Глава тридцать третья
1
Наконец-то после пожара отстроили великокняжеский дворец. Невдалеке Иван велел поставить сполошную звонницу, чтоб в случае огня в набат бить. А дорогу ко дворцу приказал выложить камнем, чтоб стала мощенка.
Вельяминов на это якобы сказал, топыря толстые губы:
— Гордейка князь Иван. Не из рода, а в род.
Ивану, конечно, передали сие. Он ответил:
— Нетрог его пыхтит. Сам-то не заботился о Кремле как следует. Только чрево растил, — что Василию Васильевичу, разумеется, тоже передали не откладывая.
Мало-помалу ожили базары. Из Владимирского княжества повезли на продажу телеги, да сани, да дровешки — салазки и ручные дровни: хоть и погорели, но зимой с гор кататься люд с детьми всё равно захочет. Везли также сундуки-укладки ольхового дерева, один в другой ставится, расписаны цветами и железом окованы. Из сел звенигородских везли черенки к серпам, из осины точенные, и берестяные изделия. Верея предлагала коробья для красного товара, кровельный луб трёхаршинной длины, а ещё кресты могильные, гробы, кади — есть на что поглядеть. Из самого Звенигорода в преизобилии слали столы, лавки расписные, тож поставцы посудные.
Горшечники рядами выложили кувшины, жбаны, мисы, светильники да игрушки; гончары — черепицу, поливные глиняные плитки, изразцы для печей, полов, стен и потолков, а по изразцам цветы да узоры пущены, где крупны, а где помене. Краса! Не хуже сарайских-то!
Кучами предлагались гвозди деревянные да гвозди железные, затычки для бочат; тульники расхваливали свои колчаны, косторезы — пряжки, наперебой зазывали богатых покупателей, а пуще — великого князя, завидев его.
Иван улыбался и всем кивал ласково, а сам боком-боком продвигался туда, куда влекло его постыдное, но сильное влечение. Он сам себе внушал, что просто пришёл поглядеть, чем народ его торгует, не разучились ли делать нужные в хозяйстве вещи, но глаза сами мызгали в ту сторону, где бойкие горожанки потряхивали связками дешёвых ожерелий да наручей из цветного стекла и прочими бабьими усладами. Знал и чуял, куда и зачем тянет его, глазам сладко, а съешь — гадко, но вожделение перебарывало увещевания совести.
Кто-то тихонько дёрнул его за рукав. Оглянулся — она, толстоморденькая, косматенькая, глаза как жучки мокрые елозят. Щекоткою тайной окинуло от их зазывности.
— Пришёл всё-таки? А я ждала. Нетерпёжка замучила. Пожелал меня, да? А говорил, не захочешь! Иди за мной. Сам по себе иди, отдельно. Я те кой-чё покажу.
Она бежала лёгкой перевалочкой по краю базара, перепрыгивая через колдобины и брёвна. Собаки увязались за ней. Она потрясла на них подолом, отчего собаки стали только настойчивее. Она засмеялась. Возле базарных отхожих мест виднелась избушка с немытыми никогда стёклами, туда и юркнула толстоморденькая в перекошенную дверь. Стены внутри были обуглены, их тоже огонь облизывал, но лавки уцелели. Иван сел на какое-то рванье, глянул выжидательно. Думал, она сейчас рубаху задирать станет, а она вытащила что-то из-за пазухи, протянула ему.
— Спомнил кизичку-то?.. Я ведь Макридка, рабынька твоя. — Глазёнки её поблескивали, на щеках полыхали круги, наведённые свекольным соком, шея густо была обвешана пронизями, как бы жемчужными, а на самом деле стекляшки дутые, белым воском налиты.
«Для меня уряжалась», — тепло толкнулось сердце у Ивана. Он даже удивился, что его так тронули её жалкие попытки прихорошиться.
Собаки умильно глядели на них в дверь, но зайти не решались.
— Я их кормлю, — сообщила толстомордка. — У меня и печь истоплена. Для тебя угостки настряпала.
Он силился что-то уцепить ускользающее в памяти, морщился от тяжёлого жаркого духа избы. На протянутой грязной ладони лежал тряпичный комок. Иван развернул его, преодолевая брезгливость, и отпрянул в удивлении: то была его кизичка детская, мешочек для денег, маменькой когда-то вышитая. Шёлк и сейчас ещё не выцвел, затейливой вязью шли буквы — ИВА.
— Так это ты, пакостница Макридка? Скрала у меня в Солхате подарок материн!
— Взяла, чтоб тебя споминать, и берегла: а вдруг когда встречу?
— А маменька-то и померла тогда, — грустно сказал Иван.
— Ах ты, мой жалкий! — Она села рядом, обхватила его за шею, раздавила большую грудь о его плечо.
— Простая ты какая. Не боишься меня?
— Я смелая. — Она с мурчаньем уткнулась ему носом в ухо. — Иль ты забыл, что в срубе-то намедни было? Понравилось тебе, раз пришёл? Чего таисся-то? Ты пош-шупай везде, пошшупай, вот этак вот и вот так... И я тебя потрогаю. Я долго могу терпеть и разжигаться. А ты? Сразу хочешь? У тебя уже вспрыговат? Да? Чай, знат, чего я с ним счас изделаю... Ты не обижаисси, я туды проткнусь?.. Ух ты, какой большой, жеребячий! Счас я его ещё раздрачу! Изне-е-ежу я его. А ты с подружкой своей не так, что ли, привык? А вот на всяку привычку быват отвычка и на обык — перевык. Таперь по-моему станем. Исцалую тебя всяво, по лядвиям испотешу. — Она коротко и крепко прижималась сухими шершавыми губами к его лицу, полагая, что это и есть поцелуи.
Нет, не жену вспомнил Иван в тот час похотный, почему-то вспомнились робкие, как лепестки, губы покойной Фенечки брянской, и разъярение опало в нём.
— Ну, чего у тебя в печи-то схоронено? — с грубоватой принуждённостью отстранил он Макридку и тут же понял, что она и битье за ласку примет: вскочила, глубоко усунувшись в чело, добыла оттуда глиняные сковородки.
— Всё по-празднишному у меня. Гляди-ко: печень лосиная, у мясника вчерась брала, побаловала с ним маленько, он и дал мне из остатков. А это вот кишки начиненные.
— Чем? — заметно дрогнув, спросил Иван.
— Как чем? Аль у тебя в дому не готовят этакого? Вкус не хвалю, а горяченько да мокренько будет. Мозг берём, да ноги, да рубец смешаем, а сперва иссечём, конешна, а ещё кашу с салом в кишку утолкаем и потом всё в печи томим. — Она рассказывала обстоятельно и покровительственно, с долею превосходства над его мужским незнанием кухарского дела. — Ешь-ка! А потом — на перину, пёрышко об пёрышко потрём. Ты ведь сластный, видать? Я те утяну в свой омуток, уснуть часу не дам.
Только у неё и разговору, только и делов.
Возвращался Иван невесёлый, будто что дорогое потерял. «Зачем я это сделал?» — спрашивал он себя. Уж больно решительно она... да вонючая какая! Изо всех местов у ней сырой говядою несёт. Неужели это могло быть со мной?
Но ведь было!..
2
Ворота под лёгкой кровлей пробили толстыми гвоздями с большими узорчатыми шляпками; вереи-столбы, на которые навешены ворота, тоже украшены густою резьбой. Ещё не потемневшее от дождей дерево жёлто сияет.
Всегда есть какая-то радость в новой постройке. Сызмалу Ивану нравились новые дома, бани, амбары, свежо лоснившиеся тёсаными боками. «Мне, наверное, и собственный гроб понравился бы», — подумал он, усмехнувшись.
В окна были затейливо вставлены кованые решётки, входы на крыльца закрывались железными створами.
Иван шёл по выметенной мощенке — и дворец вырастал перед ним во всей красе и добротности, сделанный на века. Теплота и задушевность были в его облике и вместе — надёжность. «Это мой дом, сюда возвращаюсь, тут чистило моё, свиньи, калом затиневшей».
С крыльцев лестницы поднимались в просторные сени, а уж оттуда внутренние лестницы вели в повалушу, где будут гости собираться или вся семья великокняжеская. Гульбища Иван тоже распорядился сделать обширными. Было много света, на стенах — цветная побелка, где золотисто-луковая, где голубая, а там, где солнце подолгу задерживается, зелёная, цвета яблок незрелых. При покойных родителях кожей стены обивали и верха теремов золотили, но теперь не по силам.
