Книга: Крест. Иван II Красный. Том 2
Назад: Глава двадцать пятая
Дальше: Глава тридцатая

2

 

Молчун Митя был преизрядный. Уж два года минуло, а он только и умел выговорить: «Дать, дать! — И тыкал пухлым пальчиком в обливную миску с молоком: — Ишо!»
   — Похоже, мать, он у нас только насчёт пропитания горазд, — огорчался Иван. — Что он не говорит-то? На-ко вот ножны серебряны, потрогай, а в них меч, у-у, вострый да тяжёлый.
   — Да что ты дитя стращаешь! Угомонись! — окорачивала мужа Щура. — Ещё намашется мечом-то, погодь.
   — А немтырь получится вельяминовский? Может, хоть испугом заставишь его заговорить.
Жена поджала губы. Обиделась. Но смолчала. Иван, разгорячённый, кружил по комнате. Только что вернулись с охоты. Добыли несколько лисиц. Красношубые звери пушистой безжизненной грудой лежали у порога, оскалив узкие окровавленные пасти. Хотелось побраниться с Шурой, но Иван сдерживал себя. Добыче не рада, первенец слову единому не выучен, ни к кому не ласкается, тронешь его в шутку — уклоняется. Где же теплота домашности, где тихость почтительная, где искательность добрая во главе семейства? Что ж ты, Шура-разбойница, декабрём глядишь, с мужем не играисся? Как родила, замкнулась в хлопотах бабьих, будто и не княгиня, в сторону лик усталый воротишь, будто что не дадено тебе? Чай, не последний я мужик? Иван распалял себя молча. Отчуждённо молчала и жена.
Вдруг в тишине Митин голосок задумчиво произнёс:
   — Иса.
   — Кто? — подскочил к сыну Иван.
   — Иса, — покивал головкой княжич.
   — Ах ты, умник! — пришёл в восторг Иван. — Возговорил любник радостный наш! Знамо, лиса! Вон она валяется, хвост откинула, кума прехитрая!
Неуверенная улыбка появилась и на лице Шуры. Иван схватил сына на руки, поднёс к окну. Там во дворе слуги прогуливали вспотевших после скачки лошадей.
   — Ну-тка, молви ещё что!
   — Конь, — сказал Митя.
   — Кажись, прорвало! — смеялся Иван, заблестев глазами. — Конешна, конь! Так и должно княжичу: первое слово — конь! А ты кто у нас? Как тебя кликать-величать?
Умненькими светлыми глазками Митя внимательно глядел на отца.
   — Он у нас леля, — в шутку подсказала мать. — Леля, да?
   — Тяпа! — с возмущением воскликнуло дитя, изломавши бровки домиком.
Родители покатились со смеху. Иван сел нога на ногу, сына посадил на носок сапога, начал раскачивать.
   — Монтри! — закричал Митя, вцепившись ему в бороду. — Мама, монтри!
   — А это кто же, сынок? — спрашивала мать, показывая на Ивана.
   — Царь! — гордо сказал Митя.
Счастье семейное вспыхнуло и зацвело. Каков первенец-то! Не просто залепетал, а «конь», «царь» — какой-то смысл высший чудился, хотелось всем рассказать-похвастаться. Только боялись сглазить. Но и без того все умилялись княжичем и радовались, что он появился на свет. Даже боярская детвора льнула к нему, словно предугадывая своего будущего господина. Был маленький Митя здоров, сговорчив, но в поведении независим. Необыкновенность его была в том, что любил он пугать окружающих, особенно близких, да и себя тоже. Подведёт отца к глубокой колдобине у забора и, твёрдо выговаривая, скажет:
   — Там — яма, Митя бум яма. Тятя цоп Митя.
А Иван так и зайдётся от гордости. Но поддразнит:
   — Шаня цоп Митю.
Шаня — это лошадь у них была, водовозка, всегда печальная от скуки жизни и понурая от старости.
Но Митя настойчиво и непреклонно:
   — Тятя цоп сина.
Ну, что тут скажешь, наследник и молодец!
   — В деда пошёл, в Калиту, а не в этих вёртких Вельяминовых, — часто говаривал как бы между прочим бывший дядька Ивана, тёзка его, древний годами Иван Михайлович. К месту говаривал. И умно. Иван был с ним совершенно согласен.
С наступлением летнего тепла вся ребятня выползла на траву. Старая мамка вспомнила, что когда князь Иван Иванович был маленьким, то, опасаясь, как бы огромный петух на дворе его не клюнул, упреждал его почтительными словами:
   — Буди здрав, Петя! Бью челом!
Митя тоже стал кланяться надменному кочету, но делал это с достоинством, не унижался, хотя и не спускал испуганных глаз с его вздрагивающей красной бородки и загнутого опасного клюва.
Боярских детишек Митя отчего-то не жаловал: колотил их, не давал им своих свистушек и лошадок, лишь к одному Кузе Чижову, трёхгодовалому сыну Чижа, его отчего-то тянуло, он с утра канючил:
   — Дать Чижа, дать!
