Книга: Крест. Иван II Красный. Том 2
Назад: Глава двадцать восьмая
Дальше: Глава тридцать третья

4

 

Иван слишком хорошо сознавал, что его отказ немедленно идти воевать Лопасню вызовет нарекания. Станут говорить, что он малодушничает, что Семён Иванович спуску бы не дал надменному рязанскому юнцу, ославят по-всякому. Ну, хорошо, допустим, отобьём Лопасню, накажем Олега свирепого, а в ели кое-то княжение не потеряю ли? Не скажет ли хан: зачем мне такой улусник, который, и ярлыка не получив, уже самоуправствует?.. Собираясь в Сарай, Иван сознавал шаткость своего положения и нешуточность угроз со стороны Великого Новгорода и Новгорода Нижнего. Как-то уж очень быстро и дружно объединились они против Москвы. Уже и посол тайный отправлен в Орду с просьбой отдать великое княжение Константину Васильевичу Суздальско-Новгородскому.
Было тут над чем задуматься. Отчего эти шильники и ухорезы, как их Семён называл, так резко переметнулись, чем Москва им не угодила? От немцев, от свеев, от литовцев их обороняли, по первому зову шли на помощь. Да, суров был с ними в последние годы Семён, и отец их не баловал. Вот и захотели они теперь, чтоб, вместо сильной Москвы, великим княжением владел кто-нибудь послабее, кто не смог бы их в узде держать. Иначе Константин Васильевич сам-то и не заикнулся бы о ярлыке — куда ему с пустой мошной! А с новгородским серебром обнадёжился, забыв, что уж не юноша он, а старик семидесятилетний, поскакал верхами в Сарай через мордовские степи, хотя Нижний стоит на Волге и водный путь легче, безопаснее.
Ещё не став великим князем, Иван Иванович столкнулся с открытой враждой сразу и новгородцев, и рязанцев, и суздальцев. Как ни горько, пришлось признаться самому себе: потому они даже и не таят недоброжелательства, что не верят в его возможность наследовать великое княжение.
Обладание властью не столько влекло, сколько пугало. Власть даётся избранным, ибо она от Бога. А значит, должно быть достойным её, чтобы зажжённая отцом и пронесённая братом свеча не загасла, чтобы не изгибла отчина и дедина земля. И значит, надобно правильно воспользоваться властью, не выронить её из рук. Для этого — всё употребить... Ничем не гнушаться, как не гнушались отец и брат...
Так не раз размышлял Иван Иванович, пока проделывал привычный путь Москвой-рекой до Оки, а затем по Волге до Ахтубы.
На русском подворье в Сарае встретилось много знакомых: и тех, которые постоянно жили здесь, и приезжих. На обедню все собирались в церкви, службу вёл сам епископ сарайский Афанасий. Новгородский посол, боярин Семён Судоков, будто бы не узнал Ивана Ивановича, когда встретились на паперети, прошмыгнул мимо. Видно, стыд берёт, но это ещё можно понять. Но как понять Костю Ростовского, шурина? Удивительно, он-то здесь зачем?
   — Как там Маша? — спросил Иван Иванович про сестру, когда вместе вышли после службы из церкви. — Как племяши мои?
Константин Васильевич отвёл блудливый взгляд, промямлил что-то невнятное, понимая хорошо, что не Маша и её дети заботят приехавшего за ярлыком московского князя. Иван Иванович проследил за его взглядом, узнал со спины высокую, не по-стариковски прямую стать суздальско-нижегородского князя и всё понял: родственник переметнулся к сопернику.
   — Боишься, как бы он тебя в сговоре со мной не заподозрил? — насмешливо спросил Иван Иванович и, не дожидаясь ответа, пошёл прочь.
Они втроём — два Константина Васильевича и Судоков — вместе держались в ханском дворце. Много серебра, рухляди и других даров поднесли они ордынским вельможам и самого хана, надо думать, удоволили. Однако не было в их глазах победительной уверенности, а когда Джанибек пригласил московского князя сесть на бархатные подушки рядом с собой, дружаны и вовсе сникли: сидеть на одном ковре у татар — знак особого расположения.
Приём оказался необычен — без ханских жён и вельмож. Иван Иванович рад был этому: за все прошлые приезды в Орду он так и не научился отличать друг от друга одинаково толстых, лоснящихся эмиров, нойонов, темников, не умел прочитать на их плоских, без выражения, лицах, сердятся они или спокойны, веселы либо в печали, гневаются или доброжелательны. Особенно непроницаемы всегда бывали ханы. Но сейчас Джанибек слишком заметно изменился. Последние три года в его судьбе, видно, много значили. Исчезли яркость и блеск чёрных глаз, сейчас они смотрели из-под припухших надглазий устало, почти безразлично. Голос, правда, был всё тот же: тонкий, с лёгким дребезжанием, какое издаёт отпущенная тетива.
   — Ну что, Иван, теряем мы с тобой друзей, а? Даже родня нас предаёт. — Он покосился на князя ростовского, который под его взглядом поёжился, хотел что-то сказать, но Джанибек резко поднялся с подушек, прошёл к своему резному из кости трону, над которым четыре серебряных столбика поддерживали балдахин в виде башни. Хан сел неспешно, величаво, как приличествует потомку Чингисхана в седьмом колене, прапраправнуку Батыя. — Что, Иван, станешь делать, если я дам тебе ярлык на высшую власть в нашем русском улусе?
Иван Иванович понял, что от его ответа зависит, может быть, всё. Склонив одно колено, он покосился на толмача. Поп Акинф ответил ему готовным взглядом. Хоть и понимает Джанибек по-русски, с толмачом уважительнее.
   — В разоре и несчастье земля наша, чума опустошила её. Надобно теперь всё сызнова начинать, как начинал мой отец. В неустанном радении, как пчёлки трудолюбивые, будем полнить опустевшие закрома, чтобы и народ мой не пух от голода, и ты на меня не был в обиде.
   — А что мне князь Константин сказал, знаешь ли? Откуда тебе знать!.. Он сказал, что, став великим князем, станет землю свою от врагов охранять. Это от каких же врагов? Не от меня ли? Сказал: богатство буду приращивать. Но нужны ли нам завоеватели и победители? Не нужны. Зачем они нам? Мы сами... победители. Нам нужны в нашем улусе радетели, вот как Иван сказал. Таким и отец его был, и Семёна мы таким помним и любим. Мы отдадим ярлык князю московскому. Хатуня Тайдула просила меня об этом. И ваш главный поп Алексий был здесь... по дороге в Царьград был он здесь... да. Иван наследует отцу и брату великое княжение, и все русские князья должны быть в его руке. Новгородский боярин останется у нас в гостях.
Семён Судоков пал ниц на ковёр. Два стоявших у входа с копьями в руках нукера легко взяли его и вынесли.

 

По Волге плыла шуга, всё густея. Река должна была вот-вот встать. Обратный путь пришлось проделывать на лошадях. Все три князя ехали конь о конь, без вражды и соперничества. Просто и быстро Джанибек их угомонил.
Вскоре Иван Иванович был возведён на великокняжеский стол, по обычаю, у Золотых ворот Успенского собора во Владимире, Константин Васильевич Суздальский целовал ему крест в знак братского повиновения. Алексей Петрович Босоволоков, назначенный тысяцким, принял присягу на верность.

Глава тридцатая

1

 

Она теперь подолгу думала о том, что жизнь среди дворцовой роскоши и в продымлённой холодной юрте, в сущности, мало чем разнится. Степень страданий человеческих определяется степенью их восчувствования. Оттого могут быть счастливы жёны-беднячки с мерзнущими коленками и могут погибать от тайных душевных мук знатные хатуни, в шелка и меха укутанные, с кожей, разглаженной притираниями и благовониями. Высшая и основополагающая разница — власть, Степень власти, которой обладаешь. Думают, она даёт радости. Нет. Она страшна. И никогда не счастлив человек, обладающий ею. Хотя бы он этого и не сознавал. Она — вечная тревога, преступления, ложь. Она — ничем не утоляемая жажда, которая не имеет конца. Её всегдашняя спутница — кровь. Чем больше крови, тем крепче власть. Одно дело — кровь, пролитая в битвах. Она — в честь. Это освящается высокими целями, облагораживается преданиями — так принято у всех народов. Но проливший кровь родного человека переменяется навсегда и безвозвратно. Он — навсегда другой.
Тайдула сознавала, что эти размышления не для женского ума. Но она смотрела на высыхающую свекровь, вдову Узбека, она смотрела на мужа, убийцу двоих братьев, она смотрела на своих сыновей — неужели и им суждено?.. А если ей волею Неба назначено пережить Джанибека, тогда и ей тоже — суждено? Выбирать между сыновьями? Вдруг и ей — тоже?
Счастливая жизнь кончилась с воцарением на ханском престоле. Тайдула спрашивала себя: почему? Не могла не спрашивать. Мир стал иным, склонившись перед нею. Обретя вместе с мужем всемогущество, она очень быстро ощутила утрату чего-то очень важного, единственно важного, и всё искала: чего же? Она боялась догадываться, но смутная догадка постепенно становилась отчётливым знанием: утрачена способность видеть вещи и людей в их истинном свете. Как бы ни был ты мудр, осмотрителен и предугадлив, дурман власти, яд её, всё, что зовётся выгодами власти, теперь становятся устрашающими, всё более очевидными, опасными её невыгодами.
Покорные, сделавшиеся ещё более льстивыми подданные, приближённые, все теперь — тайные враги, готовые к предательству.
То, над чем Тайдула, будучи царевной, посмеивалась, стало предметом неминуемых забот. Она скрытно и ревностно следила за тем, как кормят младших жён, чем кормят: ведь от этого зависит, кто у них будет рождаться. Сами жёны беспечны и не думают об этом. Но Тайдула знает. Порочная, высокомудрая свекровь Тайтугла передала ей это знание, когда они с Джанибеком всходили на престол: хватит сыновей, отныне должны рождаться только дочери. Чем меньше число желающих стать великим ханом, тем лучше.
Итак, получив власть, Тайдула почувствовала себя слабой. Это начиналось постепенно. Сначала она думала — от возраста. Живая, любознательная девочка совсем исчезла в ней, душа её отяжелела и потемнела. Всё стало раздражать: люди, чтение, дворцовое убранство. Скука переходила в тоску, тоска — во гнев.
Татары не знают ни домашнего скарба, ни роскоши и живут, как собаки, они голодны и дурно одеты, они не возделывают землю и не знают плодов, им знакомы только бобровые меха, шубы и тому подобные гнусные вещи... Не смешно ли приходить в ярость от того, что писал о её народе сто лет назад глупый кади Ибн-Васыль из города Хамата? Не смешно ли сердиться, что еврейских перекупщиков вытесняют на базарах венецианцы и вся торговля китайскими шелками с Венгрией и Италией теперь в их руках? Но венецианцы почему-то вызывали особую ненависть. Летние шатры-кугарме казались Тайдуле слишком просторными и холодными, а освещение слишком ярким, и она, схватив позолоченную булаву, разбивала фонари и бросала на пол мраморные подсвечники.
   — Царица, — говорила ей с улыбкой любимая прислужница Умму, — тебя же не сердит, что суда у нас на Итиле строят только русские и никто не может сравниться с ними в работе с деревом? Мы не знаем, как плотничать. Русские знают. Мы народ воинов. Венецианцы торгуют более честно и ловко, чем армяне и евреи. Что тебе до этого?
   — Должно быть, Иблис и его злые духи шайтаны стремятся вселить в меня грех. У меня болит голова, и бокку кажется мне тесной. Мне отвратно ничтожество послов, целующих землю перед ханом. Зачем ко мне ходит воспитатель Тинибека сеид Ибн-Абдель-Хамид повторять, что покойный был красивейшим созданием Аллаха, преемником своего великого отца Узбека, у которого пользовался почётом и влиянием? Почему я должна это выслушивать?
   — Так прогони его!
   — Простодушная Умму! Я и так живу в какой-то странной пустоте. Мне безразличны мои доходы. Мне душно в Сарае, мне тошно в ставке у Хаджи-Тархана, о Солхате я и слышать не могу. А Джанибек кочует в степях, пока не начнётся стужа и не замёрзнут реки... И он не хочет больше читать Коран.
Рабыня внимательно выслушала царицу.
   — Пойди к имаму. Твой дух разрушают невидимые силы. Твоя слава достигла пределов наравне со славой мужа. Но что с тобой?
Хороший совет: пойти к имаму. Однако сердце подсказало: сначала пойти к Тайтугле. С ней нельзя быть откровенной. Но пусть скажет свою женскую тайну, которая привязывала к ней Узбека до конца его дней.
Во время встречи свекровь оставалась неподвижной, как языческий идол: выпуклые тёмные веки опущены, губы ссохлись, и рот стал как щель. Она поняла сразу то, в чём великая ханша и себе-то признаваться не хотела.
   — В Коране говорится для мужчин: вы не можете быть одинаково расположенными к жёнам своим, хотя бы и желали этого, поэтому не привязывайтесь к ним всею привязанностью, а так, чтобы они оставались при вас в некотором недоумении. — Тайтугла засмеялась клёкотно, не разжимая губ. — С тем, что тебя гнетёт, — сказала, — справляйся сама. Я не даю советов. Мой долг исполнен. Я сделала для вас, что могла. Я возвела на престол мужа, теперь — сына. Есть ли у тебя голова? Мой выбор между сыновьями убил и меня. Я давно мертва. Разве я просила у кого-нибудь сочувствия? Улус Джучи, его крепость выше и важнее страданий одной души. Даже если это моя собственная душа.
   — Ты дала мне много знаний. Скажи свою женскую тайну, — настаивала Тайдула.
   — Говорят, в Китае есть женщины, которые каждый раз являются мужу как бы девственницами. И про меня такое придумали. Но моя сила была в другом. Я оказалась умна. Молва разносит и про твой ум. Но это только сочинения. На самом деле ты не настоящая монголка. Твой ум — не ум природной степнячки. Он собран из чужих мыслей и описаний. Чем тут гордиться?
   —  Я не горжусь, — скромно возразила невестка. — Ты, кажется, горячишься? Это тебе не по возрасту.
   — Ты не способна разить как великая женщина. Кусаешь, как блоха.
   — Великая женщина, какой ты себя считаешь, не вступает в перебранку. Бранятся, как равные, только блохи.
   — Отныне я замолчу для тебя навсегда. — Тайтугла омыла ладонями лицо. — Я полагаюсь во всём на Аллаха. Но твоя судьба в моих руках, знай, царица. Мне известно о русском князе. Пусть его нет в живых уже четыре года. Но это было.
   — Что было? — помертвев, но надменно промолвила Тайдула.
   — Во дворце всюду глаза и у стен уши. Иди и думай о труде жизни, чтоб могущество твоё не превратилось в пыль.
«Сука помойная! — выругалась про себя образованная Тайдула. — Сдохла бы ты скорее! Где ж моя сила, моё право, моя воля?..» Но как ни брани старуху, польза от разговора с ней есть. Справляйся, говорит, сама. Это главное. Про Семёна она ничего не скажет. Ей всё равно. Так, пуганула на всякий случай... Конечно, смерть великого князя московского была тяжёлой утратой. Не забыть, не забыть его наглых тигриных глаз, дерзких и грубых рук, частого дыхания и поцелуев — странный обычай русов! Ударом кинжальным стала весть о его кончине. Но смерть тогда была всюду, незримая и неотвратимая. И только воля Всевышнего спасала избранных. Но — почему?.. Князь Иван, пучеглазый и женственный, остался жив, а Семёна не стало. Почему так было назначено?
Имам не поднялся при её появлении. Заметив промельк гнева на её лице, спокойно напомнил:
   — Мы не встаём даже перед великим ханом.
Тайдула через силу улыбнулась, она не знала, с чего начать.
Имам оказался стар, лукав и любопытен. Его борода была белёса, как степной солончак, а взгляд живой и проницательный. Он молчал, ни о чём не спрашивая. Молчала и царица.
   — Можно ли постичь волю Аллаха и молить его о перемене участи? — наконец произнесла она.
   — А покорность? — тихо спросил имам. — О чьей участи ты говоришь?
   — О своей.
Положив ладони на колени, имам немного покачался из стороны в сторону.
   — Она уже предначертана на небесах. Что томит тебя?
   — Не знаю. Мне кажется, я чем-то больна.
   — Зови целителей.
   — Не хочу.
Имам ещё покачался. Сколько людей прошло перед ним, прося о помощи, но желая скрыть свои мысли и грехи, ища врачевства, но тая и болезнь, и её причину. Он так знал людей, что ему давно стали скучны их детские недомолвки. Всё он понял не хуже Тайтуглы, а даже ещё лучше. Поэтому сказал:
   — Покойный Ибн-Батута, арабский путешественник, рассказывал мне. Когда он принёс в подарок хану блюдо со сластями, тот всунул в него палец, положил палец в рот и более уже не повторял этого.
Лицо Тайдулы стало тёмным от прихлынувшей крови.
   — Это всё, что я могу услышать от тебя?
Имам перестал качаться.
   — Некто имел нарыв в горле. Желая избавиться, он проколол его. И умер.
Царица поднялась бесшумно и угрожающе, как гюрза средь камней пустыни. Только что свиста не издавало раздувшееся в тесном вороте горло. Войлок на входе долго качался после её стремительного исчезновения.
Значит, это известно даже имаму... Он пользуется иносказаниями, щадя её гордость. Джанибек стал другим. Меж ними нет больше совета и понимания. Она думала, его замкнутость, внезапные вспышки гнева, всегдашнее выражение недовольства — это переживание им убийства своих братьев. Но прошло слишком много времени, голос совести должен был утихнуть или замолчать совсем, если, конечно, совесть есть у Джанибека. Власть вообще-то не предполагает наличие совести. Чтоб жить по велениям последней, существуют отшельники и святые. Мрачность некогда весёлого и легкомысленного мужа таит в себе нечто другое. Старшая жена мало видит хана. Он всё время в походах. И все дороги его походов стекаются в Крым.
Тайдула, подумав и полистав творения некоторых восточных поэтов, послала мужу с гонцом письмо: «Я посылаю тебе привет с каждым всадником на улице, с каждым лунным светом, с каждым дуновением ветра, с каждой сверкающей молнией, мой нежный повелитель! Как кошка с мышью, любовь играет с моим сердцем. Я жду тебя в душной тьме моей страсти, когда Плеяды висят на небе, как гроздь винограда... Волосы мои подобны чернейшему шёлку, и груди мои обнажены, изнемогая от жажды супруга, они выдаются вперёд, они взывают к тебе... Я не сплю, хотя уже заходит луна и река стала синим ковром, расшитым золотом. Груди мои под распущенными волосами как янтарь в чёрной оправе. Без тебя нет у меня ни счастья, ни поддержки. Мои бедра бесстыдно раскрыты в ожидании тебя. Будь со мной распутен и страстно желай меня. Пусть покроемся мы скользким потом любовной скачки, как молодые лошади, неутомимые и неистовые». Неужто не проймёт? Думала, он должен примчаться немедленно на такой призыв.
«Мой дух смешался с твоим духом, как вино смешивается с прозрачной водой», — кратко ответил на письмо супруги Джанибек. И всё.
Она поняла, что теряет его. Она отодвинута. Её положение зашаталось. Ей казалось, это видят все, и всем известна причина, а ей — нет. Мир стал блекнуть в её глазах, ничто её более не занимало, во всём ей чудилось коварство и уязвление. Она ощущала себя ещё более старой, ещё более мёртвой, чем Тайтугла. Единственно, к кому оставалось доверие, царевна Иткуджуджук, «маленькая собака», дочь Узбека. Но что могла сделать для ханши милая, тихая Иткуджуджук, вся погруженная в заботы о старом муже, беглеберге, погибающем от болей в суставах и во всём теле? Колени, локти, запястья его распухали, кожа на этих местах истончилась, покраснела и лоснилась. Во время ночных приступов Исабек выл и стонал на весь Сарай и просил, чтоб его прикончили. Джанибек давно отстранил его от военных дел, и это ещё усугубило муки несчастного.
   — Пусть меньше жрёт мяса и реже напивается, — грубо советовала ханша Иткуджуджук.
«Маленькая собака» плакала, вздыхала и говорила:
   — Ах, Тайдула, я вижу, тебе самой плохо... Как я устала от этого старика! Твой муж ещё молод и горяч, а я совсем не знала радостей. Для кого я наряжалась и купалась в кобыльем молоке?
   — Овца ты, — холодно отвечала царица. — Зачем живёшь? Ты забыла, сколько тебе лет, ты забыла, когда смеялась. Ты рожаешь, ешь и проводишь ночи, меняя примочки, которые не помогают больному. Отсутствие поступков убивает в человеке душу.
   — Что ты хочешь, чтобы я сделала?
   — А ты решишься? — сомневалась Тайдула, уже засматривая «маленькой собаке» в глаза.
   — Прикажи... Если я сумею...
Сухой ветер взбивал пыль на улицах Сарая, как было это веками, как будет взбивать он её и на развалинах города.
   — Ровная дорога скучна, — шептала Иткуджуджук, промокая глаза краем тастара.
Они стояли возле узкого окна дворцовой башни. Плоский, грязный, богатый город, утыканный иглами минаретов, расстилался внизу. Тополя вдоль улиц шатались от ветра.
   — Давай что-нибудь придумаем, сотворим что-нибудь запретное? — предложила дочь Узбека. — Хочешь, позовём персиянина, которого любил Тинибек, помнишь? Он смешной и робкий, как женщина. Пусть расскажет, как его царевич покрывал.
   — Разве он жив? — задумчиво произнесла Тайдула.
   — Конечно. И служит у Исабека. Мой беглеберг теперь распоряжается только юнцами. Персиянин среди них. Иногда он переодевается в женские одежды для безопасности проезда.
Тайдула засмеялась.
   — Когда Исабека отпустит и он перестанет рычать от боли, найди ему развлечение. Если великий хан будет писать в Солхат, пусть твой муж скажет персиянину, чтоб выкрал послание. Я хочу его прочитать.
Испуг мелькнул в лице Иткуджуджук, но ненадолго.
   — Скажу, — согласилась она. — Они оба обижены на Джанибека. Они сделают, как велишь.
   — Ты будто не во дворце выросла, — опять усмехнулась ханша, — Велишь!.. Это просто шутка. Поняла?
   — Поняла, — упавшим голосом сказала Иткуджуджук. — Я в капкане... Как лисица в капкане.
   — Я освобожу лисицу! — недобро пообещала ханша.