— Ты на траты будь тугше, — внушала супруга, — пора нам добрецо-то скапливать в скрытности неизменной.
Но Иван легко на это смотрел, и щедрости его дивились: кто попросит, отсыпал, не меряя. Однако права жена, порядок нужен в делах, да и Алексий велит, сегодня же надо составить завещание.
Потолки во дворце были расписаны: солнце и звёзды, иль звери в кругу из трав — лев, кот, слон — это в детской опочивальне, а в супружеской Шура попросила обить потолок дорогой кызылбашской камкою, а на постеле чтоб было одеяло веверичье невесомое, белое в чёрных лапках. В светлицах же верхних стены сосновые, лавки и потолки липовые, косяки еловые, и оттого всё заполнено тонким душистым запахом леса.
С особым чувством оглядывал теперь Иван дворцовые хоромы — наконец-то своё гнездо, по собственному смотрению и вкусу выстроенное. Здесь уму — утеха, страстям — умиренье, грехам — прощенье. Лучше ничего быть не может и не должно быть. Так он убеждал себя, а сердце нет-нет да словно варом обдавало: вот баба! — простая, земляная, естество её могучее неодолимо пьянит, как дикий мёд, и валит с ног. Так вот оно какое, настоящее-то счастье! Как вспоминалось её распалённое, огнянное лоно в обширной жёсткой шерсти, не было ни раскаяния, ни сожаления о случившемся. Значит, всё может повториться? Ну, там видно будет. Думать ни о чём не хотелось, лишь погрузиться в пережитое и ощущать всё снова.
И никто не сказал ему тихим нечувственным голосом: Иван, не на песке ли построил ты дом свой? Кто станет стеречь дом, когда ты будешь покидать его мысленно и въяве? Никто не сказал. Поэтому Иван ни о чём таком не думал и ничего не загадывал.
В неглубокой ложбине, заросшей рябиною, дети свистали в глиняные уточки — Митя с братом Иваном Малым да с двоюродником Владимиром. Дружили все трое, ходили в обнимушку, младшему Владимиру покровительствовали.
— Не бегай шибко, а то кобякнешься, — заботливо остерегал его Митя, вылезая вслед за ним из овражка.
А Иван; хоть и сам прозывался Малым, норовил верховодить и путал Владимира Андреевича:
— Если не сумеешь выговорить быстро, то смертию лютой умрёшь. Ну-ка, повторяй! Рыла свиная тупорыла, белорыла, весь двор перерыла, вырыла полрыла.
Лобастенький Владимир Андреевич, не надеясь эту сложность выговорить, сказал решительно басом:
— Залыган ты, Ванька, врун! Ты сам умрёшь!
Совпадение, конечно, но жить Ивану Малому оставалось восемь лет. Владимиру Андреевичу ещё долго-долго. Пока же его звали капсюлькой, а по имени-отчеству только для шутки.
У края ложбины, сидя на траве, девки чесали гребнями зефир, тонкую шерсть лучшего качества, прозванную так потому, что из неё получалась лёгкая прозрачная ткань. Краснощёкие смешливые чесальщицы, притворяясь, будто не видят великого князя, грянули корильную величальную:
В огороде у нас не лук ли?
У нас тысяцкий не глуп ли?
В огороде у нас не мак ли?
У нас тысяцкий не дурак ли?
Это ведь они про Босоволокова несут, догадался Иван, и кровь бросилась ему в лицо.
— Брысь отсюдова, курячьи титьки! — рявкнул он. — Расселись тут!
Девки, изображая, что спужались, с хохотом побежали на задний двор, теряя по траве белые клочья ярины.
— Пошто ты их так, батюшко? — Тёмные глазки Мити смотрели кротко и вопрошающе. И невинность их была укором, пронзившим Ивана Ивановича и ещё более разъярившим.
— Пошёл вон! - сказал он с угрожающим презрением и увидел, как дёрнулись в кривой принуждённой усмешке нежные губы сына.
В голове у Ивана Ивановича вспыхнули пламенные языки, за грудиной стиснуло, в ушах забухало. Впервые он так легко поддался гневу и так больно отозвалось на это всё тело.
Мрачен поднимался великий князь по ступеням крыльца. Какое уж завещание! Невмоготу. Завтра.
3
Едва на востоке позолотило, все обитатели дворца были уже на ногах, как будто накануне прознали, что нынче за день. И Шура, и вдова Андрея, и даже мачеха Ульяна с взрослой дочерью поглядывали на великого князя настороженно и старались почаще попадаться ему на глаза. Только Мария Александровна тверская оставалась спокойной и безучастной.
— Сегодня, что ль? — спросила равнодушно. — А то я уезжать собралась.
— Зачем? Живи! — разрешил Иван, улыбкой ободряя её.
— И без меня бабья в твоей семье хватает.
Заметно было, что горе её всё ещё не утихло, но и в тоске одиночества она оставалась величественной и несла свою беду с достоинством.
— Тверские привыкли страдать. Они научились страдать, никого собой не обременяя, — сказала Шура не без раздражения.
Иван сделал вид, что не слышит.
Нестерко постарел. Он усох, и в крупных его чертах проступило что-то лошадиное. Для него заране принесли скамью с подушкой, чтоб сидеть было нежёстко, малую скамейку под ноги для упора, доску для укрепления на ней бумаги, на стольце рядом разместили сосуды с чернилами и киноварью — заглавные буквы писать и красные строки выводить.
Перекрестясь, Нестерко важно уселся, подвернув повыше рукава, ожидающе уставился на князя.
Иван Иванович был в некотором замешательстве, что получалось как-то уж слишком торжественно, хотя они были одни с дьяком.
— Свинья тупорыла весь двор перерыла, вырыла пол-рыла, а норы не дорыла. Ну-ка, повтори быстро! — Великий князь подмигнул серым глазом в пушистых ресницах.
Нестерко, наоборот, не мигая продолжал глядеть на него.
— Ты помнишь Макридку?
— Какую Макридку?
— Мордастенькую.
— Не помню, — твёрдо отрёкся Нестерко.
— Н-ну, рабыньку в Солхате, которую я выкупил. Вы ещё подрались с ней перед её побегом.
— Свиная рожа везде вхожа, — неожиданно изрёк дьяк, порозовев впалыми щеками.
— Н-ну, ладно, приступай, — с неудовольствием сказал Иван Иванович. Ему хотелось поговорить о Макридке, о новой встрече с ней, даже намекнуть кое на что, но кабы льзя — можно!
Нестерко, не озаботясь судьбой рабыньки, писал, не поднимая головы.
— Чего ты там нацарапал? Зачти, — велел Иван.
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Се аз грешный худой раб Божий Иван Иванович пишу грамоту духовную, никем не нужон, целым своим умом, в своём здравии, — скучным голосом разогнал дьяк привычный зачин.
Иван слушал, напружив вперёд губы под русыми негустыми усами.
— Продолжать ли? — спросил Нестерко.
— Пиши, — кивнул Иван.
— Аже что Бог размыслит о моём животе, даю ряд своим сынам: князю Дмитрию и князю Ивану и своему братаничу князю Владимиру, и своей княгине... Так ли? — Нестерко вскинул глаза.
— Дале.
— Приказываю отчину свою Москву сынам своим: князю Дмитрию и князю Ивану... А племяннику что пожалуешь, Иван Иванович?
— Братаничу моему князю Владимиру на Москве в наместничестве треть и в тамге, в мытех, и в пошлинах городских треть, и что мёд оброчный Васильцеву стану, и что отца моего купленные бортницы, и кони, стоящие по станам и варям, и конюший путь, то всё им — на трое.
— Щедро! — заметил Нестерко и зевнул.
— А ты думал? Княжич Владимир — наследник моего брата. Хочу, чтоб ссор и обид промеж молодых князей не было, — строго сказал Иван. — Продолжаем... А численные люди все три князя блюдут соопча заедино. Даю сыну моему князю Дмитрию: Можайск со всеми волостями и с сёлами, и с бортями, и с тамгою, и со всеми пошлинами, Коломну со всеми волостями, с тамгою и с мытом, и с сёлами, и бортями, с оброчниками, и с пошлинами.
— Богато живете, князья, — не без зависти вставил дьяк.