Перед походом в Новгород, набирая дружинников и ополченцев, князь Иван обещал добровольцам великие ослабы. Чиж и брат его Щегол пожелали в качестве ослабы жить после рати в отделе. Князь слово сдержал, но Чиж, потрясённый гибелью брата, отказался от надела, попросился жить при княжеском дворе, но не как раньше потешником и гудцом, а конюшим. На конюшне и дети его, в том числе Кузя, проводили время от рассвета до ночи: нигде нет больше столь прельстительных развлечений. Глаз не отвести от кованных серебром и убранных финифтью седел и арчаков, от украшенных жемчугом и бирюзой конских оголовий. Митю же сильнее всего зачаровывали тележные колеса. Он цепко хватался обеими ручками за деревянные спицы и восторженно сообщал:
   — Колёс!
Там же, на конюшне, держал Чиж своих разномастных голубей, которые громко ворковали, раздували зобы, а потом улетали прямо к солнцу. Чиж вырезал Кузе длинную, с круглыми дырочками дудку. Кузя был добрый, давал подудеть княжичу.
Пустой посвист дудочки, голубиное воркование да пение молодых петухов — прекрасная длительность светлых дней — всё было Ивану по душе. Жемчужные тени ползали по ковру, раскинутому под яблоней, князь Иван лежал, чувствуя отдыхающую силу молодого тела, слушал невинные голоса детей в саду, смотрел, как проступает испарина на потолстевшем лице жены, и испытывал покой, лень безделья, и казалось ему, что ничего больше не надо, ничего он не хочет. Пусть так будет всегда.
Жизнь в Звенигороде вполне устраивала его — тихая, несуетная, с заботами необременительными. Он уже позабыл, как терзался здесь одиночеством после смерти Фенечки, пытаясь осознать себя, понять, кто он есть и зачем появился на земле. И больше уж не мучился тем, что жизнь его — простое существование, и не искал иного, свыкся с незатейливым ладом семейного быта. Только иногда, очень редко, немыслимо скучно становилось.
Шура была богомольной, проснувшись поутру либо после дневного сна, прежде всего искала глазами образа, а теперь решила и Митю приучать к этому. Складывала ему пальчики, поднимала к лобику:
   — Вознёсся Христос и нам приуготовил место на небе. А теперь персты приложи к сердцу, в коем заключены слова Божьи...
   — Божьи... — повторял вдумчиво Митя.
   — Да, да... А теперь с десной стороны перенесём ручку на шуйную. Таков, Митенька, будет Страшный Суд: благочестивые будут помещены справа, а нечестивые — слева. Знаешь, почему?
   — Чему...
   — Потому, что благочестивые люди получат после смерти вечное блаженство, а люди злые будут низвергнуты во ад.
Скоро Митя мог уж следом за отцом повторять «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся...», Ивану казалось, что, так же как он, сын переживает от молитвы тихую неизречённую радость.
Ветхий деньми боярин Иван Михайлович, доживавший на покое в уезде своего воспитанника, теперь добровольно сделался дядькой у Мити, водил его за ручку меж кустами малины, срывал ему поспевшие ягодки, рассказывая надтреснутым голосом:
   — А как сел царь Узбек на царство, то тем летом река Волхов вспять потекла и текла назад три дня.
   — Почему? — рассеянно спрашивал Митя.
   — А четыре года спустя осенью знамение на небеси было: над градом Тверью круг возник в полуночи, имущ три луча, два на востоке, а третий на западе.
   — Почему круг? — опять слышался Митин голосок.
   — Дай-ка уста оботру от ягодков... А ещё четыре года спустя бысть погибель солнцу.
   — Почему? — отзывался Митя.
Иван сладко задрёмывал под рассказы дядьки, вспоминал детство, как Иван Михайлович его на базар в Солхате водил и там они рабыньку выкупили, Макридку, и она у Ивана кизичку выманила, маменькин подарок, подлая. И виноград «Коровий глаз» вспомнился...
   — Не квели княжича! — раздался резкий окрик жены. — Что ты ему страшности всё каки-то!
Иван Михайлович оставил без внимания слова Вельяминихи, как её за глаза называли.
   — А когда дяденька твой Семён Иванович на престол всходил, город Можайск загорелся, Митенька. Вся гора, где он стоит, запылала, вся она была в белых клубах, а из дыму вымётывали птицы огненные и с жалобным граем обратно падали, а иные, горящие, золотыми брызгами летели прямо с горы.
   — Иван, да скажи ты ему! — толкнула мужа в плечо Шура. — Ему мои приказы ништо! Тебе всё равно, штоль, как он со мной? Какой-то ты мямля квёлый! Ко всему без разбору добрый!
Иван не открывал глаза и не отзывался. Даже храпнул понарошке.
   — А не будешь меня слушать, Митенька, — продолжал Иван Михайлович, — придёт мокрая лиса, цоп тебя в сумку и унесёт в лес.
   — Когда она придёт?
   — Ночью.
   — А почему она мокрая? — в ужасе спрашивал Митя.
   — Так уж...
   — А я глазки зажмурю, она меня не отыщет.
   — Отыщет небось.
   — Почему?.. Чего же она не идёт-то?..