2

 

Всё лето не выпало ни капли дождя. Жители Сарая страдали от засухи, и мудрецы уже не знали, как утешить народ. Арыки пересохли так, что на дне их осталась только грязь. Пруд посреди города обмелел, собаки лакали из него, а женщины набирали свои кувшины. Великий хан, оставив жён, всё кочевал где-то на севере между Узеней.
Во дворец пришла старая женщина, вышивальщица седел и перемётных сумок, и сказала главному визирю:
   — Если хотите, чтоб выпал дождь, соберите мне денег.
С каждых троих жителей собрали по два дирхема, и деньги эти оставили у кади. Уговорились, если будет дождь, чародейка возьмёт деньги. Нет дождя — нет денег. На другой день все отправились за город, где старуха уже успела разбить шатёр. В полдень колдунья положила перед собой козла, у которого была содрана кожа до головы. В руке старуха держала прут — она помахала им в ту сторону, куда заходит солнце. Тут Аллах заставил появиться тучу и повелел пойти дождю. И задождило по воле Всевышнего. Хотя с другой стороны неба солнце пекло по-прежнему.
Возбуждённая Умму прибежала к царице.
   — Я всё видела! Народ возвращался в город, утопая в воде! И я тоже. Старуха забрала деньги. Их было пятьдесят тысяч дирхемов.
Тайдула осталась безучастной. Уж который раз она ждала персиянина.
   — Я теперь верю в волшебство! — тормошила её служанка. — Пойдём к шаману! Пусть он полечит тебя. Есть очень сильный шаман. Он творит такие чудеса, что страшно смотреть.
   — Пойдём, — равнодушно сказала царица. — Пусть полечит.
Назавтра они в простой арбе поехали на окраину города, где жил шаман. Возле его юрты собралось довольно много народу. Все знали, что он будет лечить ханшу, но делали вид, будто не знали и просто так прогуливаются.
Для начала шаман показал, какие он умеет творить чудеса. В юрте было душно и темновато, но чудеса всё равно можно было разглядеть. Он попытался воткнуть нож в живот. Нож не входил. Шаман взял чурку и стал забивать нож в живот, как гвоздь. Когда нож ушёл до черенка, он вынул его и наставил на горло. Воткнул нож в горло и сейчас же вытащил его назад. Раны не было, только изо рта шаман выплюнул немного крови.
Потом по свисающей верёвке он взобрался на верх юрты и оттуда бросился на землю. Изо рта его показалась пена, живот чудовищно раздулся. Он схватил плётку, намереваясь стегануть ею царицу. Та с визгом увернулась. Тогда шаман попытался ударить её головой в лицо. Началась свалка. Шаман вопил, что кто-то мешает лечению. Тем не менее слуги Тайдулы вытолкали его из юрты. Но шаман уже был в общении с потусторонними духами. Поэтому чудеса продолжались. Он вскочил на коня, разогнался и верхом скакнул на крышу ближнего саманного дома. Спрыгнув оттуда, он помчался дальше и взлетел, как по воздуху, по обрывистому отвесному берегу. Там он упал с коня и сделался без памяти. Призвали другого шамана, чтоб опамятовать первого. Пришедший стал трясти над упавшим погремушкой, сделанной из рога дикого животного. На каждом отростке рога было по три маленьких кольца. От их звона шаман пришёл в себя, поднялся и, поддерживаемый под руки, побрёл к своему жилищу.
Так закончилось лечение. Царица пыталась шутить над незадачливым волшебником, но чувствовала себя немножко одураченной. Добрая Иткуджуджук пробовала бранить царицу за то, что она подвергала себя опасности, хотя браниться «маленькая собака» совсем не могла по причине своего тихого шелестящего голоса. Как раз в это время она наконец-то принесла письмо Джанибека, перехваченное персиянином. Письмо назначалось в Солхат.
Как неосторожны, как опрометчивы бывают даже царицы! Как легко влекутся смертные к падению, надеясь через него победить судьбу! О, заблуждение!.. Задрожавшими пальцами Тайдула взломала печать.
«Чёрные глаза при золотых волосах особенно хороши, искусительны. На лице их взгляд подобен бездне непроницаемой, где искры сверкающие резвятся, и пропадают, и возникают. Губы спелые сомкнуты, будто готовый к цветению бутон хорезмской розы. И пальцы, совершенные длиною, блистающие гладкостью, незнакомые с усталостью, не знающие труда. Забираю их в рот, как прохладные виноградины, прижимаю к нёбу пылающим языком, прикусываю зубами, заполняясь пламенем желания моего. Изливаюсь в тебя тысячью жизней, каждая из них — рай вожделения моего бесконечного. Приникаю ртом к двум огненным лепесткам на твоих грудях, пью их огонь, удерживая ладонями рыдания твоих бёдер, бешенство их призыва, наслаждаюсь болью от ногтей твоих, вонзённых в мою спину, оставляющих на ней кровавые борозды. Заглушаю сохнущими губами твои стоны и страстные умоления и языком хочу достать сладкую влагу твоей глотки. И когда наконец напряжённо, неотступно проникаю в нежнейшую тайну твоего тела, в распалённый плен её, тысячелетия творений и миров сжимаются бьющимся вихрем, уничтожая в нём наши жизни, время и имена, я исчезаю, я только беспощадная сила, влекущаяся в поток небытия, и тебя уже нет, мы — одно последнее содрогание вселенной, мы — только хрип её, бесконечно рождающей и убивающей, мы — только взрыв её горящей утробы перед глубочайшим покоем и освобождением. Долго-долго я выплываю из глубин тяжёлых тёмных вод и беспомощно, безгрешно, бесплотно касаюсь языком твоей кожи, я невинен и беззащитен, как дитя. Боюсь увидеть твоё лицо. Так боятся рабы взглянуть в лицо царя. Это миг величия и наинижайшей преданности. Он может быть только мигом. У него нет длительности. Я разрываю наше слияние. Я умираю в отчаянии его конца. Но твой шёпот: придёшь? — в нём полнота твоей власти, повеление, какое исполню даже ценой жизни и трона...»
Тайдула сухо и зло зарыдала, комкая тонкую китайскую бумагу, где знакомая вязь мужнина почерка обозначала слова, столь не присущие его ханскому достоинству, не произносимые им никогда, ни в весёлую весну их супружества, ни в зное зрелого брака. Кому?.. Кто это?.. Молнией догадка: чужеземка! Мусульманка не ждёт таких слов, она их не знает. Она считает приходы мужа и гордится их числом перед другими жёнами и наложницами. Зачем ты, Тайдула, не такая? Зачем знаешь искусство любви и ту гордость, какою может быть возвышена женщина? И теперь это не тебе? Это не тебе!
Она вышла из шатра. Стража не шелохнувшись проводила её глазами. Сейчас ханша готова была предать казни весь мир, не щадя никого. Родовые законы убийства ожили в ней. Она шла на ветер в степь, и беззаботные девушки, дети прятались, завидя её. Заломив руки, не унимая волчиного воя, рвущегося из горла, шла Тайдула, не разбирая дороги. Она всегда приказывала разбивать свой шатёр на краю города, не любила гам, вонь и суету. Гонцы не смели верхом приближаться к её шатру. Курительные палочки с запахом жасмина и сандала всегда тлели в плошках у входа. Волосы ханши всегда благоухали розовым маслом. Всегда её надменное величие сопровождали душные ароматы. Её тяжёлые крупные драгоценности затмевали украшения других жён, их ревнивый завистливый шёпот звучал вслед за каждым появлением Тайдулы на людях. О её удивительных ночных ухищрениях говорили друг другу на ухо: женщины — недоверчиво и насмешливо, мужчины — восхищённо. Правда ли, что старшая хатунь необыкновенная искусительница, мог подтвердить только великий хан. Но кто посмел бы его спросить?..
Бокку давила на виски. Тайдула сбросила её. Ветер погнал шапку по степи, переворачивая её и играя пышным султаном. Шею душило густое ожерелье из монет. Тайдула сбросила и его, не замечая. Потом отстегнула широкие золотые обручи на запястьях, уронила, не глядя, только изумруды мигнули прощально, зелено. Она разорвала на себе ворот, так что обнажилась грудь.
Ханша была унижена. Больше, чем женщина, оскорблена оказалась в ней царица. Но кто измерял, что страшнее, что больнее?
Она упала на склоне оврага в тени искривлённого ветрами карагача и долго следила без мысли, как плавает в вышине неба коршун. Ей казалось, она различает даже его жёлтый зоркий глаз, направленный на неё. Тайдула сняла перстни и расплела волосы. Ей хотелось освободить себя от одежды, от всего, что должно было отличать её, возвышать перед другими, служить знаками предпочтения. Ухватившись обеими руками, она ещё больше разорвала шёлк на груди и положила ладони на голый живот, туда, где образовался раскалённый камень, мешающий выходу, — теперь она могла только втягивать в себя воздух короткими всхлипами, а выдохнуть обратно не могла.
Ночь наступила незаметно. Исчез коршун, стали неразличимы ветки узловатого дерева над головой. Тайдула не видела даже собственной руки, поднесённой к лицу. Сердце её остановилось... Какая ночь? Солнце жгло ей открытую грудь и плечи, как бывает только в полдень. Откуда же эта тьма? Что происходит? Всё исчезло, всё скрылось от неё. Первая мысль была: теперь не перечитать письма. Правда, она и так хорошо запомнила его. Тайдула нащупала бумагу в широком рукаве. Она не хотела бы потерять это страшное послание. Но тут силы совсем оставили её.