— Будто первый раз узнал! А сколь в Орду посылаем? Дале давай. А что из тех волостей за княгинею за Марьею, те волости до её живота, а по её животе те волости и села сыну моему князю Дмитрию.
— Справедливо рядишь, — польстил Нестерко.
— А как жа? — Иван не сдержал самодовольной усмешки. — Хоть она и отказала мне всё, после мужа полученное, пусть будет её, покамест жива. А уж потом...
— Младшему княжичу чего присудишь? — спросил Нестерко, начиная новый лист.
— Пиши. Даю сыну своему Ивану: Звенигород со всеми волостями и мытом, с сёлами и бортями, и с оброчниками, и с пошлинами... А братанич мой князь Владимир ведает уезд отца своего. А что мне досталися места рязанские на сей стороне Оки, из тех мест дал есмь князю Владимиру в Лопастны места...
— Стой! — прервал дьяк. — Лопасню-то нам не вернули рязанцы?
— А я тут выровнял... Взамен Лопасни Владимиру в том уезде отказываю Новый Городок в устье Протвы, а иные места рязанские сынам моим: князю Дмитрию и князю Ивану, пусть поделятся пополам без обиды.
Оба остановились передохнуть и были некоторое время задумчивы.
— Мачехе чего? — напомнил дьяк. — Не забыл про неё?
— Рази про неё забудешь? Такая воструха! — с досадой произнёс Иван. — Всё утро металась передо мной. Пиши. Княгиня Ульяна, по отца моего грамоте духовной, ведает волости и сёла до живота своего, а по её животе, дети мои — князь Дмитрий и князь Иван, и братанич князь Владимир, и моя княгиня Александра поделятся на четверо без обиды...
Нестерко хотел сказать, что Вельяминихе-то не больно богато отвалил, но промолчал, не его дело.
— Переходим к разделу добра, — сказал Иван, скучая, и пощупал под рубахой кизичку, висевшую теперь у него на груди. — Пиши. Даю сыну своему князю Дмитрию икону святого Александра, цепь золотую с крестом золотым, цепь золотую кольчату, икону, золотом кованну Парамшина дела, шапку золотую, бармы, пояс велик золот с каменьями, с жемчугами, что мя благословил отец мой князь великий, пояс золот с крюком, саблю золотую, серьгу с жемчугом...
— Вот эту, что у тебя в ухе сейчас вздета? — спросил Нестерко, бросив быстрый взгляд на князя.
— Какой ты любопытный! — осадил тот его. — Твоё дело писать, не пропуская... так... ковш велик золотой, гладкий, коропка сардониковая золотом кованна, бадья серебряна с наливкою серебряною, опашень скорлатен сажен. Теперь сыну Ивану: цепь велику золотую с чернью, а другую огнивчату с крестом, икону Благовещенье ц серьгу с жемчугом, пояс золот с каменьями, с жемчугами, что мне дал брат мой, князь великий Семён, алам жемчужный, наплечки золотые с кругами, с каменьем, что мне дала княгиня Марья, ковш великий золотой гладкий, ковшик золотой с каменьями, с жемчугами, саблю золотую, перевязь золотую.
— А супруге твоей что? — не утерпел всё-таки Нестерко.
— Да... супруге-то! — спохватился Иван. — Что бы такое супруге отказать?.. Что за княгинею за Марьей: Заячков, Заберега с угодьями, то до её живота, а по её животе, моей княгине.
— Ты дочь Ульяны помнишь ли? — тихо вставил дьяк.
— Про всех помню! — бросил в сердцах Иван Иванович. — Пишем: что волости за княгинею, за Ульяною, из тех волостей дети мои — князь Дмитрий, князь Иван, князь Владимир дадут дочери её Сурожик, село Лучиньское... А из моих сосудов серебряных дадут блюдо серебряно великое с кольцами к святой Богородице Владимирской, а иными сосудами серебряными дети мои — князь Дмитрий, князь Иван — со своей матерью поделятся на троих... Мои казначеи, тиуны, посельские, иль кто из дьяков, что ведали от меня прибыток, иль кто из них женится, те люди не надобны моим детям, ни моей княгине, дал есмь им волю. Людям купленным, грамотным дам есмь им свободу, куды им любо, а детям моим не надобны, ни моей княгине.
За дьяков и людей грамотных Нестерко обрадовался и одобрительно крякнул вслух, но опять подумал, что княгине-то Александре скудота досталась, не По её положению. Однако как человек, воспитанный в тонкостях и наученный вращением при властях, промолчал.
— Пускай попы Игнатий, Акинф да Патрикей засвидетельствуют, — велел Иван Иванович, довольный, что такое дело свалили. — Ещё припиши: кто сию грамоту порушит, судит ему Бог, а моего благословения не буди на нём ни в сей век, ни в будущий. Печать мою привесишь. А внизу изобрази, что грамоту, мол, писал Нестерко.
Последнее дьяк исполнил с особым удовольствием и, отставив бумагу, полюбовался на своё имя, посылая его вместе с многочисленными описками далёким потомкам на прочтение. И осталась эта грамота, сочинённая в духоте палаты, в раздражённом утомлении, одним из немногих свидетельств жизни великого князя Ивана Ивановича.
Глава тридцать четвёртая
1
Ночь перевалила на вторую половину. Зазвонили к заутрене. Накануне было Сретение Господне, службы в церквах шли всю ночь, а потому к первому часу посретения поспешали лишь немногие богомольцы из дальних слобод и сел. Смоляные факелы горели у Константино-Еленинских ворот и возле храма Успения, а площадь между воротами и храмом была погружена во мрак. Прихожане пересекали её торопливо, крестясь и опасливо подкашивая глаза на густые заросли рябины возле кремлёвской стены, где металась какая-то нежить и слышался пугающий шорох.
Забрезжил рассвет, и в полутьме можно было уже понять, что пронзительные звуки в рябиннике издают многочисленные птицы, по размерам схожие со скворцами или дроздами. Они метались с куста на куст, иные взмывали вверх, и тогда на их лоснящееся оперение ложился отблеск багровой холодной зари, поднимавшейся над излучиной Москвы-реки.
Мороз стоял сильный, а из распахнутых дверей храма валил пар. Спасаясь от духоты, время от времени на паперть выходили богомольцы подышать чистым воздухом, размять затёкшие за время всенощного бдения ноги.
— Красавы свиристят, — заметил один из прихожан, любуясь птицами.
Они, верно, были красивы. Тонкие ветви рябин не выдерживали их тяжести, и, чтобы склюнуть ягоду, птице приходилось зависать в воздухе, часто трепеща крыльями, отчего вспыхивали в свете зари алые лепестки маховых перьев. Свиристели пировали весело и шумно: ухватив клювом мороженую яхонтовую горошину, с усилием вырывали её из тяжёлой грозди, усаживались на крепкий сучок и, задрав головку, неторопливо проглатывали.
Рябинник был длинный — другой конец его уходил под склон, к Подолу, и всюду вились стаи шумных птиц.
Солнце всходило тусклое, воспалённое. Внизу, на снегу, сбитые свиристелями ягоды казались каплями крови.
— Постой-ка... Да это никак и впрямь кровь, а-а?
— А вона!.. Не человек ли?.. Кажись, кто-то лежит?..
Тут колокола по Москве враз ударили отпуст, город наполнился праздничным звоном, стылые густые звуки поплыли в воздухе. Вспугнутые свиристели взмыли сплошной стаей, с верезжанием понеслись над площадью. Из храмов потекли толпы людей, дивясь тревоге птиц и величине стаи. Многие побежали к рябиннику, где у стены уже образовалось шевелящееся полукружье, откуда доносились испуганные выкрики, общее задушенное аханье, похожее на стон. Протоптанные в свежем нетронутом снегу тропинки сходились там. Вытягивая шеи, люди норовили протолкаться вперёд, рассмотреть поверженного окровавленного человека, вокруг которого толпящиеся изгибались дугой, опасаясь приблизиться.
— Кто? Кого это? — раздавались возбуждённые голоса.
— Не узнаешь рази?
— Неужто он?
— Ой, глядеть даже невозможно!
Московский тысяцкий, всевластный Алексей Петрович Хвост лежал под рябиной с головой, разрубленной надвое, так что нечто бело-розовое, студенистое вывалилось на снег. Рука тысяцкого стояла на локте, облитая кровянистым заледенелым панцирем. Негнущиеся пальцы пытались то ли погрозить, то ли поманить. Меховая шуба, крытая белым персидским алтабасом и расшитая жемчугом, была забрызгана кровью. Капли крови виднелись даже на белых с золотыми узорами сапогах. Только шапка была чёрная, кунья, валялась рядом на красном снегу.