3

 

А на севере, в Новгороде, с весны и всё лето дожди были так продолжительны и обильны, что прибрежные камыши стояли в воде по макушку. Вымокли посевы ржи и овса. Льны тоже вымокли, ладно, это полбеды... Главное богатство — от торговли, от двух морей, к которым выходили новгородские земли, оттуда — хорошая рыба, тюлений жир, клыки моржовые, шкуры нерпичьи. Из лесов обширных — меха и дичина, там же борти многочисленные, дающие мёд и воск. Запах новгородского базара особенный: дёготь и смола перебивают сладкий дух медов, пахнет салом, свежо — пенькой; по бревенчатым мостовым развозят по торжищам вина заморские, снизки фиников, орехи из Греции... Сейчас — ничего! Позакрывали своё дело бочары, швецы, перестали работать сапожники, седельники, сафьянники; пергамент для письма не сыщешь, гвоздей деревянных и тех нет. Нищие и жёнки-скверницы, при базарах обретающиеся, и те попрятались. Только тянутся под мерный скорбный звон телеги с гробами, принакрытыми рогожами от дождя, да немногие провожающие в промокших крапивных мешках на плечах. Днём безбоязненно выбираются из подвалов, из бань и амбаров издыхающие крысы, плетутся, шатаясь, как серые шевелящиеся ленты, да тут же, посреди дороги, и валятся на спины, лапки распростя. Дивились: чего это с ними? Откудова столько их? Иль сырость их выгоняет из укромных мест? Время спустя заметили: если кошка загрызёт какую крысу, сама вскорости сдохнет. Но отчего люди-то так мрут смертью страшной и скорой: харкнет человек кровью — ив третий день мёртв. И мёртвые повсюду.
Владыка новгородский Василий был печален. Священство отпевать не успевало гибнущих. Лекари были бессильны. Сказывали, и в Европе уж бывало лет пять назад то же самое: в Италии, слышь, половина вымерла, на Кипре почти все. В Индии, в Египте не тыщи погибли, а тьма-тьмущая. По Средиземному морю плавали корабли с вымершими водоходцами и, прибиваясь к берегу, привозили с собой заразу. Была она в Польше, была в Крыму, несли её с собой торговые караваны по северным берегам Каспийского моря, не миновала беда сам Царьград. На востоке её называли «великой смертью», «чёрной смертью», на Руси — мозольной болезнью за те рубцы и язвы, которые она вызывает.
Якоже аще убежит человек от лица льва, и нападёт нань медведица, и вскочит в дом, и опрется руками о стену, усекнет его змея... Владыка Василий закрыл Библию, поднял глаза на потолок, обитый холстиной. Всем сряду испытания посылаются: жарким странам и хладным, богатым и бедным, правым и виноватым, магометанам, христианам, иудеям. Все призываются под стяги вечности. Вопль и рыдание прекратились, на них уж не осталось сил. Тихое отчаяние объяло землю. И сама преисподняя усмехалась сатанинской усмешкою, что сравнялся человек с самым отвратительным и вредным хвостатым животным в бессилии своём. И спасения — ниоткуда.
Сказывали, сильные жары чуму прекращают. Но в Новгороде в добрые-то лета больно жарко не бывает. А сейчас уж которую неделю висят за окнами дождевые струи, и, кажется, будет так до скончания века. В архиерейских покоях было зябко, сумрачно. Тускло мерцали в красном углу яхонты, гранаты, золото окладов. И всё где-то на сенцах позванивало, пошлёпывало, почмокивало. В архиепископском саду ели опустили отяжелевшие от влаги лапы, а розы даже не набили цветочной завязи. Сказывали, в Орде спасаются огнём: раскладывают костры и сквозь пламя гонят скот и сами проходят... Владыка кликнул служку, чтобы хоть свечи, что ли, зажёг. Возжигая слабенькие язычки, тот тихо молвил вести: в Смоленске, Рязани, Переяславле — не считано, в Белоозере — поголовно. Оба перекрестились безмолвно и устало.
   — Моление к тебе, владыка, изо Пскова. — Служка подал измятую грамоту.
Архиепископ вскрыл её. Псковичи со слезами просили благословения и помощи, потому как некому отпевати: за единую ночь до заутрени сносят к церкви мёртвых по двадцати и по тридцати, и всех заодно отпевают, и кладут в могилу по пяти, по десяти человек. И так по всем церквам. Многие хотели послужить умирающим и тут же умирали сами, и того ради многие бежали от умирающих, не помогая и не служа им.
   — То же, что у нас, — ответил владыка на вопросительный взгляд служки, — страх и трепет великий на человецех.
   — Знамо ещё стало, — тихо молвил служка, — силён мор в Киеве, Чернигове, Суздале, и по всей земле Русской смерть люта.
   — Готовьте повозку мне.
   — Владыка! Неужли во Псков? Тут ты взаперти сидишь, может, минует тебя, сохранит Господь, туда же, как во ад разверстый, идёшь!
   — А Христос снисходил во ад? И добровольно! Меня же долг и братия призывают. Чтобы Богу угодить, придётся людям послужить, — улыбнулся владыка Василий. Беззубость придавала лицу его добродушное выражение.
   — И не убоисси? — Служка облизнул пересохшие губы. — Мне с тобой ехать?
   — Ты млад ещё, — опять улыбнулся архиепископ. — Поживи! Авось удержит тебя Господь на земле. Не трепещи!
   — Не езди, а? — жалобно попросил служка.
   — Это долг мой как пастыря. А ты: «Не езди!» При таком несчастье чада мои столь нуждаются в окормлении духовном и утешении в скорбях. А я спрячусь? Кто же я тогда? Если князь откажется рать повести на защиту от ворога, не предатель ли он? Я же буду ещё хуже, подлее. Так что не миновать. Положусь на волю Божью. Собирай меня в дорогу. По всем землям идёт горе ненасытное. Кому повелит Бог, тот умрёт, а кого сохранит, тот лишь страхом наказан будет и прочие дни и лета целомудренно и безгрешно проживёт.
   — Но пошто бесчисленно люди добрые погибают?
   — То знание не наше, и вопрошать о сем — грех. Если тебя дитя попросит: «Пожалей меня», — али откажешь? И мне не внять мольбам чад моих?
Служка молча поцеловал его в плечо.