 

Её искали несколько дней, не смея сообщать Джанибеку. Казнили стражников шатра, нескольких прислужниц, только Умму решили пока не трогать, следили за молодыми невольниками. Младшие жёны, скрывая радость, гортанно щебетали про колдовство, делающее человека невидимым, а хатунь, говорят, побывала у шамана, который сейчас сам при смерти, столько сил потерял, наводя на неё чары. Жёны выражали надежду, что она всё-таки вот-вот объявится в новом блеске красоты и величия.
Однако время шло, и головы вельмож уже предчувствовали, что скоро их отделят от тел. Мудрый имам сказал, что изнеженная женщина не может уйти далеко. Тогда велено было каждому владельцу пересчитать своих коней. Считали целый день. Пересчитали. Все кони оказались на месте. Или же никто не признался в пропаже, чтоб не быть заподозренным и не подвергнуться пытке.
Старый Исабек приказал воинам и прислужникам ходить по степи на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Ходили. Истоптали всю траву. Пытались даже раскапывать лисьи норы.
Шапку нашёл мальчик, сын дворцовой служанки. Бокку висела на прошлогоднем репейнике, покачивая султаном из страусиных перьев. Мальчику насыпали столько серебра, сколько могла вместить бокку. Потом нашлись золотые наручи. На этот раз повезло старухе, той самой вышивальщице кожаных сумок, которая умела вызывать дождь. Она до старости оставалась глазастой. Но её ничем не наградили. Забыли. Потому что тревога росла. Уже прибыли гонцы от Джанибека, что он возвращается. Головы вельмож мотались еле-еле. Ждать их отделения от тел оставалось не долго.
Но вдруг с громким плачем и радостными воплями показалась вдали толпа. Молодые невольники несли на руках тело Тайдулы. У шатра хатуни слуги проворно раскатали ковёр и опустили нагое тело перед Исабеком. Он глянул и отвёл глаза. Лишь пряди спутанных волос покрывали нежную дерзость грудей, невинный пупок, столь маленький, что в него не войдёт и унция масла, как и полагается по законам восточной красоты. Эмир обругал своего старого, вдруг ожившего «дурака» и послал за всеми лекарями сразу. Взмах руки — и толпа, окружавшая лежащую царицу, испарилась, только слышался удаляющийся топот пяток по выбитой, земле.
Эмир, унимая взыгравшего упрямца, приблизился к телу для более тщательного осмотра.
   — Повелительница, ты слышишь меня? — спросил негромко.
Тайдула не отзывалась. Он разжал её пальцы и высвободил скомканное послание. С первого взгляда эмир узнал руку хана. Ф-фу, наконец-то!.. Теперь можно и похоронить царицу, если на то будет воля Аллаха. Исабек спрятал бумагу на груди под халатом. Даже стреляющая боль в коленках сделалась меньше.
Прибыли запыхавшиеся лекари, захлопотали над бесчувственной хатунью. Призвали служанок обмыть, одеть, расчесать, уложить в прохладе шатра на подушки, назначили покой и кумыс, когда придёт в себя.
...Она очнулась ночью, позвала слабым голосом Умму. Сдерживая слёзы, та подала ханше питье в чаше.
   — Умму, уже ночь? — прошептала ханша.
   — Да, госпожа.
   — Выйди, посмотри, что вокруг. Странный сон мне приснился.
Умму бесшумно вышла. Чуть слышно потрескивало масло в светильниках. Тайдула чувствовала слабое тепло, исходившее от них.
Вдруг — возбуждённое дыхание и голос Умму у плеча:
   — Госпожа, на небе крест!
   — Что?
   — Там, где всходит солнце. Крест из длинных облаков, и в середине его горит луна.
   — Странно, — повторила, как в забытьи, ханша. — Он мне приснился, крест из облаков. Большой, в полнеба.
   — Он именно такой! — воскликнула Умму. — Мне страшно, царица!
   — Молчи.
   — Это знамение. Что оно предвещает?
   — Страдание моё, — сказала Тайдула. — Иди, посмотри ещё раз.
   — Я боюсь.
   — Иди. И никого не призывай.
Нетающий крест из облаков видел из своего шатра и старый Исабек. Он только что кончил читать любовное послание Джанибека, найденное у Тайдулы. Он сразу понял, кому оно предназначено, — пленной венецианке, которую великий хан поселил в Солхате втайне, у горы... Так... Гонца-персиянина убить, послание уничтожить. Не надо знать ничего лишнего. Исабек зажёг бумагу от светильника, подождал, пока она догорит, и, равнодушно поглядев ещё раз на небесный крест, упал в усталости на ложе. Хотел встать побить свою «маленькую собаку», но передумал. Лень. И кости хрустят — не встанешь.
Умму сказала:
   — Он двигается.
   — Как?
   — Он смещается. Он как бы плывёт.
   — Куда?
   — Туда, где бывает восход.
Тайдула помолчала.
   — Умму, я ослепла...

 

Теперь лишь когда солнце или тепло костра достигали её лица, она слабо различала радужные двоящиеся круги. Всё остальное — тьма.

 

Глава тридцать первая

1

 

Залив глубоко вдаётся в сушу, как бы разделяя город Константинополь надвое. Вход в бухту заперт огромной железной цепью, которая тянется с одной стороны в город, к Акрополю, с другой, перегораживая гавань, — к башне Галаты. У залива два названия — Сад и Золотой Рог. Когда год назад Алексий приехал сюда и увидел многоцветный, утопающий в садах город, а перед ним бирюзовую в лучах закатного солнца бухту, то не удержался от восторга:
   — Истинно, Золотой Рог!
Ныне, уже не епископом, но в сане митрополита всея Руси, он покидал великий город с разочарованием:
   — Прощай, Суд!
Истинно суд учинён был над ним здесь. Он стремился сюда, как на Божий суд, — с правдой, а теперь знал, что для императора и патриарха всего православного мира, оказывается, выше правды — серебро да злато. Плыл сюда через море на двухсотвёсельном остойчивом судне, а для обратного пути еле наскрёб средств, чтобы нанять у греков старое маломерное судёнышко.
Покидая прошлым летом Сарай, в который заехал из Москвы попутно, думал, что после дикой, варварской, всегда опасной Орды душа его найдёт отдохновение в столице православного мира. Сейчас, стоя на корме зыбкой посудины, он вглядывался в исчезающие башни Константинополя на серо-жёлтой полоске берега и снова задавал себе все те же вопросы, на которые безуспешно пытался найти ответы во время пребывания здесь. Как могут сочетаться в человеке высокие помыслы и низменные поступки? Допустимо ли ради благой цели использовать все средства без разбору? До приезда сюда слышал Алексий об императоре Константине Первом лишь самые хвалебные слова как о защитнике справедливости и свободы, как о великом покровителе христианства, за что называли его даже равноапостольным. Но вот довелось узнать от самих греков из императорского двора и патриархии, что этот равноапостольный приказал повесить своего тестя, зарезать племянника, удавить шурина, отрубить голову старшему сыну, запарить до смерти в бане свою жену, отдать на растерзание зверям всех побеждённых франкских вождей... И после всего этого он получил прозвание Великого, а город Византий переименован в его честь. Как же совместить всё это? Нешто таких людей — людей, творящих историю, того же хана Узбека или князя Ивана Калиту, — следует оценивать по иным нравственным меркам, нежели простых смертных? Тогда, может, и нынешние властители империи будут когда-нибудь названы великими и следует простить им мздоимство, коварство, жестокость?..
Алексий поёжился на ветру, который начал дуть как из трубы, чуть только судно свернуло в Босфорский пролив. Слева тянулись скалистые берега Галатского мыса, еле видим стал старый город на другом берегу Золотого Рога, бывший Византий. Уже совсем растворились в голубой дымке очертания стоящих на холмах Акрополя и императорского замка Влахерны. Бросив на них прощальный взгляд, Алексий спустился в отведённую ему в носовой части судна каморку.

 

Город, что и говорить, царственно величествен, не зря русские издавна величают его Царьградом. Храм Святой Софии царит над всем городом, как корабль над волнами моря, а внутри его такое пиршество света, красоты, одухотворённости, что легко было поверить послам князя Владимира, которые почувствовали себя здесь на небесах.
Первые дни Алексий посвятил посещению святынь. Прикладывался к Животворящему Кресту Христа и к Покрову Богородицы, поклонялся мощам сорока мучеников и Иоанна Златоуста, отстаивал часы в разных чтимых обителях и церквах. Святыням в городе несть числа. Однажды, остановившись в молитвенной позе у стола, на котором сидел Иисус во время беседы с самаритянкою. Алексий вдруг остро осознал, что святыней является весь город целиком. От него болгары, сербы, русские, румыны, армяне, грузины не только восприняли христианскую веру, но и переняли в своём внутреннем устройстве жизни его законы, обычаи, образцы. Царьград отстоял и продолжает отстаивать чистоту православия, отбивая наскоки иудаизма и магометанства, которые пытаются ставить под сомнение основные догматы о божественном сыновстве Иисуса Христа и о Богородице. Воистину священный город, светоч веры! Алексий пребывал в том счастливом состоянии духа, которое посещает свято верующего христианина, отдавшегося всей душой молению и получившего в награду Божью благодать. Ему казалось, что так будет каждодневно и всегда, покуда он здесь.
Первое разочарование постигло его в патриаршем дворце, куда пришёл он с бывалыми уже, знающими многие здешние порядки боярами Артемием Коробьиным и Михайлой Щербатым.
   — К хартофилаксу пойдём сперва, — сказал Коробьин. — Он по-славянски разумеет, болгарин родом.
   — Правая рука патриарха, печатник и письмовод, — подтвердил Щербатый.
Бояре были уверены, что он их не только сразу узнает, но и обрадуется, вспомнив о том серебре, которое получил вместе с прошением владыки Феогноста и великого князя Семёна Ивановича. Но тот, видно, в самом деле понимал себя правой рукой патриарха, держался надменно и неприступно. Он даже не понял, из какой такой Москвы приволоклись к нему эти люди, а когда Артемий с Михайлой начали, перебивая друг друга, растолковывать ему про свой прошлый приезд, недовольно морщился, словно у него заболели зубы, спросил хмуро:
   — У протонотария были? У помощника моего?
   — Мы прямо к тебе, отец святой, потому как помним... С нами владыка Алексий вот...
Алексий положил на косо укреплённую столешницу патриарший пергамент с приглашением прибыть в Константинополь для поставления в митрополиты. Не взглянув на харатию, хартофилакс отошёл к окну и отпахнул раму. Ворвавшийся ветер зашелестел листами на столешнице, Артемий выхватил из калиты золотой наперсный крест и прижал им пергамент Алексия. Хартофилакс сделал вид, что не заметил ничего, предложил:
   — Пройдём в сад. Душно. Перед грозой нешто.
   — Не иначе, — охотно подтвердил Михайла.
Прошли через две цветным мрамором выложенные палаты в замкнутый металлической оградой квадратный двор. Белые известняковые плиты его поистёрлись и потрескались, через многочисленные расщелины пробивались бустылья травы, какая растёт и в Москве на залежах и пустырях, а в дальнем конце тенистые разлапистые деревья держали на ветках душистые цветы-султанчики.
   — Абы наши ландыши, только на дереве, — сказал Артемий.
   — Бесстыдница, — обронил хартофилакс.
   — Как, как?
   — Дерево круглый год цветёт, но через три на четвёртый сбрасывает листву, раздевается. Вот и бесстыдница поэтому.
   — А-а, разнагишается, стало быть? Понятно. — Артемий всячески понуждал важного чиновника к задушевной беседе. Тот шёл потупясь, видно решая про себя, как обойтись с просителями.
Скамеек со спинками и без них было много, хартофилакс выбрал самую коротенькую, предложил сесть на неё первому Алексию, сам примостился рядом, а боярам ничего не оставалось, как встать по бокам.
   — В Студийском монастыре остановились? — допрашивал хартофилакс. — Святыни посетили? В Святой Софии всем ли престолам поклонились? — Он сидел вполоборота к Алексию, уставившись в лицо ему своими маленькими, глубоко утопленными, но острыми глазами.
Алексий слышал, что будто не то семь, не то восемь десятков престолов в Святой Софии, понятно, что невозможно в каждом помолиться за столь малое время, а потому вопрос патриаршего помощника показался ему если не насмешкой, то явно не по сути разговора.
   — Храм Святой Софии с пристрастием осмотрели мы. Огорчились, что восточная апсида разрушилась и упала. От труса земного никак? — Заметив с удовлетворением, как замерцали глазки хартофилакса, продолжал твёрдо: — Покойный великий князь московский Семён Иванович отправлял вашему императору довольное количество серебра на ремонт сего свода, нешто не получили?
Хартофилакс опечалился, в задумчивости подвигал на нитке стеклянные бусинки чёток. Кинул взгляд налево, потом направо, догадливые бояре отошли в сторонку.
   — Кир Алексий, ты зря приехал. Не ко времени. Не до тебя сейчас здесь. Апсида так и будет валяться, потому что император Иоанн Кантакузин, выдав свою дочь Феодору за врага нашей империи турецкого султана Охрана, пустил твоё серебро на приданое.
— Он породнился с магометанами? И что же патриарх на это?
   — Его святейшество Каллист негодует, но император не хочет видеть его главой Церкви.
   — А кого же он хочет видеть?
Хартофилакс раздумчиво посмотрел на Алексия, размышляя, можно ли ему довериться до конца, ответил с досадой:
   — Филофея Коккина, митрополита из Гераклеи, друга своего, выкреста еврейского.
   — Ну, раз выкрест, значит, как Павел из Савла? Ни эллина, ни иудея же?
   — Конечно, конечно! — торопливо заверил хартофилакс и повторил, поднимаясь со скамьи: — Зря ты приехал.
   — Что же, возвращаться восвояси нешто?
Хартофилакс потомил молчанием.
   — Конечно, возвращаться не резон. Если серебра у тебя, как ты говоришь, довольно, то своего добьёшься.
Судно раскачивалось на волнах, скрипело всеми своими суставами. Алексий прислушивался, как дребезжат его тонкие расхлябанные переборки, снова пожалев, что серебра у него оказалось-таки не довольно. Невозможно было предвидеть, что произойдёт в Царьграде за год с лишним, что придётся одаривать не одного, а двух патриархов, не одного императора, но трёх! И у каждого властителя была своя рать прислужников, тоже считавших, что русское богатство немерено. Очень быстро уяснил Алексий, что здесь так же, как в Орде, надобно ублажать каждого большого и малого начальника. Так было с монастырскими сакелариями да экономами, с дворцовыми стратилатами да ипатами. Даже дьяконы церковные, прислужники монастырские, стражники в латах и шлемах с забралами не желали разговаривать, прежде чем не ощущали в руке злотницу или хоть толику серебра. Кажется, здесь ещё гнуснее, чем в Орде: там эмиры, нойоны и простые охранники стараются непременно ответствовать полученной мзде, здешние же чиновники берут поминки как должное, а затем либо отделываются уклончивыми речами и обещаниями, либо исчезают бесследно. Правда, хартофилакс подношение оценил и встречу Алексия с патриархом сразу же устроил. Но сделал он это скорее всего потому лишь, что предвидел её заведомую тщетность.
Каллист был холодно-любезен. Расспросил о последних днях владыки Феогноста, но выслушал ответ без всякого внимания, а может, и вовсе мимо ушей пропустил, занятый какими-то своими мыслями. Сказал между делом, что высоко чтит Григория Паламу, но когда Алексий стал рассказывать про спор двух русских иерархов — архиепископа новгородского Василия и епископа тверского Фёдора — о Фаворском свете и зримом рае, Каллист перебил его:
   — А у вас в Скифии, наверное, уже снег выпал?
   — Должно, так, пора уж.
   — Слышал, но никогда не видел, белый и холодный он?
   — Да, это мёрзлый пар, падает с неба из облаков клочьями.
   — Зимний дождь как бы?
   — Именно, именно.
   — Это весьма занимательно, однако, — Каллист вдруг резко поднялся с отделанного слоновой костью трона, — однако, кир Алексий, хоть наслышан я немало о книжности твоей, о многих талантах, о великой преданности вере православной, надобно знать тебе, что помощи ты от меня получить не сможешь.
   — Но, владыка преосвященнейший, ведь под согласием на моё поставление в митрополиты стоит подпись твоя и Иоанна Кантакузина!
   — Вот к нему и иди! — В голосе патриарха явственно прослушивалось раздражение, о причинах которого Алексий мог только догадываться.
Император Иоанн Кантакузин всегда благосклонно относился к просьбам Москвы, Алексий очень рассчитывал найти у него поддержку, однако после первого холодного приёма патриарха шёл во Влахерны, где располагался дворец императора, с опаской и настороженностью.
Иоанн Кантакузин был немолод, сед и тучен, на правой руке не хватало двух пальцев, потерянных в сражении, но был он улыбчив и подвижен. Приём Алексия он приурочил к семейному обеду, принял московского гостя с почётом и хлебосольством. В отличие от Каллиста, который сделал вид, будто полученные накануне встречи подарки ничего не значат, сами собой разумеются, Иоанн сразу же сообщил, что русские соболя очень понравились его жене Ирине, славянке по крови, а золотой с каменьями пояс пришёлся ему в самую пору, так что он даже удивляется, как прознали русские о его чреватости.
Разговор в застолье шёл непринуждённый, вполне дружеский. Алексий с трудом разбирал быструю греческую молвь вообще, а Иоанн к тому же, имея повреждённые зубы, шепелявил, проглатывал иные слова. Чтобы не возникало недоразумений, старались больше обмениваться любезностями. Всё шло славно, пока Алексий не подвёл разговор к главному:
   — Я проделал долгий путь из Руси в надежде утвердиться на митрополичьей кафедре.
Иоанн налил гостю, затем себе греческого вина, пригубил и поставил кубок из цветного стекла на столешницу. Собрался что-то сказать, раздумал, снова отпил глоток из кубка.
   — Знаешь ли ты, кир, что дочь моя замужем... — Он снова поднял кубок, на этот раз приложился к нему основательно.
   — Замужем за султаном Охраном? — вырвалось у Алексия.
Иоанн поперхнулся, резко поставил кубок, так что остаток вина выплеснулся на мраморную столешницу.
   — Нет, кир, то другая дочь, то Феодора. А я говорю про Елену, она замужем за сыном покойного автократора Андроника Третьего, за Иоанном Палеологом. — Он рассеянно макнул палец в образовавшуюся на столешнице лужицу густого вина, посмотрел, что получилось. — М-м-м, вино столь красно, а на пальце — словно водица... Да-а... Так вот: я хоть и коронован, но являюсь лишь наместником при Палеологе.
   — Значит, он будет решать мою судьбу?
Кантакузин опять потупился, снова завозил пальцем по винной лужице. Но на этот раз молчал не долго, вскинул на Алексия добрый и весёлый взгляд:
   — А куда тебе спешить, кир Алексий? Я слышал перед твоим приездом, что патриарший совет решил подвергнуть тебя тщательному целогодичному испытанию.
   — Но зачем?
   — Затем, что ты не грек. Узнать надобно, такой ли ты на деле, каким тебя представил нам покойный Феогност. И кто знает, как ты поведёшь себя, сохранишь ли должное повиновение патриарху? У нас ведь во всех митрополиях владыки родом из греков, ты один будешь не наш, а природный... Настанет время — всё прояснится. Живи, поклоняйся святыням... Вижу, греческим владеешь, значит, можешь участвовать в церковных службах.
Император явно что-то недоговаривал, заканчивая разговор торопливо, а провожал хоть и с прежней доброжелательностью, но словно бы с беспокойством, словно опасался какого-то неприятного вопроса, отвечать на который он не мог или не хотел.
Ничего не прояснила и встреча с юным Иоанном Палеологом. Если будет он коронован после того, как освободится от регентства Кантакузина, то станет в своей династии Палеологов Иоанном Пятым, но станет ли? Судя по его нетвёрдым ответам, он боится своего тестя и уж тем более не желает до поры вникать в заботы какого-то московского ставленника.