— Кто же это его?
— Можа, тати?
— Каки тебе тати! Глянь, какая на плече у него цепь чиста золота. Знать, тяжёлая? Ты чё, не взял бы её рази, доведись?
— Эт-то... куды как... за цепь энту деревню целую купить МОЖНО.
— Не то что, сельцо преисправное...
— Мечом его, что ли?
— Не-е, кабыть секирой. Али клевцом.
— Да, верно, клевцом и есть, вон он валяется.
— Тогда, стал быть...
И опять страшно вымолвить: если клевцом, боевым оружием, которым в рукопашной битве пробивают латы и шлемы, то не случайный головник злодейство учинил, а тот, кому доступно такое редкое и дорогое оружие.
В толпе, даже самой случайной, непременно найдётся хоть один расторопный и решительный человек, который не станет ужасаться долго, но начнёт действовать.
— Не подходить? Ничего не трогать! — распорядился кто-то из бояр — Сообщить великому князю! Дружинники, сюда, тело охранять!
Уже продирались с бранью через толпу Святогон и Феофан Бяконтов, с ними сын тысяцкого, молодой Василий Хвостов. Он упал плашмя на труп:
— Батюшка, за что-о-о?!
— Лекаря зовите! — крикнул Святогон.
Василий Хвостов смолк, встал и стряхнул с себя снег.
— Не надо. Он, давно кончился. Застыл уже. — Обожжёнными глазами обвёл лица вокруг: — Кто убийц укажет, тому много дам.
Толпа подалась назад и начала быстро редеть. Дружинники подняли и бегом понесли тело. Свиристели вернулись и ещё раз с верезжанием пронеслись над площадью. Они одни всё знали и видели, да не сказывали.
2
Москва слыла городом тихим, спокойным, но в тот, многопоследственный день она гудела разворошённой бортью. Горожане даже непременным послеобеденным сном пренебрегли. Молва о зверском убийстве, догадки, кто же совершил его, разнеслись мигом по всем посадам и слободам, вползли в дверь каждого дома.
Великому князю донесли тотчас же.
— А-а-а? — сказал он зловеще. — Алёшу? Алексея Петровича клевцом уклецали?
— По дьяволову наущению, не иначе! — сокрушались преданные бояре Бяконтовы. — Злоумысленный враг пособил.
Иван Иванович хряснул по столешнице так, что подпрыгнули чаши, и бояре на лавках подпрыгнули.
— Пустые слова, бояре! Что несёте в этакий час! Понимаете ли вы, что убийство сие значит? Бывало ли этакое на Руси преподлянство со времён Андрея Боголюбского?
Бояре подтвердили, что не бывало.
— И незнамо кто, да? — шипяще повторил князь. — Никакого догаду нету? И в подозрении никого нету?
И Бяконтовы, и прибывший Андрей Кобыла с Иваном Акинфычем только плечами жали да брови подымали в недоумении: как сказать? Что значит — в подозрении? На кого укажешь? Как докажешь? А вдруг невиновного оговоришь? Конечно, в бытность тысяцким Алексей Петрович нажил врагов в Москве великое множество: строг был к дружинникам, посельским, к сборщикам пошлин, беспощаден к нерадивым, спуску никому не давал. Немало имелось у него недругов и среди бояр, не любили его за досадительность. Все знали, что у Василия Васильевича Вельяминова счёты к убиенному давние и тяжёлые, что на него даже мизинные люди чуть ли не пальцами кажут. Но как решиться, как слово страшное произнесть?
Вот и сидели молчком, глаза от великого князя пряча.
«Вот тебе и опора, дума боярская, вот тебе и надёжа», — ярился про себя Иван Иванович. Но ведь силком не заставишь их говорить! Никакого совета дельного от них не получишь.
— Что делать будем, други мои?
Други потупились.
— Черти вы, а не други! Знатье поганое!
— Что же ты нас лаешь, князь? Мы-то чем провинились? — возмутился Андрей Иванович Кобыла. — Мне уж не по летам эдакое слышать от тебя.
— Ну, ладно, винюсь, не серчай, боярин. Горе затмило меня. Хочется жестоко наказать виновного, да не знаю кого.
— А ведомо ли тебе, что в городе бунт вот-вот начаться может? Посекут тогда бояр многих со слугами, и крови много прольётся. Хочешь этого? Как тогда правых от виноватых отделишь? На улицах уже сейчас небезопасно. Ужасаются и пока кричат бестолковщину. А как до рукопашной дойдёт?
— Тело, в землю зарытое, истлевает, подобно семени, но восстаёт и вырастает в большее, чем было, и совершенное, несравненно более совершенное, — обнаружил познания случившийся тут не к месту поп Акинф.
— Это каки таки: восстаёт и совершенное? — надвинулся на него великий князь с глазами, белыми от бешенства. — Тебя кто спрашиват? Ты зачем тут произносишь?
— Да я, князь, только в рассуждении, и всё, — обомлел от неожиданности старик. — Я уйти могу. Я думал, сведения вдруг какие понадобятся.
Скорым шагом вошёл в палату Досифей Глебович Святогон.
— Ну, что? — в нетерпении воскликнул Иван Иванович.
— Не спрашивай, княже. Умело разрубили. — Святогон скрипнул зубами. — Третьего дня сказывал мне Алексей Петрович, будто по ночам у него под окнами угрозы ему кричали, и по голосу как бы Афанасий одноглазый. Я вчера выследил, он со своим князем Дмитрием Брянским втае обретается в Семчинском.
Бояре переглянулись со значением: Семчинское — село Вельяминовых.
— Вельяминовых-то и ждём. Пошто нету их?
— Знать, не осведомлены ещё, — с издёвкой сказал Кобыла.
— А не наоборот, слишком осведомлены? — предположил Святогон.
— Опасаются, похоже, чтоб на них не подумали, — влез всё-таки опять поп Акинф.
Иван Иванович словно бы не слышал его:
— За брянскими много накопилось. Обоих — в железа!
Скорый на руку Святогон только и ждал этих слов. У него уж и дружинники были собраны, мёрзли возле своих коней во дворе.
— Великий князь, а кто же теперь тысяцким будет? — нерешительно спросил один из бояр Бяконтовых.
Иван Иванович тяжело обвёл всех глазами:
— Никто.
Февраль — месяц предательский: дохнет теплом, а потом ещё круче завернёт стужу. Весь день в застывшем белёсом небе пылало солнце, однако тепло его не достигало земли, оседало густым инеем на ветвях деревьев. А как подступили сумерки, от влажного мороза стало перехватывать дыхание, иней выбелил бороды и усы дружинников, весь день таившихся в берёзовом перелеске на взгорье близ Семчинского.
— Будто вымерли все, — с трудом выговорил окоченевшими губами Святогон.
Дружинники молчаливо согласились. За весь день никто не прошёл и не проехал ни в село, ни из него. Это было подозрительно и укрепляло в необходимости терпеливо вести слежку, не обнаруживать своего присутствия. Занялась позёмка, сильнее защёлкал мороз в дальнем бору, а село всё лежало неподвижно и безмолвно. Ни в одном окошке не затеплилась свечка или лучина, ни над одной крышей не поднялся дымный столб.
— Неча ждать, — решил Святогон. — Айда по-тихому.
Продрогшие дружинники без обычной лихости вдевали ноги в стремена и заиндевевших лошадей гнали без резвости.
Дом вельяминовского тиуна-управителя выделялся среди холопских с первого взгляда — двухжильный, с высоким коньком и красным крыльцом.
— Хозявы! — громко позвал Святогон.
Никто не отозвался. Также и на требовательный стук в дверь и в окна.
Оставив двух вооружённых дружинников у крыльца, Святогон ещё с тремя мечниками вошёл в сени. Ни там, ни в повалуше, ни в жилых горницах никого не нашли. В доме уже несколько дней не топлено, узкие волоковые окна выделялись в темноте слепыми мёрзлыми бельмами.
Один из дружинников остановился, чем-то встревоженный, достал трут и кресало, высек огонь. В слабом свете еле различимо угадывался висевший на крюке матицы человек.
Святогон разжёг лучину, поднёс к лицу повешенного: мокрое распухшее яблоко единственного глаза вылезло из впадины, кожа на лице отливала сизой мертвенностью.