 

...Как же нет рая на земле? Разве это не рай? В окрестностях Пскова сияло солнце и дул ровный прохладный ветер. Повозка владыки Василия покачивалась на дороге, по сторонам которой островки жёлтых калужниц сменялись коврами диких фиалок, разбегались ключи-ручейки, бьющие из-под земли, проплывали зелёные откосы холмов и глубокие овраги, заросшие ряской болота. И всюду летали, блистая прозрачными крыльями, крупные стрекозы. «Это ли не сила, не торжество жизни, невинный расцвет её одухотворения? — думал владыка. — И где же таится непостижимая, неизбежная «чёрная смерть»? Как светло, радостно, покойно!.. Где рыдания, стоны и муки несчастных? Не наваждение ли, не сон ли? Всё дышит, всё полно, доверчиво. И вдруг мигом единым обращается в тлен!.. Тайна сия выше человеческого понимания. Сколь часто, бывало, шелестели мы всуе словами и учёнейшего митрополита Феогноста сим смешили, исследовали, что там, дескать, Григорий Палама о свете Фаворском мыслит, веществен ли сей свет иль только мечтание? Какие мы дети в старости, даже и во епископстве! Нам ли рассуждать, философствовать? Вот здесь, сейчас, в этом дне, в далях синеющих, в жужжании струнном тварей летающих, в радости видеть, дышать, слышать, — не в этом ли главная истина, явленная нам Господом? Но чтобы подумать об этом и догадаться, нам нужно знать и предчувствовать, что завтра — отнимется, и станет струп вонюч и кровав, и к нему стянутся все мыслия и чувствия, и всё другое перестанет существовать для нас. Что же ты есть, человек, когда рычание плоти истребляет дух и душу твою, она бежит незнамо куда, оставляя тело в низости и презрении? Так страданием телесным всё побеждено бывает. Господи, пошли силу духа и робость отжени от меня...»

 

На синем полотне неба, среди свежей зелени жёлтые, белые псковские храмы гляделись приветливо и радостно. Купеческие дома на каменных подзыбицах с родниками в подклетях, со стенами огромной толщины и лестницами внутри стен, с просторными гульбищами — всё было прочно, подобно крепостям, входы закрывались железными створами. Дома богачей и знати были высоки, с решётками на окнах, иные даже выше церковных куполов. Но ни в сенях, ни у ворот, ни в холодных светлицах, нигде не мелькнуло ни одного лица, ни одна собака не взлаяла на поезд архиепископа. Владыка приказал остановиться, сошёл на землю и отпрянул: у стены лежал нагой труп, неведомо чей, мужа или жёнки, не узнать, мясо распалось, обнажая кости, и смрад был велик. Зашли во двор через распахнутые кованые ворота, слабое ржание издыхающей от голода лошади донеслось из конюшни — некому было её накормить или отвязать. Белая коза е распухшим недоенным выменем злобно глядела на проезжих. Коты сидели на вереях, на заборах, молчаливые и насупленные. Только куры, мирно переговариваясь, поклёвывали траву.
   — Не заходите в домы, ни к чему не прикасайтесь, — велел владыка своей побледневшей свите.
И тут же раздался испуганный бас архидьякона:
   — Поберегись!
Все подняли головы. Через балясину с гульбища свешивалось руками вниз тело юницы с длинной облёванной косой, лицо и шея в багровых язвах, зубы оскалены. На среднем пальце сидел неподвижно таракан. Владыка присмотрелся: нет, не таракан — перстень такой большой из чёрного агата.
Торопливо, стараясь не озираться по сторонам, вышли со двора, прикрывая лица рукавами ряс, направились к Троицкому собору. Время близилось к вечерне. Нигде в городе не ударил ни один колокол...