 

Судно вышло в открытое море. Вокруг были лишь вода и небо — ни намёка на берег, разве только чайки за кормой напоминали о нём. Море казалось живым существом, добрым и мудрым в своей безбрежности. Оно бывает гневливым и суровым, бывает невозмутимо бесстрастным, а сейчас оно казалось заигравшимся дитятей, ничего вокруг не замечающим в своём увлечении. Вода тихо рокочет у борта, изумрудно-зелёные волны с белыми гребнями накатываются и отходят, лишь чуть-чуть раскачивая судно, словно забавляясь им, понарошке пугая его.
Ветерок дул попутный, старые, выгоревшие, не раз чиненные, с заплатами и шрамами паруса расправились под током воздуха, ходко потащили вперёд утлое судёнышко. Волны усами расходились по сторонам, а за кормой стелилась ровная, с пенистым подбоем дорожка.
Алексий, то выходивший на палубу, то возвращавшийся в свою каморку, похожую на монастырский покойчик, порадовался, что прекратилась качка, стало тихо, переборки лишь изредка издавали лёгкое дребезжание. Он открыл окованный серебром деревянный ларец, в котором сложены были бесценные харатии — Деяния патриаршего Собора. А ещё — тоже имеющие для Алексия высокую цену сто семьдесят страниц пергамента, каждая в восьмую долю листа, исписанных его рукой в два столбца мелким чётким полууставом, заключались на этих страницах переведённые Алексием на славянский язык Четвероевангелия, Деяния и Послания апостольские, Апокалипсис и Месяцеслов. Листая перевод, он поймал себя на мысли, что каждый раз невольно отыскивает глазами слова из Евангелия от Матфея: Вот я посылаю вас, как овец среди волков: и так будьте мудры, как змии, и просты, как голуби. Не потому ли так притягивали эти слова, что сам он оказался овном среди волков и в Орде среди татар, и в Царьграде среди греков?
Переложением с греческого на славянский, сверкой, уточнением и перебеливанием готового перевода Евангелия занялся он после того, как, утомлённый бесполезным хождением по дворцовым палатам, окончательно потерял надежду разобраться в каверзах и тайных помыслах государственных и духовных управителей и их чиновников.
Постигнув не только греческий старопечатный, но и новый разговорный язык, стал посещать школу при патриархии, слушателями которой были не только духовные, но и светские лица. Правда, всё это были безусые и безбородые отроки. Алексий, доживавший шестой десяток лет, поначалу ловил на себе их изумлённые взгляды и сам смущался. Но постепенно они перестали замечать его седины, и Алексий охотно слушал их суждения, порой неожиданно зрелые и своеобычные.
Преподавание в патриаршей школе вели магистры, доместники, проповедники, философы, лекари. Кроме богословия изучались науки самые разнообразные. Даже, что особенно поразило Алексия, были уроки гимнастики по учению Пифагора, который, оказывается, поощрял упражнения в бегах и метании дротиков, но строго запрещал единоборства, говоря, что рядом с развитием ловкости это вводит в физические упражнения стихию гордости и озлобления, что люди, стремящиеся к осуществлению истинной дружбы, не должны позволять себе сваливать друг друга с ног и кататься по песку подобно диким зверям, что истинный герой должен биться с мужеством, но без ярости и что озлобленный человек предоставляет все преимущества над собой противнику. Последний совет древнего грека Алексий помнил постоянно, когда приходилось ему снова и снова сталкиваться с чванливыми чиновниками в патриархии и императорском дворце.
Школа помимо всего прочего оказалась замечательна ещё и тем, что тут каждый день обсуждались последние новости. Прислушиваясь к возбуждённым разговорам и спорам школяров, Алексий мог глубже и точнее постигать побудительные, скрытные причины происходящего в Константинополе. Однажды, явившись на занятия, он никого не застал. Служка, старый благообразный грек, неохотно проворчал:
   — Все на коронацию автократора ушли.
   — Иоанна Палеолога?
Служка покосился с кривой ухмылкой, буркнул:
   — Палеолога даже в славословиях запрещено поминать.
   — Тогда, значит, Иоанна Кантакузина?
   — Кантакузина, но не Иоанна, а Матвея.
   — Как? Ведь говорили, что он ещё слишком юн?
   — Зато отец его умудрён. Забыл, что временно сидел на троне, восхотел вовсе устранить от власти династию Палеологов.
Алексий вспомнил о замешательстве, с каким провожал его Иоанн Кантакузин, теперь уяснил, что имел тот в виду под словами «всё прояснится». Прояснилось... И значит, опять «будьте мудры, как змии, и просты, как голуби». И значит, опять надо готовить почестья, поминки, поклонное...
   — А что же патриарх Каллист? Согласился короновать?
   — Нет. Твёрд владыка! Снял патриаршее облачение и ушёл. Говорят, в монастырь себя заточил.
   — Кто же вместо него?
   — Филофей Коккин. Собор патриарший уже утвердил его. Надолго ли, не знай...
   — Стало быть, теперь Матвей, малый сын Иоанна Кантакузина, стал императором? — не мог прийти в себя Алексий.
   — Говорю же! — рассердился служка. — Править всё одно отец его будет. Покуда...
Алексий был озадачен. К тому, что на Руси, в Литве, в Орде ведётся грызня за власть с подкупами, предательством, вероломством, он привык, принимал как неизбежное, но чтобы здесь, в колыбели православия!.. Пожалуй, здесь ещё изощрённее, коварнее. Горечь и невольное осуждение не оставляли владыку всё время обратного пути.

 

Утром второго дня плавания море начало разыгрываться. Пошёл накат волн, порывистый ветер срывал с них верхушки и сыпал на палубу жемчужную пыль, резко запахло солёной влагой, чайки потянулись в обратную сторону, к берегу. Судно сначала покачивалось чуть приметно, но скоро нос его стал зарываться в волны, вода загуляла по палубе. Корабельщики сняли паруса. Неожиданно высокая и крутая волна взняла судно на гребень, затем резко обрушила его вниз, так что корма задралась, а гребцы стали загребать вёслами лишь воздух.
Алексий спустился в свою каморку. От резкого бокового удара волны судно тряхнуло так, что с переборки сорвалась икона Спаса, которую Алексий купил у греческих изографов и повесил на время путешествия. Он сумел подхватить её на лету, благоговейно поцеловал и уже не стал прикреплять снова на переборку, держал в руках, любуясь ею и тихо радуясь. Он много приобрёл в Константинополе церковной утвари и образов, всё отправил уже в Москву, но эта икона была особенно по сердцу ему, и он оставил её при себе: оплечный Спас в голубом хитоне.
Море ещё несколько раз встряхнуло судно, потом как будто залегло, так что греки-корабельщики посчитали возможным снова поднять паруса.
Алексий достал из ларца одно из соборных Деяний, написанное 30 июня 1354 года, отыскал взглядом строки, на которые обратил внимание ещё при оглашении на Соборе: «Хотя подобное дело совершенно необычно и небезопасно для церкви, однако ради достоверных и похвальных свидетельств об Алексии и ради добродетельной и богоугодной его жизни, мы судили этому быть, но это относительно только кира Алексия и отнюдь не дозволяем и не допускаем, чтобы на будущее время сделался архиереем русским кто-нибудь другой устремившийся сюда оттуда: из клириков сего богопрославленного, боговозвеличенного и благоденствующего Константинополя должны быть поставляемы митрополиты русские».
Вот ведь как: необычно и небезопасно для Церкви... Отчего бы это? Нешто недостойно несли архипастырское служение коренные русские митрополиты Кирилл и святой Пётр? И спрашивать нечего — эти владыки больше любого греческого ставленника принесли добра Русской Церкви...
При первом же знакомстве с новым патриархом Филофеем Алексий понял, что ему сейчас более, нежели когда-либо прежде, надо быть простым, как голубь, и по-змеиному мудрым. Новый патриарх ничего не обещал, но и не отказывал, смотрел ласково и поощряюще своими пепельно-серыми глазами, но был непроницаемо замкнут. Подношения ценил, но желал их получать постоянно, перед каждой новой встречей, о чём догадывался Алексий по его настойчивым сетованиям на скудноту патриаршей казны. Но общение с Филофеем неизменно радовало Алексия, и он дорожил каждой возможностью побеседовать с ним. Был новый патриарх глубоко просвещённым и имел негаснущее внимание ко всему происходящему в православном мире. Услышав, что в глухих радонежских лесах поселился отшельником истинный подвижник православной веры Сергий, патриарх отложил все дела и попросил Алексия рассказать о нём сколь можно подробнее, а затем почёл нужным написать грамотку, в которой благословлял подвижника и советовал ввести в монастыре общежительный устав по образцу византийских киновий.
Вслед за этим удалось Алексию добиться от Филофея причисления к лику святых троих литовцев, умерщвлённых Ольгердом в 1347 году за приверженность православию.
Что и говорить, небесполезны были затянувшиеся бдения с патриархом. Хоть много, очень много пришлось извести русского серебра и рухляди, но дело стоило того, получена была сильная поддержка против врагов Русской Церкви, против угроз со стороны Литвы, Твери, Новгорода.
Появился вдруг ещё один, новый соискатель на русскую митрополию — рябой, рыжий и весёлый болтун именем Роман, ставленник тверских князей и состоящего теперь с ними в родстве Ольгерда Литовского. «Ишь, тверяне, никак не угомонятся, так и сеют тихие которы», — думал Алексий, слушая прибывшего словоохотливого претендента-епископа. Осторожности, с коей следует вести себя в Царьграде, тот не был научен. Кто бы его научил-то, опытный да знающий? Это покойный владыка Феогност всё знал, умел и неожиданности предвидеть, и средства найти к устранению оных. Проведя подле него почти всю жизнь, Алексий многое постиг в обиходе и поведении: главное, бесстрастие наружное, в основе которого умение властвовать собой, умение проницать людей окружающих, осмотрительность не только в поступках, но и в речах — где силу и право показать, а где приличествует тонко смолчать, дабы сан не уронить в мелкоте свар и противостояний. Роман же, честию великой и надеждой распалённый, нёс, что след и что не след, и, сам того не желая, помог Алексию, и новая тяжба за митрополичий стол даже и не возникла, а решилась сама собою. Слетело у Романа с языка важное известие, что Иван Иванович утверждён Ордою на великое княжение. Сердце у Алексия радостно встукнуло при этих словах. С Ордой в Константинополе считались, как и во всём мире.
   — Теперь можно решать и твоё дело, кир Алексий, сказал Филофей.
Но тёк день за днём, а о постановлении патриаршего Собора опять речи не было. А тут ещё слухи по городу стали расползаться, будто императором всё-таки станет скоро Иоанн Палеолог, а Филофею придётся пуститься в бега за то, что Матвея Кантакузина короновал. Словом, всё по новой начиналось.
Алексий решил, хоть и с опозданием, действовать решительно и настойчиво. Запросил из Москвы у великого князя Ивана Ивановича серебра, а в ожидании его взял у купцов под расписку большую сумму денег и внёс их на нужды патриархии, особо оговорив, что ещё внесёт на ремонт восточной апсиды собора Святой Софии.
Щедрость его получила немедленное признание. Искательство суетливого Романа было отвергнуто, Алексию вручили наконец столь чаемое Соборное Деяние о возведении его в митрополиты всея Руси.
После заседания Собора, покинув патриаршие палаты, Алексий решил прогуляться по городу в одиночестве, чтобы успокоиться, утишить волнение сердца. Остановился возле дворца с названием Львиная Пасть на площади, которую именовали Игрищем Императора. Это был тот самый ипподром, где император бился об заклад с императрицей на ристалищах конских всадников. В тот день кроме августейших особ там было много и простолюдинов — для них на полыхающих жаровнях готовились душистые кушанья. Уловив лакомый аромат, Алексий почувствовал сильный голод и впервые за весь год пребывания в Константинополе разговелся, не заботясь о мере съеденного. Сладкие греческие овощи и печёную рыбу запивал гранатовым соком, выбрал самые крупные гроздья синего и белого винограда. Всё было вкусно, всё было славно, а в голове одно слово билось: домой, домой, домой!

