
— Татары к нам, святитель!
— Не может быть! У них Джанибека убили.
— Знаю. И Бердибек на царстве. А в Рязани Маматхожа с лучниками и меня к себе требует. Наши границы с Олегом Рязанским он утрясать собрался.
Хоть и владел собой Иван Иванович, голос у него всё же подрагивал, и взгляд был особенно пристальный, льдистый. Промеж бровей сошлась первая морщинка.
— Это их навели, — сказал митрополит. — Кто же навёл-то? Олег призвал? Молод он да резов, аки неук. — А сам уже знал кто. Но говорить великому князю не стал. — И что же ты ответил царевичу?
— Сказал, что не будет ответа. Не поеду. Не хочу. Кто он такой, чтоб меня к себе выкликать?
— Может, оно и верно, — задумчиво молвил владыка, соображая что-то про себя.
— На каждый чих из Орды бежать здоровкаться? — приободрился Иван Иванович. — Пошлю дружину на Оку, чтоб стояли крепко и никого на землю Московскую не пускали.
— Озабочен я, князь. Ведь опять за ярлыком надо.
— Да, чай, у нас там Тайдула есть, тобой исцелённая. Поддержит нас.
Нас?.. Значит, опять в Сарай? Не миновать. Столько было в словах Ивана заносчивой беспечности, что митрополит лишь вздохнул.