4

 

Ещё когда стояли на Угре, смоленские послы сказали, что в их городе появилась та самая чума, о которой давно уж доходили ужасные слухи. Подивились, откуда она могла прийти. Решили, что не иначе как с купцами с востока, из Сарая, и не могли того предположить, что зараза сделала крут по Европе, зашла с полуночной стороны — от свеев к чухне эстляндской, от них к Пскову и Новгороду, а уж затем сюда, путём из варяг в греки. Помнится, тому ещё подивились, что Ольгерд уж слишком легко отступился от смоленского князя, очень торопливо, показалось даже трусливо, покинул захваченные было земли. Подумали: это оттого, что увидел он, сколь сильную рать привели московские князья. Может, и верно так было, но и другое в голову приходило с опозданием: не от мора ли чумного он побег?
От мимоезжих купцов и прохожих странников каждый почти день узнавали всё новые и новые подробности. Сказывали, что в Пскове уж некому и колоды дубовые выдалбливать, хоронили всех в общих скудельницах, вырытых возле церквей. Смерть косила всех подряд, без разбору, как траву. Вымолвить страшно: самого владыку новгородского, архиепископа Василия не пощадила! Возвращаясь из Пскова, на реке Узе преставился он, повторив только слова Паламы: утесняй быстротечность своих мыслей, приближаясь к Богу. С тем и отдал душу. А в самой земле Новгородской мор силён стал от Успения до Великого поста, везде смерть тяжка и страшна. И не только в Новгороде, но и по всем землям мор ходил.
Однако, как ни страшны были достигавшие Звенигорода слухи, они воспринимались всё же без особой сердечной тревоги: это всё где-то, с кем-то, а нас, Бог даст, минует зараза. Но вот на Троицу явился из Смоленска самовидец, назвавшийся холопом Тимошкой. Уверял, что в Смоленске осталось в живых всего двенадцать человек, и он в их числе. Они смогли только затворить ворота, уходя навсегда из мёртвого города. Не знали, верить ему, нет ли, потому что пришлец Тимошка был подозрительно нарядно разряжен — не по-холопски: в камчатом зипуне, покрытом серебряными кружевами, с серебряными пуговицами, со стоячим ожерельем, на ногах зелёные, шитые жемчугом сапоги, на голове кунья шапка. Холоп божился, что одежду эту не украл, а что с плеча она того боярина, который помер и завещал всё ему, прося в обмен лишь предать его земле да поминать в молитвах. Направлялся Тимошка в Москву и, передохнув и подивив звенигородцев рассказами о «чёрной смерти», собрался было продолжить путь. Поднялся с завалинки, на которой сидел со слушателями, но вдруг покачнулся, взял деревянный резной попутничек, тяжело оперся на него и стал жаловаться на стеснение во всех членах, в ногах и чреслах. Затем сказал, что жар у него пылает внутри, абы кто ножик ему под лопатку всадил. Подошёл к колодцу, где висела деревянная бадья на очепе, достал ледяной воды, отхлебнул глоток, остальное на голову себе опрокинул. После этого улёгся возле бани на зарослях молодой, ещё не цветущей лебеды. Наутро стал ею разрывать кашель, он морщился от тошнотных позывов, покрылся сильным потом и не мог уж и на ноги подняться. К вечеру стал выкашливать красную харкотину, а затем у него хлынула горлом кровь. Продолжал лежать в лебеде один, перепуганные звенигородцы стояли поодаль от него, не зная, чем помочь. Он и не просил пособления, стал вдруг кашлять всё реже и всё гуще.
   — Православные, это она, — прохрипел. И затих.
Батюшка Акинф покурил на него ладаном, отпел страдальца Тимофея. Не дотрагивался до покойника сам и мужикам не велел. Прямо возле бани вырыли ему яму и крючьями сволокли труп Тимофея прямо в его богатой боярской одежде.
Впервые страшная беда перестала казаться звенигородцам посторонней, сразу же поняли они, что одежду с чужого плеча не только не следует носить, но даже лучше и не прикасаться к ней. Колодец, из которого пил Тимофей, засыпали, а сруб и деревянный перевес на рассохе сожгли. Хотели и баню спалить, но пожалели, только лебеду огню предали. Шура запретила детям выходить на улицу. Митя протестовал громким рёвом, но мать была непреклонна:
   — Никакого Кузи, тем паче никакой чужой дудки!
Батюшка Акинф наказывал всем усерднее молиться по домам и в церкви.

5

 