2

 

Наконец-то установился полный покой на море. Ни дребезжания переборок, ни глухих ударов волн по деревянным бортам, и свеча горит ровно, не колыхнувшись, словно в монастырской келии сидишь, а не в судовой каморе.
Алексий вышел на палубу, с наслаждением вдохнул солёный воздух и увидел, что из трюмов высыпали все его попутчики: почти три десятка русичей, сопровождавшие его из Москвы, и незнакомые путешественники — греческие мужи и жёнки.
Холщовые просмолённые паруса бессильно обвисли, но судно продвигалось вперёд ходко от слаженных гребков вёсельников, впереди расстилалась неоглядная морская ширь, ни складочки, ни пенного барашка на поверхности изумрудно-оливкового лона.
   — Глянь-ка, Михайла, никак туман? — услышал Алексий голос боярина Коробьина.
   — Да ты что, солнце, вишь, какое ярое, любой туман сгонит!
Однако и Алексий, чьи глаза к старости стали лишь дальнозорче, разглядел впереди туманное скопление, которое ширилось и расползалось по окоёму. И солнце, хотя продолжало высвечивать бликами воду, утратило слепящую яркость.
Старший корабельщик, с которым Алексий уряжался о цене перед отходом из бухты, подошёл и срывающимся голосом попросил:
   — Владыка, молись за всех нас! Буря идёт!
Алексий не успел ни удивиться, ни переспросить, как с резким хлопком безжизненно висевший парус наполнился ветром и начал валить судно набок. Корабельщики забегали, споро скатали паруса, закрепили их на палубе. Сделали они это в самое время, тут же невесть откуда взявшаяся волна накрыла судёнышко, никто из стоявших на палубе не смог удержаться на ногах. Алексий успел только вцепиться в медный поручень и, хватаясь за него, спустился в свою камору. Увидел в последний миг, что по палубе катается медный кувшин и два грека пытаются поймать его, однако тот как живой увёртывается. Плеснула новая волна и унесла кувшин за борт. «Могло бы и меня смыть, как кувшин, в пучину вод», — подумал Алексий с усмешкой, ещё не чуя настоящего бедствия.
Хоть и плоховато судёнышко, но греки, по всему видно, мореходы опытные: сосредоточенны, на смуглых лицах ни тени страха или растерянности.
   — Готовьте топоры! — велел старшой. — Руби мачту!
Торопливый перестук топоров, мачта заскрипела, покачнулась.
   — Берегись!
Мачта накренилась в другую сторону и рухнула за борт.
Алексий встал перед образом Спаса, радуясь, что опора у него под ногами прочная, потому что камора его расположена в самом лучшем месте судна — на носу и строго посредине днища.
   — О, еже милостиву, благоуветливу и благоприменительну быти к рабам Своим нами ныне молящимся, и простив им все согрешения, вольные и невольные, и благословити водное путешествие их, Господи... — молился он вслух, но голос его тонул в шуме ветра и плеске волн.
Слышались вопли и мольбы сопутников, находившихся за тонкими переборками в соседних помещениях:
   — Ну и ветрище! А тучи-то! Какая жуть!
   — Это не тучи, а прямо стадо бешеных волков!
   — Или табун кабанов, вепрей диких!
   — И холодом могильным понесло.
   — Да, да! Просто ужас, какой холодище!
   — Господи, заступи, спаси, помилуй!
   — А волны-то, волны... Того и гляди раздавят нас!
   — И дух какой-то затхлый пошёл... Нешто из нутра морского? Абытрупов гниющих дух.
   — Ага, из преисподней абы...
   — Смотрите, смотрите, видите? Какое огромное и лохматое нечто, и чёрное такое? На нас прямо валится?
   — Верно: лохматое чудище некое.
   — Так что же это? Туча такая?
   — Не похоже...
   — Абы гора обрушивается...
   — Боже, уж не последние ли дни наступают? Заступи, Боже, сохрани и спаси!
   — Темень непроглядная...
   — Дух тяжёлый, не продохнуть.
   — Кажется, вечный мрак и солнца не было николи.
   — И не будет! Глянь-ка, какая буря! Кромешная буря!
Восклицания испуганных стихией людей слышны были всё слабее и слабее, их подавлял усилившийся рёв и гром волн, которые обрушивали страшные удары то в правый, то в левый борт, сваливали судёнышко набок и держали в таком положении, кажется, целую вечность. Но опытные мореплаватели умудрялись удерживать судно носом на волну, оно ныряло, зарывалось в воду, взлетало вверх на высоченный гребень, а потом скользило вниз на дно морского ущелья, чтобы вновь начать восхождение. Новый водный вал казался ещё более могучим, он шёл с устрашающим гулом, который рождался в его белоснежных рвущихся гребнях, казалось, он уж непременно разобьёт судёнышко в щепки. Но оно держалось, потоки воды скатывались обратно в море, деревянная крутобокая посудина вползала на серо-зелёную гору, застывала на вершине, затем опять обрывалась вниз, а сверху шли новые горы воды.
Страх стал проходить, появилась надежда, что судно так вот и будет благополучно взлетать на идущие чередой огромные волны, будет проскальзывать сквозь их ревущие громады.
Два иподьякона спустились к Алексию:
   — Благослови, владыка, с тобой быти...
Их привело, конечно, беспокойство за митрополита, но как удалось им проскочить с кормы по вздыбленной и залитой водой палубе?
Они встали с двух сторон, рассчитывая удерживать и оберегать владыку, но были они хоть и молоды, но явно не богатыри, к тому же изнурённые начавшимся две недели назад Успенским постом. Освирепевшее море то со стоном, то с визгом и воем продолжало сотрясать судно. Очередной вал накрыл палубу и разбил дверь носовой надстройки, куда сразу же хлынула вода. Частый топот ног по палубе — бояре Коробьин и Щербатый скатились по ступеням в камору:
   — Беда, владыка!
   — На Господа одного осталось уповать!
   — Мы и так молимся бесперечь.
   — Шибче надо. Беда, владыка, нешуточная.
   — Господи, защити нас немощных!
   — Волна косая в перо руля ударила! — задыхаясь, кричали бояре. — Руль-от деревянный, а дерево старое, уставшее.
   — Устаёт железо, а дерево гниёт и трухлявит.
   — О чём вы, бояре? Время ли сейчас спорить? — перебил их Алексий. — Что там произошло-то?
   — Сломалось, владыка, перо, управление мы потеряли. Несёт неведомо как и неведомо куда.
   — Куда бы ни отнесло, лишь бы не на дно, — крестились иподьяконы. — Как жить-то хочется, ба-атюшки, Владычица Небесная, воззри на погибающих!
Судёнышко обречённо моталось на волнах, то взлетая, то ныряя в пучину. Иногда оно, зажатое со всех сторон, попадало в кольцо волн, наступала тишина, которая пугала ещё сильнее: неужто на дно пошли? Но нет, снова вскидывает наверх, смертная тоска на миг отпускает сердце, зарождается надежда на счастливый исход. Очередной вал накатил, кромешная тьма наступила. Ушла гигантская волна, но темно по-прежнему... Всё?.. Нет, это сразу же придавила другая тысячепудовая гора.
   — Никак бортом развернуло?
   — Как бы вверх исподним брусом не поставило!
   — Господи, спаси и сохрани!
   — Нет, не вверх дном, развиднелось.
Через тусклое стекло судового оконца начал просматриваться зеленоватый свет. Алексий снова увидел перед собой икону Спаса, узрел волю, силу и повеление очей Его. «Живи! — как бы говорили они. — Молись, надейся». Суровое напряжение святого лика вдруг такую вскрыло глубину страдающего терпения, что Алексий взгляда не мог отвести, он уцепился глазами за Отца, летя в пропасть небытия, он, как дитя, молил о любви Его, зная, что лишь этой любовью могут быть они спасены. Гудящие удары перемешались с мужскими рыданиями, коих никто теперь не стыдился, не хватало воздуху, отчаяние оледенило и сковало члены, солёная морось забивала глотку.
   — Спас, к Тебе взываю! — крикнул Алексий в страдающие расширенные глаза. — Внемли чадам Твоим! — И вдруг ощутил пустоту последнего спокойствия, премирную тишину смерти. Он больше ничего не слышал, окружающее перестало существовать для него — только точки света в зрачках Спасовых держали его, подвешенного на невидимой нити. Случилось что-то неожиданное — судно забилось в судорогах, словно разваливалось на части. Вода просачивалась всё обильнее, от неё веяло донным холодом и смертной тоской. Алексий продолжал молитву, сам того не зная, что голос его по-прежнему ровный, внятный, без признаков растерянности и обречённости.
Наконец по несильным и частым толчкам поняли — судно либо село на мель, либо его подогнало к берегу, а это могло означать спасение.

 

Судёнышко беспомощно лежало на боку. Путешествующим повезло — море выбросило их на песчаное отлогое место, а не ударило о соседние отвесные скалы. Буря ещё ревела, но прежнюю ярость уже утратила, волны хлестали измождённое судно, обдавая острыми брызгами карабкавшихся из его нутра людей.
Все еле передвигали ноги. Обнажив головы, счастливо крестились. А совсем измученные качкой и потерявшие силы ступали на берег и падали безжизненно на песок. Иные — в кровоподтёках, даже с открытыми ранами. Были и такие, что, выбравшись на берег, говорили нечто несуразное, смотрели тупо, непонимающе. Но в основном все лишь промокли да посинели от холода. Поразительно, но никого не смыло за борт!
Алексий вышел на берег, поддерживаемый боярами, и, только встав на земную твердь, увидел, что руки у него в ссадинах, широкая ряса так промокла, что не отлипала от тела.
Непрерывающийся морской гул, свист ветра, низкие чёрные тучи мчатся с огромной скоростью, окоём по-прежнему затянут серой мглой так, что не отличить берега от воды или от неба. Но под ногами — твердь!
— Вчера что же — Успение было?
   — Да. Вот так праздник!
   — Однако живы, и Успение — не смерть для христианина.
Алексий обтёр орошённый солёной влагой, мокрый образ Спаса, коснулся губами его, опустился на колени:
   — Обет даю в благодарность спасения нашего поставить в Москве храм святой во имя Спаса и монастырь при нём. И место для него я вижу — будто шепнул кто! — там, где Яуза в Москву-реку впадает, там поблизости в овраге ручеёк имеется маленький. Там поставлю во имя Твоё, Господи, милостивец наш!
Слёзы счастья текли по осолоневшим щекам путешественников и высыхали на ветру.
Небо было по-прежнему в чёрных тучах, на море мрак и устрашающий рёв, но весь этот ужас был лишь для кого-то, кто ещё бедствовал в море.
В прорехах лохматых туч прорезался солнечный луч.
   — Солнце! — вскричали все вразнобой. — А ведь могло бы и не показаться, по грехам нашим...

3

 

Они вернулись домой осенью, и грустное зрелище предстало им. Ещё когда переправлялись через Оку, узнали от встречных купцов, что в Москве случился пожар. Встревожились, но прикинули: горит деревянная Москва, почитай, каждые три-четыре года, жители научились и вовремя гасить загорание — от молнии, от неосторожного обращения с огнём, от злодеем пущенного «красного петуха», — и вновь отстраивать дома быстро и уж лучше прежних. Случались в истории города пожары прямо-таки истребительные, Алексий сам видел многие, а о более ранних читал в монастырском пергаментном свёртке. Летописцы старательно подсчитывали число сгоревших церквей, количество погибших от огня людей и скота, но нынче Прокоше только-то и осталось вывести дрожащей рукой кратко: «Погоре город Москва. Кремль весь».
Зная о случившемся бедствии, Алексий не уведомил о своём прибытии, потому, против обыкновения, никто не встречал нового митрополита, не трезвонили колокола ни на подъезде к городу, ни в самом Кремле.
Сторожа у кремлёвских ворот стояла, как всегда, но что стерегла она?
Первое, что бросилось в глаза Алексию в слабом свете закатного солнца, — огромная головня, в которую превратилась самая первая в Москве церковь Иоанна Предтечи. Неподалёку от неё, подле звонниц на столбах, должен был находиться митрополичий двор, выше по Боровицкому спуску — каменная церковь Спаса, потом дворец князя, за ним Успенский собор, чуть правее — Иоанн Лествичник.
Он велел вознице остановиться, вышел из чёрного кожаного возка и пошёл вверх пешком в сопровождении своих бояр. Столбы звонницы обгорели, колокола обрушились на землю: один был цел, у второго откололся кусок подола, третий оплавился, видно попав в самый жар. Митрополичий двор с поварней и конюшней сгорел дотла.
Резной позолоченный гребень великокняжеского терема раньше вздымался едва ли не выше всех каменных соборов, а теперь осталось лишь нижнее жильё. У стоявшего рядом дома Протасия, как по привычке называли дом Вельяминовых, провалилась железная кровля, обгорел один угол, полопались слюдяные окна, глядевшие сейчас мёртвыми глазницами, но сам дом уцелел, хотя и был, наверное, непригоден для обитания. Следующий, тоже богатый дом великого боярина Ивана Акинфыча сгорел до основания. И от жилья братьев Бяконтовых остались лишь дубовые заводные плахи — их уж очистили от пепла и гари, сложили стопой, готовясь к новому строительству.
В кучи обугленных брёвен, сгоревшего тряпья и спёкшихся в коробьях зёрен пшеницы и других съестных припасов превратились дворы всех великих бояр, стоявшие один за другим вплоть до угловой круглой без ворот башни. На Подоле кое-где среди пожарищ уцелели отдельные постройки служилых людей и ремесленников, крытые тёсом, гонтом или соломой, но и в них не было признаков жизни.
Тишина стояла столь полная, что Алексий услышал, как пролетают в вышине гуси — чуть поскрипывают их маховые перья, изредка птицы перекликаются, спокойно и деловито. Алексий запрокинул голову, придерживая рукой белый митрополичий клобук. На юг летят, может быть, прямо в Царьград. Гуси вдруг громко загалдели, огромный ровный клин сломался, птицы стали перестраиваться, иные снижались, другие взмывали вверх. Нешто и они не узнавали Кремля после пожара, а может, посчитали, что сбились с пути... Потом враз смолкли, дружно потянулись вверх и начали умело восстанавливать строй. Алексий проводил их взглядом до Воробьёвых гор, а после этого обратил внимание, что над почерневшими остовами каменных храмов Кремля не вьются привычно галки, не воркуют голуби.
Огонь не пощадил даже сад в великокняжеском дворе. Яблони превратились в чёрные скелеты, втоптаны оказались в землю кусты малины и смородины. Под ногами — сварившиеся перья лука и чеснока, ботва моркови и репы, запёкшиеся тыквы.
Алексий велел заворачивать шестерик и ехать в Богоявленский монастырь. Там, видно, уже как-то прознали о его прибытии. Весь церковный клир и монахи высыпали на двор во главе с епископом Афанасием, которому Алексий поручал дела митрополии на время своего отсутствия.
После краткого молитвословия прошли в трапезную.
Со дня пожара в Кремле прошло две седмицы, но очевидцы его ещё не могли освободиться от того ужаса, который пережили. По рассказам Афанасия, монастырского чёрного духовенства и белых священников, перебравшихся в уцелевшую от огня обитель для временного проживания, Алексий легко смог представить себе произошедшее. Как вспыхнул среди бела дня огонь на хозяйственном дворе, как переметнулся на жилые постройки, как при усилившемся ветре начали летать по Кремлю «красные галки», а затем и целые горящие брёвна переносились за десять, а то и за двадцать дворов. Треск яростного пламени, крики обезумевших людей и животных, колокольный набат во всех церквах и монастырях — всё это до боли знакомо.
   — Что удивительно, огонь не всё подряд сничтожал, а перекидывался через два-три двора, а потом вдруг возвращался назад, кругами ходил, дом Вельяминовых два, не то и три раза обогнул, — рассказывал епископ Афанасий и как-то по-особенному, с неким скрытым значением заглядывал в глаза Алексию.
   — Вельяминовы — люди радетельные, впрок воды в бочках и кадках имели, — вставил торопливо игумен. — И метлы у них были под рукой, как шёл к ним огонь, они метлы купали в воде и брызгали, гасили жар.
   — А куда же все поразъехались? — спросил Алексий. — Великий князь где?
   — Иван Иванович с семьёй за речкой Пресней поселился, на Трёх горах с большим двором. Великие бояре на усадьбах в ближнем Подмосковье, — ответил Афанасий, после недолгой заминки добавил: — А в доме Протасия всё одно жить не можно, сничтожать его всё одно придётся.
   — Привыкать ли! Новый дом Вельяминовы возведут на этом месте ещё богаче прежнего, — отозвался Алексий, но епископ опять вскинул на него взгляд со скрытым значением, словно знал что-то особенное, но вымолвить не решался. — Так где же сейчас обретается тысяцкий?
   — Тысяцкий?.. В селе Сущёве...
   — Как это? Сущёво покойный Семён Иванович отобрал у Хвоста и передал своему брату Ивану!
На прямой вопрос требовался прямой ответ, епископ Афанасий тяжко вздохнул, решился:
   — Насамовольничал тут без тебя новый великий князь. Взял и отнял у Василия Вельяминова тысяцкое, отдал обратно Алексею Петровичу Хвосту. И все его волости возвернул, и Сущёво тоже.
Новость эта была для Алексия не менее жгучей, чем подробности пожара. Род Вельяминовых главенствовал среди бояр в Москве со времён князя Данилы, больше полстолетия. Казалось незыблемым, что тысяцкое так и будет переходить по наследству от отца к сыну. И ведь Иван Иванович дал клятву николи не возвращать в Москву Босоволокова-Хвоста.
   — Да как же он смел нарушить волю покойного старшего брата?
Афанасий потупился:
   — Уволь, владыка!.. Ты уж сам попытай великого князя.
   — А что же новое-то строительство в Кремле задерживается? — сменил разговор Алексий. — Я заехал в Кремль, а там будто только вчера горело?
И опять насупился безответный Афанасий:
   — С серебром плохо в княжестве...
Последний, третий запрос серебра для Константинополя был для Москвы и её великого князя разорительным, это знал Алексий слишком хорошо. Знал об этом, вне всякого сомнения, и епископ Афанасий, и все на Москве. Убеждая императоров и патриархов, что Русь богата и щедра, понимал Алексий, как трудно приращивал богатства Иван Данилович Калита, как ревностно оберегал добро Семён Иванович — столь ревностно, что завещал свою отчину жене, а не новому великому князю, родному брату.
   — А Марья Александровна что, сама всем ей оставленным володеет или как? — спросил, тая в душе надежду, что, раз нету сына-наследника, она отказалась в пользу Ивана Ивановича от трети Москвы, Коломны и Можайска.
   — Сама, сама, — разрушил его чаяния Афанасий, и по голосу епископа нельзя было понять, осуждает он или одобряет вдовую княгиню. Лёгкое шевеление прошлось среди сидевших за столом, игумен ворохнулся резче всех, отважился сообщить:
   — Брат её Всеволод приезжал... Гостевать ли, за подмогой ли...
Окончательно ясно стало Алексию, что предстоит ему начинать в Москве архипастырское служение в условиях не менее тяжёлых, чем те, которые преодолел он в Константинополе, добиваясь митрополичьего сана.