— Он! Афанасий!.. Ищите князя Дмитрия!
Но ни Дмитрия Брянского, ни кого-либо из его слуг не было ни в доме, ни в надворных постройках. Только на гумне нашли отпечатки лошадиных копыт. Святогон потрогал пальцами следы:
— Недавние... Ещё не захряс снег-то.
Решили возвращаться в Кремль.
Иван Иванович остался в тоскливом одиночестве. Зло безликое, таящееся, смутное, порождение сатанинское показало свою власть и могущество. Может, правы бояре: дьяволовым наущением убийство совершено? Ведь не имеет он лица — только личины, и каждая его личина — ложь... Тогда, значит, не столь всемогущ сатана, если являет себя лишь в обманных видимостях и образах невещественных? Сам неуловим, но, через человека действуя, творит своё. И тем человек виновен, что подпадает ему и по его воле поступает. Но не сознает и не хочет сознавать, чья воля правит им, и за свою её принимает... Кого подозревать? Афанасия? Князя брянского? Вельяминовых?.. Но кто повесил Афанасия? А если он — сам, то почему? Дмитрий Брянский уехал из Семчинского загодя до Сретения, так послухи донесли. Святогон ошибся... Конечно, Вельяминовы! Так все в открытую говорят. Но кто докажет?
Трудно даже поверить в гибель Алексея Петровича. Так умел жить широко, жадно, радостно. Был другом Семёну и был предан им, мог стать другом Ивану — и убит. За что? За что так? Как теперь без тысяцкого, всё знавшего, всё умевшего? Никто не заменит его, не сумеет удержать на Москве такой порядок, когда ни про татей, ни про головников не слыхать. И кто сможет так стребовать с купцов, крестьян, ремесленников тамгу, ям, мыт, подплужное, кормовое, становое, выездное, мимоезжее, ловитву? Никто так, как Алексей Петрович, не сможет снарядить великого князя для поездки в Орду, запасти, подобрать и уложить дары, почестные, поминки, поклонное для хана и его приближенных... Весь уклад в Москве теперь разрушится, и непонятно, с чего начинать.
Кто поджёг дом Вельяминова в Семчинском? Кто следы заметал? Он сам, уже после ухода Святогона с дружинниками? Люди Хвоста с оружием по Москве ездят который день, Ваську толстого к ответу требуют, сторонников его грозятся порезать, как овец. Подозрения всё гуще зреют.
Иван Иванович хлопнул в ладоши, велел вошедшему челядинину зажечь свечи во всех шандалах. Челядинин исполнил и, переминаясь, задержался у порога.
— Чего тебе?
— Челом бьёт... старший боярин... Василий Васильевич.
— Зови, — после некоторого замешательства велел великий князь и сел под божницей на высокий резной столец, заранее отстраняясь от шурина.
Василий Васильевич вошёл весёлыми ногами — пьян был. Остановился посреди палаты, икая и покачиваясь.
— На радостях бражничаешь? — враждебно спросил князь.
— А что? Жил Хвост собакой угодливой, околел псом. — На одутловатом багровом лице Вельяминова обозначилась вымученно-презрительная улыбка.
— Что на Москве шумят об этом, ведаешь ли?
В сузившихся глазах будто сразу протрезвевшего Вельяминова полыхнули бешеные огоньки:
— Я бы ему напрочь башку отрубил, как хряку!
— Вон! — тяжело приказал князь. — Иди проспись.
— Спать мне никак невозможно. Усну, а хвостовские меня на дым пустят? В Семчинском-то уж побегал золотой петушок.
— Не с твоего ли ведома?
Вельяминов хотел что-то ответить, взгляды их на миг один встретились и разошлись. Оба поняли, не требуется больше слов.
Вельяминов ушёл нетвёрдой походкой, не затворив за собой дверь.
Утром Ивану Ивановичу доложили, что Василий Васильевич, отец его и тесть Михаил, Лопасню сдавший, со всеми чадами и домочадцами поспешно и крадучись отъехали в Рязань к молодому своевольному князю Олегу.
Глава тридцать пятая
1
И вот наступила другая пора, когда оба ощутили свою жизнь изменившейся и зыбкой. Не говорили вслух, сколь многое разделало их, но про себя знали: исчезли между ними задушевность, доверчивость, открытость.
Иван не надеялся и не желал что-то переменить, вернуть. Хотелось только выйти из круга жениной подозрительности и собственной лжи, который сжимал его всё теснее. Хотелось стряхнуть, стереть память о происшедшем. Но кому это удавалось? Которые же говорили, что смогли, притворялись. Всё, что бывает с человеком, становится частью его, и тем он переменяется. Говорят, время переменяет нас. Но в чём переменяет-то? Не в том же, что кудри поредели и два зуба выпали! Тут другое. Глубокая и тайная печаль входит в душу, перестаёшь чем бы то ни было дорожить, отвязываешься от жизни.
Поначалу холодно, даже страшно, но — привыкаешь. И самое главное, уже не зовёшь никого на помощь. Да и нужды в этом не испытываешь.
Незаметно Шура стала совсем чужой. Не стало шуток и ласк, не радовались больше вместе на детей, не делились заботами. Она не показывала оскорблённости за родню, не спрашивала о причинах охлаждения, как бы и не замечала его больше. И что думала, о чём переживала его некогда солнечно-улыбчивая супруга, Ивану было неведомо. Их совместные ночи стали редкими и короткими. Однажды, когда он пришёл в опочивальню, Шура, раньше стыдливая и ласковая, вдруг спросила насмешливо и не дрогнув:
— Сегодня моя, что ль, очередь?
Он промолчал, расталкивая её ноги, уминая неотзывчивое тело.
Она сказала:
— Чем разнится для тебя одна женщина от другой? — Она видела в полусвете лампадки его выражение заносчивое, самолюбивое и недоброе и закрыла на это время глаза, чтоб не видеть, а после всего сказала просто, как очень обыкновенное: — Ты ведь ни одну не приголубил раньше, чем испробовал её.
— Как это? Не тебя ли я миловал-нежил допрежь того, как печать твою девственную разорить?
Она помолчала. Они ещё были одно, ещё не разнимали рук, ещё было единым их неуспокоившееся дыхание. А потом Шура сказала:
— Если брак всегда такой, то лучше бы мне не быть в супружестве.
— Не нравится мужатницей быть? Иди в монастырь, заодно и мои грехи отмолишь, — холодно сказал он, выпуская её, но ещё оставаясь в постели. — Что ты меня всё коришь? Что я сделал?
— Не тебя, но грех осуждаю, тобой совершённый.
— Какой грех? О чём ты? Тебе ли говорить, тебе ли с грехом бороться? Он сильнее всех.
— Не всех, — тихо возразила жена. — Только ты так думаешь.
— Значит, я хуже всех? — В голосе его была готовность к ссоре.
Но Шура осталась тихой:
— Перед Богом-то как ответишь?
— Как-нибудь. Попрошу прощения. О чём мы говорим с тобой, не понимаю.
— И там надеешься наврать?
— Соврёшь — не помрёшь, да впредь не поверят.
Он ещё хотел бы свести всё на шутку, но голос Шуры вдруг зазвенел презрением:
— Иногда я думаю, ты в Бога-то вовсе и не веруешь.
— Да пошла ты от меня! — вскипел Иван. — Думает она!
Она встала и пошла, мотая по спине толстыми косами. Он остался лежать, постылый сам себе, ощущая ненависть ко всему и ко всем. Тяжко и мрачно ворочались его мысли... Из чего сложена жизнь наша княжеская? Из походов? Я бывал, но никого не победил и не убил. Славы не сыскал. Из пиров? Чревобесию не подвержен. Ладить с Ордой? Всё за меня сделал Алексий. Новгородцы меня не любят и не боятся. Князь рязанский клыки кажет, Лопасню сожрал. Хвоста я не отстоял и не уберёг. Вельяминовы убыли в обиде и, наверное, отмщение лелеют... Я всем желал добра, всем — примирения, всем — справедливости без утеснения. Но сам я умел только подчиняться. Жён своих я не сделал счастливыми. Я много лгал и был груб с ними, как смерд. Я не имел ни одного друга. Брат Андрей? Но он покинул меня так рано. Я почитал Феогноста, желал наставлений его. Он был ко мне равнодушен: ведь я второй сын, не наследник престола. Зачем я и что значу? Я не трус, не ленив, не глуп — я думаю так о себе, только когда в отчаянии. Но почему я ничего не могу? Даже Шура мне какими-то грехами в глаза тычет. Ну, её ещё можно понять — Вельяминиха. А может, она с братом и батюшкой своим заодно? В открытую побоится. Но — исподтишка?.. Эх, Алексей Петрович, какая потеря! Ну, кто тебя?.. Поймать бы да головою в ведро с сецью вонючей, пока не захлебнётся.