Досифей Глебович Святогон рассказал притчу, которую слышал на Угре от смоленских послов:
   — Шла чума в город, попался навстречу ей старик и спросил: «Зачем идёшь?» Чума отвечает: «Чтобы убить тысячу человек». Малое время спустя чума возвращается из города, снова старика встречает, который и говорит ей с упрёком: «Что же ты, хотела убить тысячу человек, а убила десять тысяч?» А чума отвечает: «Да я и убила всего одну тысячу, а ещё девять тысяч умерли со страху».
Притчу эту пересказывали во всех домах, и все правильно понимали её: от страха безумеют люди, передают заразу друг другу. После того как умер смоленский пришлец Тимофей, Шура стала настаивать на переезде всей семьёй в Рузу, подальше от большой дороги. Иван согласился было, но слухи о «чёрной смерти» вдруг стихли. Ничего не слышно о ней было всё лето и осень, решили уж, что всё, пронесло. Но, увы, она снова объявилась в дни Великого поста, вошла без стука в дома городов и сел княжества. Вошла совсем не с той стороны, с какой её ждали, — из Суздаля! Где бродила она эти месяцы? Какими путями обогнула Московское княжество теперь уж со степной стороны? Это загадкой осталось, да никто особенно и не искал ответа — до того ли было перепуганным и обезумевшим от горя людям. Шура настояла на немедленном переезде в Рузу, чтобы схорониться в чаще лесов, среди озёр, речек, непроходимых болотных топей. Всех бояр и слуг своих забрала, а ещё не забыла позвать с собой знахарку, умевшую врачевать телесные язвы мёдом и прокипячённым маслом, травницу и рудомёта.
В понедельник третьей недели Великого поста из Москвы примчался одвуконь гонец — звать Ивана на похороны митрополита Феогноста.
   — Не пущу! — обезумела Шура.
Иван не знал, как успокоить её. Гонец, молодой, улыбчивый дружинник, пришёл на выручку:
   — Владыка не от моровой заразы почил, а по своей давней хвори.
Так это было или нет, но только Шура поверила и успокоилась. Она знала по рассказам Ивана, что ещё на Николу зимнего Феогност, чуя близкую кончину, рукоположил своего наместника Алексия во епископы владимирские, а на Крещение попросил Семёна Ивановича собрать боярскую думу, на которой объявил о решении оставить Алексия после себя церковным главой русской митрополии. Успел владыка при жизни отправить патриарху грамоту: «Яко не поставят иного митрополита в Русь, кроме Алексия епископа». Желание иметь своего, русского митрополита было столь давно вынашиваемое, что повезли эту грамоту вместе с преобильными поминками патриарху и императору сразу четыре посланца: Дементий Давыдович и Юрий Воробьёв от великого князя и Артем Коробьин с Михайлом Щербатым от митрополита.
Иван поскакал в Москву, как и гонец, одвуконь, пересаживался с седла на седло, успел на панихиду и отпевание. Владыку по его завещанию похоронили в Успенском соборе близ гроба чудотворца Петра. И хоть ушёл гречин Феогност в новую жизнь вечную, безутешно печалился состарившийся вместе с ним верный его слуга и поручник архимандрит Фёдор, кротко и без гордынности видевший в нём воплощение того, чего не дано было судьбой самому, — митрополичьего служения.

 