Глава тридцать вторая

1

 

Любили московские жёнки рядиться в платья яркие, всего больше — в красные, нынче же все словно в монахини постриглись — одежды цветов смирных, на головах чёрные платки. Лица скорбные и у Марии Александровны, вдовы Семеновой, и у Марии Ивановны, похоронившей Андрея, а после этого переселившейся в Москву и здесь родившей сына, и у Ульяны, мачехи Ивана Ивановича. Скорбны боярыни и простолюдинки. Раньше любили мазаться белилами, румянами, красили не только лица, но и руки; брови и ресницы, если они светлые, красили в чёрный цвет, а у кого они от рождения черны, выбеливали. Нынче же занимались этим, желая выглядеть красавицами писаными, одни только лиходельницы да побродяжки.
Утихла «чёрная смерть», начала было оправляться после неё Москва, на полях уродился хлеб, в огородах овощ разный, запасли и рыбы, и солонины мясной, а полыхнул пожар, слизнул не только терема с клетями и повалушами, но и амбары, конюшни, рыбные сушильни, соляные дворы.
Великие бояре поскребли по сусекам в своих вотчинах, достали серебро, на чёрный день припрятанное, начали возводить дома на прежних местах.
Василий Вельяминов доламывал свой обгоревший дом, расчищал место для новой усадьбы. Понавёз срубов, запасённых ещё его отцом. Не абы какие срубы, все кондовые, сосны, срубленные непременно в июне и непременно после полнолуния, чтоб грибок не завёлся. После рубки брёвна обработаны до кондо — до тонкослойной основы, а потом в течение двух лет выдержаны, пропитались смолой и стали красным лесом. Акинфычи, Бяконтовы, прочие бояре везли для строительства лес без разбору — зимой срубленный, в полнолуние сплавленный по реке. А простолюдинам и вовсе не до жиру, быть бы живу. Как всегда после пожара, на торжище тёс, дубье, дранье не укупишь, надо подряжаться к большим людям, чтобы из отходов осины да липы сложить себе до холодов избу, клеть-истопку по-чёрному да холодную пристройку без сеней.
Новый тысяцкий Алексей Хвост целыми днями был занят на разметке новых участков в Кремле. Каждый московский двор — княжеский или простолюдинский — имел одну особенность: дома ставили не рядом с воротами, а посередине, и каждый хозяин норовил прирезать себе городьбой побольше земли. Хвост строго наказывал за самоуправство всех без различия. Пришёл и к Вельяминову, который занят был разборкой брёвен для срубов.
   — Никак опять трёхжильные хоромы надумал ставить?
Вельяминов бросил угрюмый взгляд, уже предчувствуя, какой будет разговор.
   — Как у всех... избы, горницы, повалуши, сенники.
   — Вижу, не как у всех. Лесу-то приволок, будто пол-Кремля застроить собрался.
   — Како-о пол-Кремля! — неожиданно для себя стал оправдываться Вельяминов. — Ну, понятно, кроме зимнего ещё и летнее, верхнее белое жильё.
   — И место уже расчистил?.. Торописся. — И ушёл на соседний великокняжеский двор.
Вельяминов проводил его взглядом, сдерживая ярость и ненависть, которые отравляли с некоторых пор всю его жизнь.
Иван Иванович принимал бояр и челобитчиков в небольшой хоромине, поставленной временно обыденкой. Хвост выждал, пока великий князь останется один.
   — Думаю, государь, не по числу Василию Васильевичу ставить кондовый терем возле твоих покоев. След ему встать в один ряд с прочими великими боярами.
   — Нешто сам хочешь на его месте строиться?
   — Что ты, государь! Владыка Алексий сказал, что теперь уж навсегда митрополичье пребывание в Москве, значит, ему и красное место в Кремле.
   — Дело молвишь, — похвалил Иван Иванович тысяцкого, подумав с облегчением, что при таком решении и великая княгиня за брата не обидится. — А сам где же поселишься?
   — У тебя на задах, сразу за конюшенным двором.
   — Иди, потом докончим разговор.
Хвост помялся у порога:
   — Чаю, государь, не знаешь ты, куда Марью Александровну девать?
   — А ты знаешь?
   — Да ведь тут как? Если её двор сгорел, какое сумленье может быть?
   — Иди, говорю. Потом.
Вечером Иван Иванович завёл разговор с Шурой. Против опасения она не стала заступаться за брата, согласилась, что и впрямь ему не по чину рядом с государевыми хоромами селиться. Но у неё был иной взыск:
   — Что же это, в одном дворце будут три великие княгини? Я не хочу. Пускай Ульяна с Марьей в отделе живут.
   — Я и сам так думаю, но надо всё-таки владыку спроситься. Что он скажет?
Владыка отнёсся к этому как-то даже и весело:
   — Вот ведь, княже, получилось по присловью, не было бы счастья, да несчастье помогло, и затруднения все разрешились. Болезненно было бы нам утеснять прежнего тысяцкого и вдову великого князя, а после пожара само определилось, где кому жить.
   — Но Марья-то Александровна небось в обиде будет?
   — А ты побеседуй с ней и узнаешь.
Легко говорить владыке: побеседуй... Иван Иванович просто встречаться с ней лицом к лицу отчего-то робел. После пожара она жила вместе с его семьёй на Трёх горах, в свои двадцать шесть лет выглядела почти старухой: отощала, присутулилась, лицо осунулось и почернело, морщины иссекли его, глаза помутнели, словно ряской болотной подёрнулись, и нет в них совсем жизни. Для чего и для кого ей жить? Одна как перст. Разве что к тверской родне прислониться? Может быть, не зря гостюет у неё то и дело брат Всеволод? А что, разве откажутся тверские князья заполучить в дар от неё какие-нибудь волости, а то и города? Не из ближних, конечно, а из тех, что прикуплены на Новгородчине или близ Костромы. Займут, посадят своих управляющих и не скажут, а когда проведаешь, поздно будет — не воевать же! Очень Иван Иванович беспокоился и сомневался, но даже намёка себе не позволил. Родственное участие и скаредность — вещи несовместные. Да и не мог забыть он, как окаменило их общее горе у постели Семёна в час кончины его.
Однако Шура по-простому, по-прямому вывезла — с прищуром недобрым стала вдову допрашивать: дескать, зачастила к тебе родня тверская, в гости, слыхать, наперебой приглашают? Знамо, ты богачкой большой заделалась. И Москвы треть, и Можайск с Коломной — всё тебе одной. Рази проглотишь столь?
Мария Александровна ей тоже прищуром ответила зелёным, открыто неприязненным, но смолчала.
   — Оно, конечно, горько вдовствовать, — не унималась Шура, — но такие имения, как тебе муж завещал, утешеньице немалое.
Мария Александровна устало махнула на неё рукой, с достоинством повернулась к Ивану:
   — Семён наследника чаял до последнего, вот и завещал. А мне зачем? На тебя дарственную выправлю.
   — Давно бы так! — опять выскочила Шура.
Иван Иванович то ли в шутку, то ли взаправду погрозил ей пальцем, а Марии Александровне сказал:
   — Есть братнино завещание, нарушать его мы сами не вправе. Вот митрополита спросим.
   — Во всех делах ты митрополита спрашиваешься, будто и не великий князь! — бросила в сердцах жена.
   — Как же без его ведома? — спокойно сказала Мария Александровна. — Да я ему уже говорила. И что от завещанного отказываюсь, и что дворец строить заново не стану.
Осторожен и скрытен, не в пример Феогносту, новый митрополит, подумал Иван Иванович, ведь мог бы вчера решение Марии Александровны передать, однако утаил зачем-то, сам-де с ней поговори... Непросто оказалось входить в дела великокняжеские: в одном месте тронь — в другом загремит во всю мочь. Только во дворце сколь народу: немалая семья великокняжеская, бояре, дружинники, дворяне, челядь, холопы толкутся, постельничие, стольники, чашники — почитай, с полтысячи человек. Козни княжеские соседские, распри боярские, родственные обиды — всё досмотра требует. Перед Ордой ужом вейся и справедливость соблюди, а пуще того — честь. Княжить оказалось скучно и трудно. Забудешь, как смеяться, как взглядом боярыню молодую смутить. Всё чаще усталость, всё тяжельше раздумья, всё меньше доверия, а друзей как бы и вовсе нет. Были живы братья, отец, Феогност — была ограда и заступа. А сейчас, чувствовал Иван, у каждого свой счёт к нему, своя выгода. В неизвестность катилась жизнь, и бежал Иван, ровно конь в узде, без ласки душевной и поощрения. После смерти Семёна новгородцы были с Москвой не в миру полтора года, в Сарае супротив неё гундели, но зла не бысть ничтоже, не удалось им. Для замирения с Литвой пришлось Ивану дочь, Фенечкой ему рождённую, отдать за внука Гедиминова. Не хотелось, но что поделаешь? У княжон судьба такая: супружеством мирить враждующих. Надолго ли? Тверяне, как овдовела их Мария Александровна, тут же мятеж сотворили, самовольно послали епископа Романа в Царьград, пущай, дескать, станет митрополитом. Мыслимо ли было этакое прежде? И было, слышь, там промеж Романа и Алексия нелюбие велико и спор, грекам же — дары, а священству русскому повсюду новые тягости и искушения. Не оттого ли всё, что слабодушие в великом князе учуяли? Клеветы злорадников угрюмых норовят в каждую щель просочиться — не удастся ли её расковырять, так, чтоб пропасть получилась?
Иван сам чувствовал, какое у него теперь несчастное, напряжённое лицо с испуганными глазами. Слаб я и ленив, корил он себя, самый цвет возраста мужеского, а всё нуждаюсь в советах и руководстве... Но ни за что никому в том не признаюсь.
Духовник его, старенький поп Акинф, в старости сделавшийся ещё более учёным, покаяние исповедальное принимал с прохладной душой. Одно твердил:
   — Преходит, князь, образ мира сего... Пока не замечаешь этого, живёшь просто так и не огорчаешься, а как постигнешь сие, скорби приступают к тебе.
Иван не знал, что и сказать на это. Батюшке явно хотелось побеседовать об чём-нибудь высоком, мыслил он тонко и отвлечённо. Но затем ли к нему великий князь пришёл, сомнения свои открыл? Врагам, говорит, не веруй, николи же и не приимеши вреда. Это Иван и сам знал, с детства втолковали ему накрепко — врагам не верить. Но сейчас спросил из озорства искусительно:
   — Враги человеку ближние его?
   — Это в ином смысле сказано, — сухо отклонил батюшка.
Он только что получил из Сербии заказанный перевод Иоанна Златоустого, книгу дорогущую. Всю жизнь на этот список попик откладывал денежку к денежке от скудости своей. И теперь ни о чём ином говорить не мог, хотел лишь восхищаться мудростью и красноречием великого мыслителя.
   — Не отгоняй, — сказал, — матерь добрую кротость, не принимай мачеху злую величание и детей её гордость и непокорение. — И ждал, глядя на князя сквозь слёзы умиления. Даже голос у батюшки задрожал.
Иван ответил ему продолжительным взглядом исподлобья.
   — Это всё Златоустый советует?
   — Он. Он! — воскликнул Акинф в восторге. — Ты только внемли и вникни.
   — Да, — сказал Иван.
   — Здесь можно найти ответы на все вопросы жизни, — продолжал Акинф. — Всё разъяснено и проникнуто. Не думай, что тебе с твоими заботами нечего почерпнуть у мудреца. Послушай: Если нельзя разорвать уже надетые узы, то сделай их более сносными, ибо возможно, если мы захотим, освободиться от всего лишнего и не навлекать на себя по собственной беспечности забот ещё больше, чем сколько их приносит само дело. Понял? Запомни и иди с миром.
«И зачем мне это надо? — думал Иван. — Не навлекай забот излишних. Я бы рад от них избавиться, да объяли они меня и душат».
В состоянии растерянности и беспокойства мыслей людям свойственна чрезмерность выражений, не замечаемое ими преувеличение обстоятельств, что только усугубляет шатание ума и затрудняет поиск решений.

2

 

Ремесленные люди во время пожара спасали прежде хозяйской утвари и одежды своё сручье — пилы, топоры, тесла, скобели', сверла, долота, резцы. Мастера по дереву не делились лишь на плотников да столяров — десять разных сословий имелось у древоделов. А если есть свой промысел, то надобно иметь не только свои подручные орудия, но и загодя припасённое сырье: клён и ясень — для посуды, ель и дуб — для кадок и бочек, липа — для хоромного наряда и стоялой утвари, а ещё привозные породы для поделки гребней, дорогой посуды, Скрыней — самшит, тис, бук, каштан, кедр, пихта, лиственница. Всех умельцев тысяцкий Хвост призвал для восстановления великокняжеского дворца, занёс их имена в отдельный свёрток, где учитывался их подённый вклад, а княжеские плотники в это время всем этим искусникам ставили на Подоле жильё, рубленное в обло или в лапу с зубом.
Алексей Хвост наметил себе с утра объявить Василию Вельяминову княжеское решение, но в нескончаемой череде больших и малых забот вспомнил об этом лишь к вечеру.
А Василий Васильевич время не терял: Хвост увидел уложенные в основание дома дубовые заводные с венцами, а поодаль, возле колодца, уже стояла банька, и дым просачивался сквозь тесовины крыши. Таких временных банек в Кремле понастроено много — вода в речках прохладная, уж не скупнешься и не смоешь в них пот да грязь после трудового дня, но ставили баньки лишь не имевшие загородного жилья люди служилые, ремесленники, челядь. Бояре с своими строителями приезжали из подмосковных вотчин только на светлое время суток, и Вельяминов жил постоянно в своём семчинском имении — зачем ему банька?
   — Не боишься ещё один пожар вздуть? — спросил с усмешкой Алексей Петрович.
Вельяминов сразу уловил потайной смысл вопроса — и до него доходила гнусная молва, будто его люди подожгли Москву, чтобы отомстить великому князю и тысяцкому, да перестарались.
   — Ты опять за своё, Хвост? — Злоба так и кипела в голосе.
   — Про что это ты, Василий? — наигранно удивился Алексей Петрович. — На воре шапка горит? Я ведь про баньку твою всего лишь.
   — Нет, не про баньку! — распаляя себя, выкрикнул Вельяминов. — Будто не ведаешь про клеветы, кои сам, можа, и всклепал на меня!
Хвост не отозвался на его гневную молвь, с показным равнодушием осматривал привезённую из каменоломни мутную слюду для оконцев.
   — Ишь сколь заготовил!.. Уж не на пол-Кремля, на весь Кремль с посадами хватит. А пластин-то, пластин-то кровельных! — Хвост опустился на корточки, начал перебирать свежеструганные, шелковистые на ощупь и чуть лоснящиеся на взгляд осиновые пластины. Умело вытесанные топором чешуйки выпукло круглились и ступенчато сужались одним концом, чтобы можно было класть их внахлёст. — Хороши! Пустяковое вроде дерево — осина, а на же тебе, лучше нет кровли — не коробится, не трескается ни под дождём, ни под снегом... Но, правда, с огнём и она не поспорит. — Хвост поднялся, спросил с простодушием: — И на кой тебе столько? У тебя, чаю, и старая кровля не вся погорела?
   — Ты опять?! — взъярился Вельяминов, кровь бросилась ему в лицо, щёки огненно пылали.
   — Что — опять? Ты про клеветы, что ли? Так ведь сам, Вася, посуди: только твой терем и остался во всём Кремле. Дивится люд московский, отчего это огонь вокруг тебя вертелся?
Вельяминов стоял набычившись, с трудом удерживая себя. С кулаками готов был броситься на Алексея Петровича, до того люто ненавидел его.
   — Потому, Алёша, что у меня все бочки и кади всегда наполнены всклень водой. Даже и в самых верхних горницах метла и ведра в припасе. Кабы оставался я тысяцким, так по всей Москве бы было запасено на случай беды...
Удар был хорошо рассчитан. Хвост даже чуть отшатнулся, помутнел лицом и, утратив снисходительно насмешливый зык, не сумел скрыть злорадства:
   — Вовремя ты старые хоромы разобрал, а то бы я их сам под корень снёс.
   — Почему это?
   — Потому как восседать тут не по достоинству тебе. Кто ты есть? Обыкновенный боярин, вот и будешь строиться, где все, над Подолом...
   — Не смеешь этого делать, Хвост! Повелевай ключниками да усмарями, а над боярами нет у тысяцкого власти. Мне только сам великий князь может указывать.
   — Вот он-то тебе и указывает.
   — Как? Не может быть! — не хотел верить Василий Васильевич. — Мой дед забил здесь первый кол пятьдесят лет назад, при князе Данииле. Тогда ещё ни тебя, ни твоего отца на Москве не было!
   — Да ты не отчаивайся, — сказал торжествующе-издевательски Алексей Петрович. — Вот гляди, где я тебе место для жительства определил. — Он зашуршал пергаментным свёртком. — Гляди, Вася. Вот тут братья владыки, Бяконтовы, рядом двое Акинфычей, а следом и ты ставь терем, хоть трёхжильный.
Вельяминов подкашивал глаза на пергамент без любопытства, стараясь лишь не выдать растерянности. И вдруг осенило его:
   — А где ордынское подворье? Оно ведь тоже погорело?
   — Эх, мать честная! — Хвост хлопнул себя ладонью по лбу. — Как же я забыл-то? А ты, знать, прямо жить не можешь без татар? Будь тысяцким, небось преж княжеского терема ордынские конюшни бы возвёл? Так ведь, Вася?
Вельяминов нашёл силы, чтобы улыбнуться:
   — Али неведомо тебе, что ханский посол Коча едет? Скажет, вот так новая метла! Враз ханских наместников из Москвы метлой вымела!
   — Не забудь донести ему об этом, — обронил Хвост, уходя. — Может, какую малую награду получишь.