Иван уткнулся лицом в подголовье, ещё пахнущее волосами жены.
Нет, теперь всё будет по-другому. Ветхое мимо отходит, и всё обновляется. Вельяминовы со своими сторонниками бежали — и ладно! Тысяцким Ваське никогда не бывать. Всё переиначу, что Семён исделал. Имения Марьины будут на мне, на моих детях, перед Хвостом я чист, всё, что Семён у него отнял, я Алексею Петровичу и сыну его вернул. Перед Сараем заискивать не стану, как Гордый наш поступал. Он перед Феогностом дерзости оказывал и волю свою заявлял — я же митрополиту Алексию старшего сына доверю, пусть наставником его будет и водителем во всех княжеских делах, если меня Бог допрежь призовёт. Что же касаемо тверских дел, там сейчас Всеволод с дяденькой своим схватился, с Василием Кашинским, на суд митрополичий зовёт его во Владимир. Знамо, почему во Владимир. Кафедра митрополичья в Москве, а он — во Владимир. Это Всеволод показывает, что не хочет Москву признавать. Что пускай владыка едет во Владимир, а суд будет таков, как мы с ним соопча обговорим. Сторону Васеньки Кашинского будем держать. Всё-таки когда-то мне хотелось с ним подружиться и в разбойники вместе податься.
Улыбка тронула губы Ивана. Он сомкнул веки и некоторое время разглядывал двух отроков на конях, даже свою комоницу серую вспомнил. Вспомнил покойного Константина Михайловича, его тревожные, с оглядкой, рассказы про Васеньку, сидевшего в Кашине, пока татары резали тверских князей. Константин Всеволода теснил, ну и мы с Васенькой его будем утеснять. Вишь, истому велику ему дядя учинил, пограбил его. К Семёну бегал защиты от Константина искать, а ко мне не припожаловал. Гляди, как бы и Холм-то у тебя не отняли! Марью тверскую всё к себе кличет, гонцов к ней шлёт. Зачем? Имениев её ищет? Ha-ко тебе! Сам уступил дяде стол тверской, так нечего стонать, что Василий Михайлович тяготами дани оскорбляет. Что отдано, то отдано, не тесто в квашне, чтоб колыхаться туда-сюда. Он после суда митрополичьего, конечно, к татарам дёрнет, управы на дядю искать и обратно его скидывать. Митрополичий суд — что? Поговорят и разъедутся. А как отправится к хану, прикажу наместникам моим не пропущать его по московским дорогам. Нетрог рыщет, зайцу подобно.
2
Всю ночь великая княгиня Александра провела в домашней молельне. Просила угодников избавить её от уязвлённости, утешить и приблизить спасение, чтоб уснула тьма души и день в ней воцарился.
Вставала с колен, разглядывала, примеряла подарок мужа, какой сделал он ей к Рождеству, полусапожки белые с наборными каблуками, носками приподнятыми, с вышивкой цветными нитками, а по вышивке ещё жемчуг речной набросан. Только-только сафьянники такую обувку придумали, княгини и боярыни наперебой себе заказывали, а у Александры у первой была. Но радости не было.
Муж при встречах с молодыми боярынями восклицал весело и словно бы удивлённо:
— Здравствуй, миленькая! Как жива душой и телом?
Где ж степенность, где достоинство великокняжеское?
Боярыни сразу вспоминали, что у них есть тело, алели щеками, хмелели глазами: хорош собой князь, на ласку призывен и голосом, и всем обликом, ночами томились в греховных мечтаниях, отдаваясь душой и плотью сладкой мужской власти пригожего правителя.
Жесточе ада ревность!
— Язык твой кальный, и сердце развращенно! — бранилась Шура. — Ты урон жене наносишь зубоскальством этаким!
— Чай, я не Владимир Мономах, не на английской королеве женат, — отвечал Иван.
— Да уж, это издаля видать, что ты не Мономах!
Иван выкатывал глаза, будто бы обижаясь на неё в свою очередь, а в глазах была честность, честность, честность! Какие тут могут быть сомнения?
«Таков бес», — думала Шура.
Поплакала над белыми сапогами, кинула их в угол. Женою доброю и муж богат. Но влечётся Иван незнамо куда, на погибель свою. Многие жёны не любовно с мужьями живут, но в ревности и сварах, только не сказывают никому, а сами чары на супругов напускают ко вреду здравия их и тесноте сердца.
Снова бросилась к образам:
— Обличи, Боже, блядство и блуд самолюбца сего! Свирепство звериное и дикость показует.
Может, Александра и преувеличивала насчёт свирепства и дикости мужниной, но сама она жила в последнее время в помрачении, словно в поддыменье душном и едком. Доносили ей, что муж с бабою непотребной, как нищи, по хлевам прячутся, у врат банных лежат и рогожею покрываются. Конечно, море тем не погано, что собака полакала. Она поначалу и верить не хотела. А постом Рождественским, из церкви выходя, боярыня Горислава, жена Мороза, предерзко ей бросила:
— Можешь забрать своего мужа. Он мне больше не нужен. Побаловались мы с ним в любови тайной, а теперь он мне не нужен.
— Что ж так? — прищурилась Александра, а сама вся задрожала под платом длинным расписным.
— А износился весь наш дорогой, — с наглым смешком ответила боярыня. — Кудри повытерлись, и двух зубов сбоку не хватает. Долго я его с тобой делила, а с базарной волочайкой не хочу, брезговаю.
На Святки слуги нашли её в постели с лицом неузнаваемым: щёки распухли, рваные края ран распались, обнажая мясо, сломанный нос свернулся набок, глаза же выкатились, как пузыри. На голове — пролысины многие, а остатки волос — кровавая засохшая короста. Не иначе тать в терем проник, судачили. Но как? Ворота на запорах, собаки злы, не сонливы. Никогда больше никто не видывал шаловливую плясунью ни живой, ни мёртвой. Пошли было слухи, что держит её Мороз в подклети на цепи, руки распялены, так что есть она может только на четвереньках, из плошки лакать. Но кто сие проверит? Врали, поди... Скоро и слухи перестали. Тогда же и Руготу убили, площадного подьячего. А вскорости — Хвоста. И бояре многие с жёнами и детьми в ужасе отъехали на Рязань. И на батюшку великой княгини, на брата её, бывших тысяцких, позор пал, шептание и облыга. Ах, как сердце разгоралось от всего этого! Муж стал немил и тягостен. Что проку в красоте его и подарках? Уряжался кажин день по-разному, пояса менял: то шёлк полосатый, жёлтый с лазоревым, а то мутно-багровый да бел. «Не сообщайся с рабой, не сравняешь с собой», — шептала мысленно Александра, а снаружи ничего не выказывала, ровна была да вежлива, хотя уголья горячие промеж супругами давно тлели и в любой миг заполыхать были готовы. Словом, пакость и мерзение.
...Никогда, казалось, эта ночь не кончится.
На заре, едва нажелть занявшейся, с бочкою водовоза проскользнул, коня у ворот оставивши, вестник до великой княгини. Она приняла его тут же, в молельной, простоволосая, только шубку накинула.
— Никто тебя не видал?
— Никто, Александра Васильевна. Я за бочкой крадучись проник. Все пока спят.
— Когда из Рязани?
— Вчерась после заутрени. А потом средь народу потолкался, послушал, как ты наказывала.
Вестник был из отцовых кабальных холопов, человек верный. В кабале он только числился, а использовали его Вельяминовы для разных склизких поручений, ловкости и даже некоторой отваги требующих. Платили за каждое из них отдельно и неплохо, но он денег не тратил, копил на собственное дело, потому что был ремесленник хороший, только по нечаянности от пожара разорившийся. Мало кто знал, что он вельяминовский. Жизнь он вёл скрытную. Стоял сейчас перед княгиней в свите из мешковины, укрытый ещё и вотолой, — утро было знобкое, глядел покойно, без подобострастия. Был он молод, ровесник княгине, в плечах могуч. Единственное, что выдавало его небедность, сапоги. Хоть и простые, да всё не лапти.