Остерегаясь бродившей уже и по Москве болезни, поминальный обед для клира и князей устроили на митрополичьем дворе. Почему-то было много суеты, нерасторопности и задержек, пришлось довольно долго ожидать на воздухе, пока позовут в палаты. Стояла хрупкая предвечерняя тишина. В протаявших лужах отражались островерхие крыши, амбар и поварня, на тонко зеленеющем весеннем небе отчётливо проступала каждая ветка яблоневого сада, где выделялись покрасневшие, как от холода, стволы-дички. Иван обводил глазами небо, и сад, и житницы, силился почувствовать жалость к Феогносту и не находил её в своём сердце. Вокруг говорили вполголоса, что митрополит отходил тяжело, половина лица у него посинела, и боролся он за каждый вздох, но тот, кто лежал давеча перед Иваном в гробу, не имел никакого отношения к владыке, которого Иван так любил в детстве, к кому бросался на шею, обоняя запах ладана и можжевельника, за чью спину прятался в сене, въезжая в Солхат, кто побуждал его по утрам на молитву и хвалил за всякое доброе намерение.
Иван и сейчас испытывал чувство оставленности, какое постепенно возникало у него ещё в юности, когда митрополит отдалился за делами своими, стал забывать об Иване и его привязанности. Обида утихла со временем, лишь привкус её остался, и теперь думалось об умершем с некоторым запоздалым состраданием, что, может быть, он испытывал одиночество, скучал по родине, по учёным собеседникам, отдавая душу и труд свой делам служения архипастырского, управления епархиями, непростым сношениям с патриархией, с князьями, вспыльчивыми да своевольными, с жестокой вероломной Ордой. Спросил ли кто когда: может, ты, владыка, тоскуешь, может, недугуешь, чем тебе помочь, чтоб не задыхался столь мучительно? Кто понимал его и кто любил? Почтение к святителю — да, хотя не всегда и не во всём; сочувствие к человеку страдающему — вроде бы зачем? И ты ведь, Иван, не стучался к нему, не преследовал дружбою, не добивался его участия — отошёл, замкнулся, числил за владыкой, что не хватало его на внимание к тебе, а по какому праву числил-то? Иль ты великий князь, иль живёшь высокодуховно? Чем ты был заметен, чем славен, чем отличен перед другими? «Чадо милое», — говаривал, бывало, Феогност. И ты уже возгордился, что один такой милый, такой добрый, что все так и жаждут тебе угодить!.. Стыд и вина охватили Ивана: много и страстно думаем о себе и сколь мало — о других, судим без сомнений, в самодовольстве и раздражении. Часто внушал Феогност князьям московским: опытом доказано, за какие грехи, телесные или душевные, осуждаем ближнего, в те сами впадаем, строгие и скорые истязатели прегрешений потому столь непреклонны, что не имеют памяти и печали о собственных несовершенствах.
   — Со всеми покойный ладить умел, всех ласкал, врагов ни одного не нажил, — произнёс над ухом знакомый голос.
Иван резко обернулся: «А-а, ба!.. Тестюшка брянский, отец Фенечки, князь Дмитрий... тута он... наконец, родимый, объявился и чумы не испугался, притёк».
   — А когда, батюшка, серебро новгородское из речки добывать поедем? — спросил нарочно громко, неподходяще к скорбному часу.
   — Ты чаво-чаво-чаво? — оторопел Дмитрий. — Горе, что ли, ум тебе помутило? Чаво бредишь?
   — А головник Афанасий твой как здравствует? Многих ещё на тот свет отправил с тех пор?
   — Совсем, совсем повредился зятёк бывший! — отплёвываясь, князь Дмитрий растворился за спинами монахов.
Званные на поминки уже толпились почтительно вокруг наместника Алексия, как надеялись, будущего митрополита. Прямой, сухощавый, с острым взглядом из-под низких бровей, он нисколько не переменился в чаянии высокого сана, в выражении его нельзя было заметить ни удручённости кончиной покровителя, ни тем паче нетерпения скорее получить власть. Он говорил негромко и спокойно:
   — Утешимся надеждой, что покойный заслужил милость Господа и ею награждён будет. Наше горе, что озабочены высшими толкованиями и упускаем из виду свою неправедность и малоумие. Когда же душа обнажится от тела, о, в каком преболезном, прегорьком раскаянии узрим, что содеяли словами, поступками и помышлениями, всё увидим запечатлённым и написанным в памяти сердец наших.
   — С жадностью и жестокостью обличает мир грехи монаха, но не видит раскаяния его, слёз и мучений внутренних, про то знает один лишь Бог, — произнёс за плечами Ивана молодой оборванный инок, неизвестно как затесавшийся среди высшего духовенства. — Не узнаешь меня? — ответил он вопросом на взгляд Ивана. — Восхищенный я. Помнишь, при Гоитане обретался на росписях? Отойдём, князь. Бывало, ты меня беседой удостаивал.
   — Отчего же теперь нет?
Они отошли и сели в отдалении на початую поленницу. Восхищенный немного дрожал от мартовской зябкости, следы недоедания читались в его лице, то же выдавал тусклый блеск глаз. Иван и спрашивать не стал, как тот проник на поминки, просочился как-нибудь сквозь стену, нужда научит.
Монах робко и бегло оглядел его лицо:
   — Хорошо, что тебя встретил. При тебе-то небось не прогонят?
   — Да никого не прогонят и так.
   — Кто его знает... Из худых я хужейший.
   — Сошла гордыня-то? — Иван чуть приметно усмехнулся краем губ.
   — Бог гордым противится, — поспешно согласился монах. — Многоглаголив я, осудителен и горяч был. И прозвище моё — насмешка. А я ведь им тщеславился. Вот и выхожу дураком, всё потерявшим. Всё мне надо сызнова начинать, не там я искал, не то скапливал. Но прозрел я недостоинство моё, и тем дана мне возможность исправления. В этом жалость Отца нашего ко мне сказалась. Не ропщу, князь, ни-ни-ни... Со смирением принимаю все испытания, ибо во вразумление они посылаются и во исправление... Мечтал у деверя твоего ряску новую попросить, а он прогнал меня, — вдруг свернул монах на Другое.
   — Жадноваты Вельяминовы-то? — опять улыбнулся Иван. — Справлю я тебе ряску.
   — Предобрый ты. Не зря, знать, молва такая идёт.
   — Аль идёт? — переспросил Иван.
   — На лесть меня вынуждаешь? — остро резанул его глазами Восхищенный. — Ласкательство оказывая, допрежь думай, Богу ты этим угождаешь али сатане?
   — Скор ты на обиды-то, — проронил Иван.
   — Не из обиды молвлю. Просто правду реку.
   — Прекратились твои видения? — перевёл Иван беседу. — Теперь в праведники подался?
   — Праведники — люди правды Христовой, ими мир стоит, их молитвами спасается.
   — А ты хочешь быть праведником?
   — Куды мне! — потупился Восхищенный. — Не исцеляйте зла злом, учит Василий Великий. А я вскидчив... да и зол, наверное. Скажи, ведь зол я, правда?
   — Утихни, брат. К чему это всё?
   — А вот был я у Сергия на Маковце... Я часто у них бываю. Поживу — уйду. Полюбил я его до чрезмерности, томлюсь духовно, его не видя. Но в обители его не останусь. Высокости такой не имею.
   — Да что ты всё об этом-то! — не утерпел, перебил Иван. — Самоунижение твоё не паче ли гордости?
   — Обличай, обличай меня! — с притворным смирением попросил Восхищенный. — Слова твои благоуханны. Ты ведь все тайники души моей проницаешь, всевидец ты наш.
Иван умолк. Расхотелось ему говорить с Восхищенным. Его уже очень многие знали по Москве как человека переменчивого и растрёпанного, если не сказать, разумом повреждённого. Ходил, всем рассказывал, как во время свадьбы московских князей они с Гоитаном в соборе Спасском кадило увидели, само собою возжёгшееся. Никто этому не верил, а вот Гоитана утром нашли бездыханным, и было в этой истории нечто до того сомнительное... Но монах держал себя так, будто все перед ним вину имеют, которую он знает, только обнародовать не хочет, а про себя обижается.
   — Ну, ты... того... прости, князь, разгорячился я не к месту. Сам знаю, что кротости Сергиевой нет во мне. Его подвиг — труд и пост. Ни восхождения на столп, ни вериг железных, ни иных особых истязаний плоти. Прост и смирен батюшка. Но простота и смирение его страшны, ибо духоподъёмны, аки Христова простота, аки Его кротость. Стяжание кротости — величайший из подвигов монашеских. Вот тебя, Иванче, прозвали Кротким, но это совсем-совсем другое. У старца дивного — от силы, а у тебя...
   — От слабости, хочешь сказать? — Иван чувствовал, как закипает в нём гнев. — Да что это, каждый судить обо мне норовит: кроткий аль слабый, такой-этакий? Не ваше дело!
   — Не моё, нет, сознаю и каюсь. Только судить — не значит осуждать. Ты ведь понимаешь? Я себя одного больше всех осуждаю. А ведь было время — и самого Сергия дерзнул!
— Да ты что! — ужаснулся Иван.
   — За Симона. Меня не приняли, а его взяли сверх двенадцати в общину. Я серчал и уязвлялся сверх меры, думал, на деньги его польстились.
   — Но ведь сам Христос сказал: Приходящего ко Мне не изгоню вон.
   — Всё забыл я в ослеплении. Думаю так, что самолюбие в человека сатаною вложено... И опять страдаю, что поддался ему. А деньги Симоновы быстро истаяли, церковь Пресвятой Троицы на них обновили. Дело хорошее и высшее.