3

 

Вельяминов, чтобы уязвить Алексея Петровича, назвал подданными тысяцкого усмарей, сапожников то есть. Но усмари — одно лишь и не самое главное в Москве ремесленное сословие среди четырнадцати, занятых кожным делом. А ремесленников по металлу — двадцать два разряда, по брашному делу — девять, а ещё гончары, печники, огородники и другие многие, всего пять десятков городских промыслов. До прихода татар ещё больше было — нынче разучились на Москве кирпич жечь, стекло варить, даже посуду поливную из других мест завозить стали. Тысяцкий держал под приглядом работу всех ремесленников, каждый день требовал отчёты от старост артелей и вёл строгий учёт. Предметом особого попечительства Хвоста были пятнение коней, тамга, сбор мыта и весчее — плата за взвешивание товара. Подотчётны ему были собиравшие дань татарам делюи, тиуны, дьяки и подьячие, вершившие суд, разбиравшие челобитные. И не только Москва одна. В волостях он держал под приглядом всё там происходящее, имел везде своих надёжных наместников и воевод. А тут ещё — будь оно неладно! — подворье ордынское. И ведь в самом сердце Кремля угнездилось!
Как ни отвратно было Алексею Петровичу заниматься строительством терема для татар, но пришлось перекинуть на него часть мастеров с великокняжеского дворца и строительный лес отобрать, какой получше. Да ведь и татарин татарину рознь — это тоже помнить надо. Вот хоть бывшего мурзу Чета, а нынче великокняжеского конюшего Захария взять.
В день пожара, когда огонь начал залегать, Хвост увидел, что на великокняжеском дворе все поварни, медовуши, бретьяницы, амбары, сушильни и коптильни превратились в груды полуобгоревших брёвен, а то и в сугробы серого пепла. Стали прикидывать, с чего придётся начинать восстановительные работы. Ясно, сперва следовало расчистить пожарища, вывезти негодные даже на дрова остатки строений и завозить лес, много леса. И потребуется для этого очень много упряжных лошадей. Подумав о них, он с ужасом осознал, что совсем упустил из внимания конюшни. Опрометью бросился к Троицким воротам, на зады митрополичьего и великокняжеского дворов.
Конюшни постигла та же участь, что и все соседние с ними постройки. Под ногами среди головней и золы хрустело спекшееся-и обуглившееся ячменное зерно, по сторонам дымились с ядовитым запахом кучи навоза, которые не успели вывезти на поля. Лошадей нигде не было видно ни одной, лишь хлопотали конюхи с лопатами и мётлами. С ними был и конюший Чет. Он обтирал пятерней пот, размазывая сажу. Жидкая его монгольская бородёнка обгорела, смоляные брови и ресницы опалились, Стали цвета пожухлой травы. Как видно, он пережил столь сильное потрясение, что забыл русские слова:
   — Конюшня — ёк, лошадь — бир.
Хвост понял его:
   — Если бир, то где?
Чет показал в сторону Великого луга. Хвост оглянулся и обомлел — за излучиной реки Москвы на отаве огромный табун! От волнения он сам перешёл на татарский язык, обнять был готов этого Чета-Захарйя:
   — Бик якши! Бик нюб ряхмат!
   — Якши, якши, ага, карош! — согласился Чет и сокрушённо добавил: — Вот, биляд, какой искра большой пыхнул!
Подошёл Святогон. На руках он нёс маленького рыжего жеребёнка. Тот, как малое дитя, склонил голову ему на плечо, ноги с копытцами-ноготками болтались в такт шагов Святогона.
   — Ни одной головы не потеряли, даже этого младенца выпользуем. — Святогон опустил жеребёнка на обожжённую и запорошенную пеплом траву. — Если бы не Захарий, большая беда бы стряслась. И как он не сгорел! Уж кровля рушиться начала, а он всё не покидал конюшню, пока последнюю лошадь не вывел. А я их через речку всех выпроваживал.
Все дни после пожара Чет со Святогоном находились на строительстве новой конюшни безотлучно, даже ночевали в чудом сохранившемся стоге сена. И в этот день Хвост застал их за работой. Они размечали расположения будущих стойл, забивая в землю колышки и протягивая между ними пеньковую верёвку.
   — Тёс и брёвна по мерке напилили, дня за три под крышу выведем, — сказал Святогон, мигая тысяцкому, чтобы отойти с ним в сторону. — Если я не обознался, тать Афанасий одноглазый шныряет по Кремлю.
   — Какой такой одноглазый? Боярин брянского князя?
   — Боярином срамно величать его. В Звенигороде у нас похитил лошадей и серебряные подковы.
   — Подковы? Припоминаю. Неужели посмел объявиться после всего, что натворил?
-— Посмел вот... И какие у него могут быть дела с Василием Васильевичем?
   — Может, на службу хочет наняться?
   — Навряд ли. Как только завидел меня, рванул так, что пепел взбил облаком.
Хвост слушал как-то рассеянно, хотя смотрел на Святогона в упор, о чём-то своём размышляя.
   — Слушай-ка, Досифей Глебович... — И снова умолк. — Слушай-ка, Досифей Глебович... Что я тебе скажу...
   — Слушаю... А ты нешто боишься довериться мне, а-а, Алексей Петрович?
Хвост вдруг захохотал, показав все свои белые, без единой щербинки зубы, хлопнул Святогона по плечу и умолк так же неожиданно.
   — Да что с тобой, боярин? — пытливо взглянул Святогон. — О чём думаешь, о какой пользе-выгоде?
   — Это вестимо. Без пользы-выгоды и блоха не скачет. Соображаю я своей умной головой: где ты нужнее — здесь Захарию или мне в дружине? Столько народу в Москву нахлынуло, разного-всякого народца... Татьба, грабежи, головничество началось — то в Великом Посаде, то в Заречье, то прямо в Кремле. Вчера на Неглинной, на Поганом броде, два ярыжки утопли. Воды по колено, а они захлебнулись.
   — Подсушники? Упились?
   — Подсушники, но не только. Упились и начали друг друга шандалами медными охаживать. А откуда у них шандалы, кумекаешь?
— Покрали?
   — Да. Прежде чем упиться и на дне Поганого брода упокоиться, они утварь крали, по церквам лазили. Краденое меняли на хмельное пойло. И если бы только они двое. Ты, я вижу, человек окрутный, гожий для сыскных дел. Пойдёшь ко мне?
   — Да чтобы только окаянного Афанасия и его князя прищучить, и то я согласен тебе служить.
   — Значит, столковались? Жди — дам знать.
Хвост спустился с кручи к воде и прошёл по песчаной отмели к стечке — здесь, на слиянии Неглинной и Москвы-реки, находилось пристанище. У мостков места свободного не было — купеческие барки, стружки, комяги с товарами прибывали днём и ночью отовсюду, стоял разноязыкий говор, покупатели и торговцы рядились, били друг друга по рукам. У другого берега чалились плоты, иные связки брёвен уже выволакивались лошадьми по отлогому взвозу.
На Боровицком мысу началось восстановление сгоревшей церкви Рождества Иоанна Предтечи. Батюшка Акинф покропил святой водой поданный ему плотниками топор:
   — Освящается секира сия! — Он перехватил поудобнее топорище, с умелым замахом сделал зарубку на первом венце. — Творцу и Создателю всяческих, Боже, дело рук наших, к славе Твоей начинаемое...
Хвост окинул взглядом возрождавшуюся из пепла деревянную да лубяную Москву, снял шапку и размашисто перекрестился: жизнь жительствует!

4

 

Купола теремов издали светили золотом свежей древесины. Солнце на ней так и играло. Москва не старится, то и дело выгорает и вновь строится. После пожаров всегда оживлялся рынок готовых выдержанных срубов, у которых брёвна заранее пригнаны друг к дружке и проконопачены мохом. На берегу Неглинной уставился целый посёлок избушек без крыш и окон, образуя улички, переулки и закоулки. Тут же были сложены брёвна грудами и доски стопами; скрипели тележные колеса, пахло дёгтем, деревом, мочалом. Проходы меж срубами тесны, извилисты и зазывисты. Торговля шла и другими товарами: стояли торговки перстнями, держа напоказ растопыренные пятерни, все пальцы унизанные. Кольца же с бирюзой держали во рту, чтобы от тепла и влаги бирюза цвет свой ярче оказывала. Странный этот камень, как, впрочем, и жемчуг, будучи отлучён от тела человеческого, увядает, темнеет, тускнеет. Некоторые особые ловкачки, завидя покупателя, высовывали язычок с надетым на конец его колечком и дразнились, то показывая, то пряча голубой камешек среди алых губ. Это означало, что торговка готова и на кое-что иное. Это все знали. В Сарае для таких дел служил Свечной рынок, а в Москве тут приспособились.
Иван, надев простое платье, изредка захаживал сюда без провожатых, просто чтоб среди народа потолкаться, шутки-перебранки послушать. Но по-настоящему его влекло сюда другое, то, чего найти здесь было уже нельзя, — память детства. Когда-то они тут с Андреем, мокрые, несчастные, вымазанные в саже, тащили попеременно на руках племянника, спасаясь от пожара, вдыхая горький дым московских пепелищ. И день тот далёкий, полный страха и слёз, почему-то казался теперь счастливым: как Андрей ногу порезал, как маленький Васятка цепко держал Ивана за шею и в ухо ему дул... Двойным зрением виделись бегущие между срубов дети, ноги по колено в грязи после бурного дождя... Неужели это были они? Неужели это было когда-то? И неужели только это осталось из прошлого?
Вдруг там, где стояли рядами торговки, заклубилась какая-то свара, раздались крики и женский визг, послышались хрясткие удары. Иван пробрался сквозь толпу. Тщедушный оборванец без шапки в чём-то оправдывался плачущим голосом, струйка крови уже текла у него изо рта, где торчали всего два окровавленных зуба. Безобразная молодая баба бранила его и упрекала пуще всех. Видно было, хочет отвести побои, чтоб только ором обошлось. Грязный платок был повязан на ней узлом назад, волосы выбивались на круглые толстые щёки, а голос зычный, нутряной перекрывал недоброе рокотанье мужиков. Оборванец, тоже круглолицый, с неровно отхваченной бородкой, глядел на неё, винясь и с любовью. Баба, прервав свою брань на полуслове, внезапно зарыдав, обняла его, зажмурившись, показывая в страдальческом оскале оголённые десны, полные мелких частых зубов. Глядя на неё, срубщики стали расходиться с ворчаньем, а торговки каменьями давно разбежались, попрятались.
Иван один остался стоять из какого-то болезненного любопытства. Баба, перестав причитать, искоса посмотрела лукавым чёрненьким глазом, в котором не было и следа слёз, и, спешно толкнув сожителя в спину за угол сруба, развалистым тыком пошла к Ивану. Лицо у неё было белое, тяжёлое, будто сделанное из самой лучшей глины, и брови большие, толстые, густо наведённые. «Кака гадлива!» — подумал Иван. Сырая крепкая ладонь легла ему на грудь в расстёгнутом вороте, поползла влипчиво ниже.
   — Ты чего? — вскрикнул он.
Баба взяла в руки вислые под рубахой титьки, подняла их повыше, продолжая неотрывно глядеть ему в глаза.
   — Не узнал, что ли? А я тебя сразу... потому что и не забывала никогда.
   — Пошла прочь! Ты кто? — тихо сказал он, задрожав от отвращения.
Она шагнула к нему вплотную, потыкала твёрдыми сосками.
   — А?.. Хотится тебе?
   — Ты мразь! — так же тихо сказал он, но не отступая и испытывая острую похоть.
Коротенькая шейка пошла у неё пятнами.
   — Прям тут давай, а?
   — Чего?
   — Яко кони побесуемся. Я ж чую, какой ты ореватый. Ишь, вспухло бугром большущим! — Она вжалась в него телом, и оба горячо вздрогнули.
   — Окаянница ты. Куды лезешь? — прошептал Иван, чувствуя, как темнеет у него в глазах.
А она уже тащила его в сруб, в прохладную тень, бормоча:
   — Не бойсь, никто не взойдёт, все обедать ушли. Мы счас тута... мы скоренько...
В её распахнутой рубахе он видел широкие тёмные окружья сосцов, словно у дворняжки, в напряжении почувствовал, как всовывает она ему руки под пояс в штаны и хозяйничает там бесстыдно, обнаруживая немалую ловкость я похвальную привычность к сим действиям.
   — Вота я... вота... прилаживайся! — И он в оглушении подчинился.
Тут, в срубе, всё и произошло, стоя, грубо и бешено.
Ещё содрогаясь, она торопливо говорила:
   — Захотится когда, приходи. Ладно? Я тут завсегда, на рынке-то. Только покажись, пойму и прибегу.
   — Дрянь ты какая! — сказал он, но уже без ожесточения, придерживая упавшие штаны.
Она будто не слышала, глядела весело, победительно.
   — Приходи! Слаще не сыщешь.
Он почти бежал, не разбирая куда, между сваленных брёвен и досок. Вослед донёсся её голос, ставший вдруг звонким и высоким:
   — Кня-азь? — Он остановился, как споткнулся, не оглядываясь. Всё. Она его признала. Теперь ославит, по всей московской гнуси разнесёт. — А я знашь кто, кня-азь? — вкрадчиво пропел голос.
   — Кто? — глухо спросил он не оборачиваясь.
   — Вот придёшь ещё раз, тогда скажу.
   — Я не приду.
   — Ну, как жа! — рассыпчато рассмеялась она. — Куда ты денесся? Придё-ёшь! Спробуем, как оно пойдёт. Подольше спытаем.

 

Он ждал, будет стыд и раскаяние, но было только новое разожжение, всё вытеснявшее и заслонявшее, кроме толстоморденькой смелой грязнушки. Искушение охватывало с такой силой, что думать ни о чём другом ой не мог. А с виду сделался спокоен, даже небывало твёрд поведением, каковая перемена была всеми замечена.