Обоюдное молчание затянулось. Княгиня и позабыла, что нарушает приличия, сидит с непокрытой головой, ждала, что подаст вестник грамотку. А он сказал:
— На словах велено.
- Ну?
— Всей семьёй в Сарай отъехали.
— Зачем? — вырвалось у неё. Хотя что тут спрашивать!
Он оглянулся.
— С жалобой на великого князя Ивана Ивановича.
Она перевела дыхание. Ещё тугше узел завязался. Погодя спросила:
— А на Москве что слыхать?
Он не то чтобы замялся, но помедлил с ответом продолжительно.
— Не знаю, передавать ли тебе? Вздор всякий несут.
— Давай вздор, — приказала она.
Он ещё понизил голос, хотя и так говорил чуть слышно:
— Дворовый слуга боярина Мороза, по дружбе большой ко мне, сказывал, что в подвале у него...
Лицо княгини медленно побелело.
— Что?
— На цепи кто-то лает и воет.
— Каки ужасти! — обронила она чужим голосом. — Сплетни, думаю.
— Знамо, так, — согласился вестник — Он ей в плошке еду носит, бает, на шее у ней ожерелье повешено золотое, кованое. А ожерелье энто княгини Ульяны.
— Какой Ульяны? Нашей?
— Вашей. Мачехи великого князя.
— Как же попало оно в подземелие?
— А сковал его покойный Иван Данилович, свёкор твой, для первой своей жены Олены собственноручно. Посля Ульяне подарил. А как в подземелие к Морозу подало, не ведает никто.
Приступ хохота вдруг овладел Александрой.
— Ты ведь лжёшь! — выкрикнула.
— Лгу, — подтвердил вестник. — Но боле ничего не скажу.
— Значит, Ульянино?
— Её.
— Наверное ли известно?
— Которая воет, сама призналась, как оно к ней попало. А нам неведомо. В безумии она.
— Подозреваешь кого? Догадываешься?
— Помилуй, княгиня! Смею ли я?
— Кто ж его несчастной передарил, из кладовых наших дворцовых забравши?
— Отколе мне знать? Ты что?
— Да я тоже думаю, сплетни, — небрежно обронила Александра, кусая уголок платка ровными зубами. А глаза играли темно и грозно. — Иди, не пужайся. Промеж нас разговор останется.
— Я — могила! — горячо поклялся верный слуга.
Вслед ему раздался новый взрыв хохота. Страшно было слышать его.
3
Исполненный новой решимости, Иван Иванович ходил с утра босиком по дворцу и грыз орехи. Зубам — урон, а хочется. Из распахнутых настежь сеней задувал летний сквозняк, заворачивал края скатерти, шевелил занавеси, листы Патерика, забытого на столе Митей. Его уже учили грамоте, он любил разглядывать книги и даже пытался обводить чернилами буквы, за что был строго порицаем. Иван Иванович отсыпал сыну орехов меж страниц и тут увидал, что над цветною с золотом заставкою вкривь и вкось выведено киноварью: заставица люба. Ну что с ним делать: пороть или хвалить? Сам писать обучился! Сам решение вынес: заставица люба, понравилась, вишь, она ему. Иван засмеялся, отошёл. Ногам было тепло на струганых широких досках, там, где лежали квадраты солнца, даже и горячо. От шевеления занавесей, наоконников, налавочников, вздуваемых ветром, горница как бы покачнулась, поплыла, углы сместились, и, несмотря на ясное утро, отчего-то сделалось темновато. Это уже бывало с Иваном в последнее время, но не так сильно. Он прислонился к стене, разжал руку, орехи покатились под лавку. Грудь и голову стиснуло, стало вроде немного душно.
Вошла княгиня. Иван смотрел на неё тускло, беспомощно.
— Об чём тужишь? — зло крикнула Шура. — Блядку захотел?
— Какую ещё блядку? Опять ты начинаешь? Мало тебе ночи?
— А тебе нужны такие ночи?
Она стояла перед ним в широком полосатом летнике из жёлто-зелёной камки, волосы утянуты так, что глаза поехали к вискам, стали узкими, от бессонья в черноту провалились. На груди лежали глазенцы багровы, крупны, в несколько рядов. Было что-то в Шуре чужое и грозное.
— Что ты хочешь? — слабым голосом повторил он, пытаясь унять головокружение.
— Покоя хочу, искренности.
— Так и успокойся. — Он сел и пошевелил босыми пальцами. — Что-то мне ноне не по себе.
— Вестимо. — Шура тоже села, полуотвернувшись от него. — Видал ли ты когда ртуть? Пока она в сосуде, она едина, как душа в теле, а прольётся на землю, разобьётся на многие части и разлетится пуговицами.
— Ты качаешься, как ржавец-топь болотная, — поморщился Иван. — Надоела ты мне со своими иносказаниями.
— Так отошли меня, как Семён — Евпраксию. Дорожка протоптанная. — Иван только было открыл рот, чтоб начать ругаться по-настоящему, но жена опередила его: — И не рыкай на меня, резвец блядословный! Никакое чистило тебя не отчистит. Больше никогда не допущу до себя и тысячью проклятий осыплю до конца дней.
— За что, Шуша? — Он попытался взять её за руку.
— Ожерелье Ульянино куда дел?
Он с шумом выпустил из губ воздух:
— Пф-ф... Какое ожерелье ещё придумала? Ты спятила, по-моему.
— Которое ей от отца твоего перешло. А Иван Данилович его для твоей матери сковал. Где оно нонеча? Кому ты его подарил, память матери своей?
Иван знал кому, но сказал, что не помнит и что ничего не дарил.
— Ты хочешь казаться милостивым, на самом же деле ты просто расточителен и ничем не дорожишь.
— Милостив я, милостив, нежаден, негневлив, улыбками всех дарю, да приветом, да шуткою беззлобною.
— Ах ты! — Шура презрительно покачала головой. — Я одна знаю, каков ты! Вполне — только я одна!
— Неужли? — Он сделал вид, что изумляется. — Бес тебя водит, ведьма ты косматая! — Хотя Шура вовсе не была космата.
Княгиня «ведьму» пропустила мимо, в голосе её были и горечь и достоинство:
— Но никому не скажу. И не из долга супружеского — из стыда промолчу. Любовь всё может превозмочь — бедность, болезни, разлуку, претыкания судьбы, даже предательство. Одно её убивает безвозвратно — мелкое паскудство. И тогда я спрашиваю себя, есть ли об чём страдать-то, об чем слёзы лить?
— Любишь ты страдать-то! — язвительно отпустил Иван и не знал, об чём ещё говорить.
А Шура продолжала, то стуча пальцем по столу, то грозя им мужу:
— Не тебя корю и осуждаю, но распаление скотское между тобой и чужими жёнами. Может, ты и высокими глаголами это обозначаешь, но скотское оно потому, что живёшь во лжи, чтоб сохранить его и длить, ничем не жертвуя и супругу собственную потребляя к доставлению удобств и заботы душевной о тебе, как должное принимаешь мою ласку, а сердце твоё меж тем отвращено и обращено к желаниям низким. Ты-то страдать не любишь. Ты хочешь, чтоб был вокруг тебя вечный праздник: веселье, шутки, пляски и всеобщее потешание. Но с кем захотел бы ты разделить боль, неудачу, вину? Кому помочь? Ты всегда бежал этого. А без этого нет любви. Остальное же — игрища козлиные. Кому ты способен дать тихое душевное утешение? Сатана глядит твоими глазами и говорит твоими устами тонкими и лукавыми. Отрекаюсь тебя!.. Не о предпочтении тобою других плач мой — об осквернении жизни нашей, ибо ложь — замеска её. Обман источил доверие, а какая без этого поддержка другу другу и помощь? Мы стали враги молчащие, зржи обличений и укоров таящие, язвы души скрывающие и злобу уминающие воглубь, а страдания свои изжить не могущие.
«Сейчас немедля к Макридке пойду, — подумал в этом месте Иван, — и забуду с нею обличения сии, баяния высокомерные». Но покамест сидел и слушал, опустив голову, и скрёб под рубахой грудь, Макридкой многочисленно изласканную.