5

 

Раньше всего восстановили палату для пиршеств, которая всегда располагалась в углу княжеского двора, близ собора Архангела Михаила. Пока шло строительство дворца, великий князь проводил в этой палате боярскую думу, принимал челобитья. По утрам, после подробного рассказа Хвоста обо всём происшедшем в Москве со вчерашнего вечера, Иван Иванович вместе с тысяцким объезжал городские стогна, иногда отлучался для осмотра ближних подмосковных угодий. За годы, проведённые в уделе, развилась в нём охота самому вникать в хозяйственные мелочи. Алексею Петровичу нравилось это в князе, он сдержанно похвалил его, когда ехали вдвоём на Великий луг:
   — Иван Данилович тоже всю жизнь в седле провёл.
   — Да и брат радетелен был, — рассеянно проронил Иван Иванович.
   — И он... — нехотя согласился тысяцкий. — А волости, какие княгине Марье завещаны, тоже будем объезжать?
   — Тоже, — коротко ответил великий князь, а сам в который уж раз с тревогой в сердце подумал о предстоящей встрече с митрополитом по поводу завещания брата.
По всему видать, распоряжение Семёна о наследстве исполнено не будет. Но на то воля самой Марии Александровны! А вот наложенный братом запрет не слушать лихих людей — с этим как быть? Вот он, лихой человек Алексей Петрович, рядом едет, исполнительный, толковый, преданный, и не помыслишь, как без него управлять княжеством... Ещё один наказ — слушаться отца нашего, владыку Алексия, — Семён дал очень предусмотрительно: случаются такие претыкания в делах управления, когда ни Алексей Хвост, ни княгиня Александра, ни даже учёный поп Акинф ничего не присоветуют. Сколько раз испытывал Иван Иванович настоятельную потребность обсудить с владыкой сложности немалые, с какими сталкивался, пока тот. находился в Царьграде. Весь год досаждали ослушанием и непокорством новгородцы, не слали положенного бора, и все московские послы и данщики, которых отправляли к ним, возвращались ни с чем. Надеялся Иван Иванович, что, когда получит ярлык от Джанибека, укротятся новгородцы, но они даже на торжество посажения во Владимир не цриехали, ни архиепископ, ни тысяцкий с посадником. И по-прежнему от них ни гривны серебра, словно они и впрямь независимы ни от кого. Л Орда свой счёт ведёт, а Орда дани требует: ты, московский князь, — самый главный на Руси, вот и собирай, как хочешь. Не будешь же татарам на новгородцев жаловаться! И тогда, посоветовавшись с боярами, принял Иван Иванович трудное решение: покарать строптивцев силой. Кроме своих дружин призвал полки подручных князей. Загодя уведомил новгородцев, что идёт ратью, однако они, видно, не поверили, считая его слабым и нерешительным, заявили, что разверзают прежние договорные грамоты. Но на всякий случай всё-таки отправили послов в Тверь и Нижний Новгород, прося у них поддержки и заступы. Тверские князья отмолчались, а Константин Васильевич Суздальский сказал, что целовал московскому великому князю крест на любовь и согласие, и, повязав новгородских ходатаев, отправил их под стражей к Ивану Ивановичу. Только тогда дошло до скудоумных шильников-ухорезов, что угроза над ними нависла нешуточная. Смирив гордыню, прислали тысяцкого и посадника с извинениями и дарами, клятвенно обещаясь впредь поставлять дань исправно и не своевольничать. Собранные, вооружённые и изготовившиеся для долгой рати полки надо было распускать, но Марья Ивановна, жена брата Андрея, напомнила, что у неё Лопасню-то отобрали. Иван Иванович и год назад не собирался воевать с Олегом Рязанским, и сейчас не намерен был это делать, сказал Марье, что часть своих волостей отдаст ей взамен Лопасни. Но тут вскинулась княгиня Александра: это пошто своё кровное отдавать, с какой такой стати? Как мухи осенние, обе жужжали. Иван Иванович решил ничего не предпринимать, сославшись на отсутствие владыки, без благословения которого начинать опасное и рискованное дело нельзя.
И вот митрополит Алексий в Москве. Разговор с ним всё откладывался со дня на день, пока тот сам не пришёл.
   — Что же это, сын мой, трапезная у тебя такая преогромистая? — Лёгкая добродушная усмешка угадывалась в голосе.
   — Чай, будут и у нас когда-нибудь причины для многолюдного угощеньица. — Иван постарался мягко попасть в лад словам владыки.
   — Непременно будут, однако же надобно помнить, что причина рождает лишь одно и то же следствие, но один и тот же повод может привести к последствиям многоразличным.
   — Мудро глаголешь, владыка, — поддакнул Иван, выискивая в мудрости тайный смысл.
   — Как вернулся я из Царьграда, всё мы с тобой как-то на ходу да на бегу.
   — Конечно, — согласился Иван, думая, что давно полагалось бы владыке прийти к великому князю. Сидел в Царьграде — серебро сверх всякой меры требовал слать, а приехал — вроде и князь теперь не нужен, хотя к нему-то допрежь всех церковных дел следовало бы устремиться. Но как это скажешь благообразному ясноглазому старику на седьмом десятке? Не смел Иван. Предложил вежливо:
   — Может, поснедаем, раз уж мы в пиршеской палате?
   — Поснедаем да на опочив? — опять с несвойственной шутливостью поддержал Алексий.
Это уж и за прямую насмешку можно было бы принять, дескать, великий князь почивать больше любит, чем делами заниматься. Но не догадывался Иван, что и Алексий ещё не обрёл надлежащей уверенности, не вполне освоился со своим новым положением.
Некоторое время стояли молча, собираясь с мыслями. Обоим хотелось бы начать разговор с чего-нибудь несущественного, и приглашение к застолью оказалось поводом самым подходящим.
   — А что у тебя за снедь-то изготовлена? Нынче ведь пяток, день сугубо постный.
   — Знамо, и у меня нынче постный стол, без скорома.
Чашники проворно расставили на столе мисы да тарели, бесшумно удалились.
Алексий с преувеличенной придирчивостью осмотрел принесённые блюда: икра грибная, рыбный взвар, подлив щавелевый, кисель тыквенный, квас сухарный, клюквенный напиток с мёдом.
Встали перед кивотом, прочли вместе «Отче наш», затем владыка один произнёс:
   — Христе Боже, благослови ястие и питие рабам Твоим...
Поверх подрясника на нём была чёрная шёлковая ряса, скреплённая на груди медным схватцем, рукава широкие и длинные, ниже ладоней, поэтому во время молитвы и сейчас за столом владыка слегка вздымал руки, освобождая пальцы.
Сидели, понимая, что не ради яств и пития они встретились. Алексий чуть притронулся к поданным кушаньям, князь вовсе ничего не ел. Зато беседа наладилась сразу же, неторопливая и простосердечная. Так казалось Ивану Ивановичу, но замечал он, что речь идёт о том о сем, а не о главном: зачем столько серебра в Царьград было запрошено и на что оно потрачено? Митрополит рассказывал, какое впечатление он вынес от изваяния императора Юстиниана, сидит, мол, на коне вельми чуден, аки жив, да какие у греков бани с водоводами, аспидными корытами и желобами, да сколь просторен царьградский ипподром. Будто за этим и ездил. От бань и ипподрома перешли к Григорию Паламе, чьё учение нашло отклик и на Руси в спорах владыки новгородского, ныне покойного, да владыки тверского о рае земном и нетленном, о преисподней и свете Фаворском как царствии Божьем, явленном в силе. После этого слегка коснулись умного делания афонских старцев, то есть митрополит коснулся, а князь слушал да молчал, дивясь про себя, к чему и зачем всё это молвится. Всё собирался навести владыку на серебро, но не решался и нечаянно зевнул от скуки и принуждённости. Митрополит сейчас заметил сие, но не укорил, лишь тонко улыбнулся и обратился к событиям русской жизни, произошедшим в соседних княжествах. Тут Иван несколько оживился и принял участие в обсуждениях. Оба согласились, что в Твери Василий Михайлович Кашинский по праву сменил племянника и, если Всеволод приедет опять за поддержкой в Москву к великому князю или с жалобой к митрополиту, следует отказать, поелику тот водит подозрительную дружбу с Ольгердом, женатым на его родной сестре. Алексий похвально отозвался о Марии Александровне, одобрил её решение передать всё завещанное мужем новому великому князю, сказал, что уже заверил дарственную грамоту, а потом как-то незаметно вышли на тысяцкого, которого великий князь поменял в отсутствие владыки. Тут уж Иван по-настоящему понял, что беседа их не на равных, а ведёт её и направляет митрополит по своему усмотрению — хотя и мягко, но расспрос учиняет глубокий. Как же, говорит, воля Семёна Ивановича опять нарушена получается? Не велел он Хвоста на службу принимать до скончания живота его, вы с князем Андреем на том грамоту скрепили. Как теперь понимать? Ивану хотелось сказать: как оно есть, так и понимать следует. Но, сознавая, что ответ сей предерзок и непозволителен, он замялся, даже покраснел от волнения. Однако это был теперь уже другой Иван, покрепче прежнего, потому вдруг само вымолвилось:
   — Таково было решение великого князя.
Владыка даже слегка опешил и замолк.
Тогда Иван прибавил:
   — Его же решением серебро многое было собрано и в Царьград отправлено на поставление митрополита.
Теперь владыка в лице слегка переменился. Однако не возразил.
Вопроса о тысяцком, зная особые отношения родов Вельяминовых и Бяконтовых, Иван ждал с опаскою, но что сказал, то сказал, лишь смягчил несколько последнюю резкость:
   — Не думай, что упрекаю. Мне тысяцкого переменить было непросто, Василий Васильевич шурин мне, и про своё обещание покойному брату помню. Но в державном деле нет родни. После того как наместник наш в Лопасне, тесть Василия Васильевича, город без боя сдал рязанцам, большой ропот начался по Москве. — В этом месте Алексий наконец-то кивнул. Иван приободрился. — Вот о Лопасне-то у меня больше всего тревоженье. Твоего слова и благословения жду, святитель.
   — Хочешь идти ратью на Олега? — озабоченно спросил владыка.
   — Не хочу. Многие бояре требуют, а я в большом сомнении.
По-другому беседа-то потекла. Исчезло в Алексии некоторое надмевание, хотя и скрываемое. Оно, конечно, возраст и сан, но теперь старец и млад муж заговорили как споспешники, как люди равно высокого положения.
   — Что же, так и отдать рязанцам город? Дорога на Брянск, наше порубежье... — сомневался митрополит.
   — Порубежье наше, но город-то не наш. Чай, знаешь, издавна он рязанским был.
   — Это так... Слышал я, что хочешь возместить потраву вдове князя Андрея своими волостями? — Иван вскинул удивлённый взгляд. — Знаю и об этом. Мария Александровна пересказала, что даже и ссора в твоей семье по причине твоей честности и щедрости.
   — Я передумал возмещать. И не из-за ссоры передумал. — Теперь владыка вопрошающе взметнул брови. — Гоже ли, преосвященнейший, разбазаривать, что не мной накоплено?
Алексий выжидательно молчал; видно, усвоил-таки новый князь отцову науку: своего не отдавать ни за что. Когда покойный Феогност уверял, что Иван Данилович Калита правитель мудрый и чрезвычайно много сделал для Руси, Алексий не оспаривал сего мнения. Он не осуждал Калиту за скопидомство и раболепство перед Ордой, что Феогност называл иначе — рачительностью и благоразумием. Алексий внимательно всматривался в близкую историю своей земли и видел: когда было очень трудно, то гибли князья сильные — Андрей Боголюбский, Михаил Черниговский, тверские князья, они были горды и отчаянно бесстрашны и тем вызывали особенно острую ненависть у врагов, становились жертвами своей бурной деятельности и безоглядной воинственности. Не выживали и слабые, те, кто угодничал, сторонился борьбы, — эти погибали бесславно, тихо, бесследно. Каким-то будет наш князь Иван по прозвищу Красный?.. Слух идёт, что брат Семёна не наследует решительность и смелость его. Не) кто слух пущает? Слух пущают Вельяминовы. Это понятно — они в обиде. Ну а в чём, спросить, смелость Семенова заключалась? Что женился в третий раз без благословения митрополита? Феогност церкви затворил, а ему ништо. И игумена Стефана склонил к непослушанию, тем судьбу его разрушив, ибо непослушный монах что за монах? Стал с тех пор Стефан гневлив, вскидчив и на всех негодует. А ведь Алексий с ним дружил, в Богоявленском монастыре на клиросе вместе пели. Теперь друга потерял из-за прихоти Семеновой. Так в чём же смелость покойного брата Ивана? Что с татарами превесело пировал, достоинство княжеское преступив, плясал перед ними, петухом скакал? Он и после смерти Калиты за его спиной жил, тем пользовался, что отец состроил: умирением татар и удержанием жёстким князей русских. Конечно, брак с Марьей Александровной вроде бы тверян успокоил. Но надолго ли? И не о тверянах Семён пёкся, любовью к девице был сражён. А Тверь давно во прахе распростёрта, бедами убита-унижена...
«Наверно, не простит меня владыка, что я про серебро помянул, — думал в это время Иван. — Что так глядит пристально, не поймёшь! Не согласен, что я говорю? Так пусть! Мне-то ведь некогда о Паламе да о мысленном рае рассуждать. Мне бы как дела земные управить получше».
Он сидел перед митрополитом, благообразный чертами, густо курчавый, сложив на груди руки. Васильковая свита туго обтягивала широкие плечи. Как-то незаметно одинокий, всегда печальный отрок превратился в богатыря цветущих лет, складного собой, здравием одарённого. Только глаза с прищуром морозным студёно глядели, прозрачно. Откуда у него такой взгляд?
   — Нельзя! — сказал Иван. — Нельзя никому потакать, ни Олегу, ни другим. Так извадишь, что потом укорота не найдёшь на них.
   — Ну-ну! И что же ты надумал своей княжеской властью? — произнёс Алексий с крепким нажимом.
i Иван сделал вид, что не заметил усмешливой снисходительности:
   — По сю сторону Оки все земли наши, московские, по праву. И рязанцы это знают, однако пользуются попустительством и уже прирезали иные части левого берега — Новый Городок на Протве и другие ещё. Я решил послать дружины под водительством Василия Васильевича и его тестя, который все города и веси там знает. Перечтём все посады, слободы, погосты и починки, везде посадим наместников и воевод с крепкой сторожей по всему порубежью, выровненному и укреплённому. Я ещё летошный год надумал, да без твоего благословения не отважился.
   — Эдакое дело мог бы и не дожидаясь благословения начать. Ты же своё выравниваешь и обороняешь, а не на чужое заришься.
   — Так-то оно так, однако Олег Рязанский считает иначе.
   — Для счету и у нас с тобой головы на плечах.
Вот так у них беседа колебалась от сомнений невысказанных к согласию, несколько преувеличенному в теплоте своей. Оба знали, что согласие необходимо, иному не быть.
   — Боюсь ещё, как бы суздальские к Джанибеку не побежали. Старший из них Нижний Новгород держит, а там ещё трое младших, им тоже чего-нибудь хочется отщипнуть.
   — Не побегут, — успокоил Алексий, — знают, что никто ещё не становился в Орде правым, если приходил с пустыми руками. — Он помедлил со вздохом: — Ив Царьграде, увы!.. Если бы не умздил я с твоей помощью патриарха, до сей поры бы сидел у Мраморного моря...
   — Что, сильно берут? — Иван невольно понизил голос, соромно было спрашивать.
Алексий развёл руками:
   — Что делать? Сочетается, аки свет и тени во дню солнечном.
   — Вот ведь! — вырвалось у Ивана.
— Молчи! — сказал владыка.
   — Да я нечаянно!
   — Говорят, ты ещё одним сыном осчастливлен? — перевёл Алексий на другое.
   — Народился! — просиял Иван, и морозец наконец растаял у него в глазах. — Иван Малый. Уже всех под ноги топчет.
   — Не обижайся, князь, что спрошу: озаботился ли ты духовною грамотою?
   — Забыл, отче! Помчался в Орду, аки волк рыскающий. — Иван пытался пошутить, но улыбка у него вышла кривоватая.
   — Ты великий князь и оттого обязан дела имущественные содержать всегда в порядке, тем более что наследников теперь двое.
   — Вот и Шура мне говорит, — вырвалось у Ивана.
   — Княгиня Александра? Хвалю. Умна у тебя жена и предусмотрительна.
   — И мне тебя, владыка, поблагодарить надобно. Сказывал мне Джанибек, что ты хлопотал за меня в Сарае.
   — Как Бог надоумил... как смог уж. Главное, царица Тайдула благожелательствовала и помогала много. Хоть и опечалена была кончиной Семёна Ивановича.
«Эх, забыл я поклон ей особенный передать, что он перед смертью наказывал, — пронеслось в мыслях у Ивана, — как же я так? О себе думал, о ярлыке, а просьбу братнину вовсе упустил. А просьба-то была последняя...»
   — Напишу я, отче, завещание в самом скорейшем времени, спаси Христос за научение, — опять становясь кротким, молвил он. — Совесть меня угрызает. А ханша, слышь, нездорова. Ордынцы приезжие сообщают — ослепла.
   — И во славе-могуществе испытания тяжкие настигают, — задумчиво заключил владыка.

 

Назад: Глава двадцать восьмая
Дальше: Глава тридцать третья