Шура перестала скрипеть голосом и закончила с тихой твёрдостью:
— Тебя в достоинствах твоих утвердила не честность брака и преданность жены, но притязания на тебя блудницы, кои лестны тебе. Или возвышаешься в своих глазах, радуя тем не Бога, но дьявола? В чём же добродетель твоя? Так отошли меня, если постыла. Преступив, преступи до конца, но не покрывайся супружеством, как платом, от осуждения. Тебя заботит, чтобы люди не узнали. Но Бог знает всегда. Так есть в тебе вера в Него? И кто же ты в естестве твоём? Тебе дано прельщение ко злу. Злом же и воздастся. И не стенай тогда, и не вини никого, кроме себя и прелести своей проклятой.
И тут раздался тонкий голосок Мити:
— А кто это мне в книжице орешков насорил?
Он смотрел на родителей, склонив набок тёмно-русую головку и нежным лукавством взгляда призывая их к примирению.
— Луканька, наверное. — Иван подошёл и обнял сына за худенькие плечи, притиснул к себе.
На лице у Шурочки мелькнуло бледное подобие улыбки. Ещё не остыв, превозмогая досаду, она показала; на заставку:
— А кто тут загнушки и кривлюшки напутлял?
— Тоже луканька, — прошептал Митя и спрятал лицо на груди у отца, зная, что напроказил, но, пожалуй, не накажут.
Иван поворошил его волосы:
— А мы с тобой на Тростенское озеро сбежим, да? Я же тебе обещал? — Митя поднял загоревшиеся глаза, крепче обхватил отца. — Маманя серчает да бранит нас, вот мы и уедем в Рузу, хочешь? Щуки там в Тростенском — с тебя ростом. Мы их наловим, вернёмся, маманя порадуется и простит нас.
Шура, ещё стараясь удержать подобающую строгость на лице, махнула на них руками, а сердце её уже таяло при виде обнявшихся дорогих ей людей. И посетила измученную душу спокойная, ясная мысль: великокняжество соединяет их всех сильнее и выше того, что разъединяет.
Лёгким торопким шагом вошёл тощий поп Акинф. Два листа бумаги трепетали у него в пальцах.
— Послание Ивану Ивановичу от хана Джанибека. Я уже перевёл.
Глава тридцать шестая
1
Ей приснилась песчаная эфа. Та, которая освобождает за два часа. Два плотных полукольца, а посередине приподнятая голова с белым крестом. Немигающий взгляд, стоячие зрачки и шипение, какое издают капли воды на раскалённой сковородке. Казалось, змея предупреждала:
«Уходи, я здесь, а то освобожу тебя».
«Я не боюсь. Что мне жизнь?» — возразила Тайдула.
«Просто дольше будешь мучиться». И змеиные глаза усмехнулись.
«Ты линяешь и неопасна».
«Яд накапливается и в дёснах. Уступи дорогу! Или я нападаю!»
Светлое тело изогнулось и метнулось к Тайдуле. Она закричала, срывая с шеи бьющиеся тугие кольца, и очнулась... в темноту. Только что расстилалась перед нею пустыня, вылизанная ветром, была тишина, одиночество, и тонкое марево дрожало вдали, а теперь снова тьма, встревоженные вопросы Умму, и неизвестно, есть ли звёзды на небе или уже начинается заря. Теперь Тайдула любила свои сны и ждала их, лишь во снах она жила. Лекари не могли ей помочь, шаманов она не хотела сама, часто слушала, как ей читают Коран, и ждала мужа. Он присылал к ней охромевшего окончательно Исабека спрашивать о здоровье, сам не пришёл ни разу. Ни в одной ночи он не был ей больше супругом.
Она приказала явиться к ней Бердибеку, ощупала его лицо, вдыхая запах сына — запах ветра, пота и здоровых молодых волос. Она догадывалась о его преступном нетерпении — он ждал, не начнёт ли она разговор об отце, не задумала ли царица наказать его или что другое... Ведь все уже знали, как равнодушен стал великий хан к некогда любимой жене.
— Поклянись, что никогда не оставишь меня! — Нежность и мука были в её гортани, в лёгких прикосновениях пальцев.
— Я всегда останусь твоим сыном, — сказал Бердибек. — Но когда начнётся мой путь, когда судьба укажет мне его...
— Я не встану на твоём пути и не помешаю тебе! — прервала Тайдула. — Хотя ты когда-нибудь поймёшь, как больно... как тяжело идти путём Чингисидов.
Великий Узбек любил своих сестёр: и ту, которая стала католичкой в Кафе, и бедную Тулунбай, сгинувшую в Каире, но, восходя на престол, устранил двенадцать братьев. Кажется, так? Двенадцать?.. И не слыхать было, чтоб страдал из-за этого. Ни дворцовые предания, ни летописи Джувейни не отразили и не упомянули, что великий хан мучился раскаянием. Он был только «солнцем правды», «повелителем мира», «избранником Небес» и прочее...
— Такова наша судьба, — глухо сказал Бердибек и прижался к лицу матери носом. — Больше не плачь. Да исполнится воля Аллаха.
Его походка в мягких сапогах была неслышной. Ушёл, как растаял. Цари понимают друг друга даже не с полуслова, а раньше.
Она испытала утомление и слабость. Что сказано, то сказано. Запертая во тьме, она готова была покориться. Но у неё есть сын, бешеный и своевольный Бердибек! Но она — царица! У неё есть власть, гордость и достоинство. Она хочет победы над тем, что угнетает её, и она добьётся возвращения своей славы и блеска!
Твои ресницы как кинжалы,
Твои наряды ярки, как цветы,
Твоя белая грудь как серебро,
Она белее, чем жемчуг твоего ожерелья.
Так писали в старину арабы, знавшие вкус жизни, изыск её и остроту. Тайдула не будет истлевать, как падаль. Не страшна гибель — страшнее презрение.
Впервые за долгое время она велела позвать великого хана.
Она не допускала мысли, что он отклонит её приглашение, но не надеялась, что придёт так скоро. Она узнала о его присутствии по дыханию, хотя он молчал.
— Сядь рядом, Джанибек, возьми меня за руку.
Он повиновался, но рука была чужая, безответная. А разве можно было ждать чего-то большего? Тайдула отодвинулась на ковре, чтобы горячий свет солнца не падал на её лицо.
— Я мать твоего старшего сына. Ты это помнишь?
— Ты избегаешь слова хатунь. — Улыбка была в его голосе. — Что ты хочешь? Ещё сына?
— Мне дорога твоя шутка... Но я хочу выздороветь.
Он, конечно, собирался сказать, что такова, мол, твоя судьба и прочее, но не успел.
— Я знаю, как пройдёт моё выздоровление. Ты поможешь мне?
— Приказывай, царица, — поспешно согласился он. — Что сделать для тебя?
— Призови русского митрополита.
— Иноверца?.. Ты меня удивляешь. Зачем?
— Ты хорошо образован, повелитель, и много знаешь. Многознающий смело глядит на противоречия мира и... снисходителен к слабостям своей хатуни. — Поблекшие губы Тайдулы покривились, что должно было означать улыбку. — Ты ведь помнишь, что Сартак, сын Батыя, был крещён и даже стал дьяконом?
— Но я помню также, что после смерти отца Сартак был умерщвлён своим дядей, ханом Берке.
— М-м-м... наверное, это было предопределено. Не мог же наследник Батыя, христианин, править монголами! Наша судьба — мусульманство. Но не будем вдаваться в тонкости. Я видела старца, стоящего в воздухе. На нём был багровый стихарь, цвета листьев смоковницы. Старец благословил меня православным благословением.
— Ты видела это во сне? — Голос Джанибека был нерешителен.
— Можно сказать и так. Хотя уже давно только сны — явь для меня.
— Ты хочешь сказать, что это был Алексий? — сомневался голос. — Или какой-нибудь другой христианский святой? Иса или Николай?
— Я помню Алексия. Я помогла ему перед поездкой в Царьград, выполнила всё, о чём он просил. Я верю, что теперь его очередь выполнить нашу просьбу.
— Ты говоришь столь твёрдо, что я не могу отказать. Хотя очень не хочется обращаться к ничтожному Ивану.
— Придётся, — непреклонно сказала Тайдула. — Хотя перед величием мелик-хана ничтожны все.
Она в самом деле ослабела. Она опустилась до лести собственному мужу. Джанибеку стало жалко её.
— Я немедленно напишу в Москву. — Он поднялся, ожидая слов признательности.
Тайдула молчала.