 

...Сергий пришёл на похороны митрополита, как сказывали, пешком из своей обители и не опоздал. Иван смотрел издалека на молодого ещё годами старца, в чьих густых волосах не было и проблеска седины, на лицо с близко посаженными глазами и длинным носом, думал: что есть власть его? Ведь она совсем иная, нежели у жестоких правителей. Сила его — от небес, а у правителей — от преисподней. Он ни власти, ни почестей не ищет, бежит их как искушения, а ему всё даётся в прирастании. Мирские же правители жизнь кладут за власть и почести, в скверну себя ввергая и проклятия многие. Что же это за жажда такая? Как рождаются в человеках эти две силы и кто указует избранников?
Иван смотрел на отрешённое лицо Сергия, как тот изредка вскидывает потупленные глаза, и чувство поклонения, даже восторга росло в груди. Доброта, исходившая от замкнутого, даже беззащитного лица, казалось, пронизывала собой сам воздух вокруг старца. «Это благодать от него исходит, потому около него так хорошо», — подумал Иван. Хотелось всех простить и у всех просить прощения не в расслаблении, а в осознании новой живой силы, вливающейся в душу.
В жемчужно-сизом освещении кончающегося дня монахи тёмными тенями пятнили двор, усугубляя печальный покой ожидания. Изобразить бы это на иконе, где отец Сергий, ещё не узнанный в величии своём, но первый и главный по слову Спасителя: Кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом. И он, пока неузнанный, один светел среди тщеты и горестей мира.
   — Жалею я тебя, князь, — прервал его размышления Восхищенный.
   — Пошто так?
   — Несчастья преследуют семя Калиты. Жёны ваши мрут, дети... У Симеона Ивановича трое уже померли, и ещё двое, слыхать, в болести. Время бед неизбывных наступает, и ветра вспенили море житейское.
   — А что же щедроты батюшкины, деяния многие уже позабыты? — холодно проронил Иван.
   — Доходило его подавание даже и до комаров, но творил он сие ради княжения и власти.
   — Замолчи, укоризник! — вскрикнул Иван. — Безумие речёшь и глупость. Али юродствовать теперь задумал? Переломаю тебе тралды голенастые, пакостник жидконогий!
Восхищенный открыто смотрел ему в глаза и нехорошо, недобро усмехался.
   — А того не видишь, Иван Иванович, что боты у меня вовсе протоптаны и насквозь мокрые хлюпают. Даже и сапогов не имею. Ну, переломай мне тралды! Вот тебе палка. Аль полено поздоровше подать?
   — До чего же ты мне отвратителен, — тихо сказал Иван, ощутив в волнении, как холодный пот закапал из подмышек.
   — А ты думал, я собака? Можно пинка дать, можно за ухом почесать — опять преданность оказывает.
— Язык твой предерзостней, чем у пса бездомного.
   — Ряску-то мне теперь не пожалуешь? Тычка пошлёшь заместо её, а? Погодь, будет тебе извещение о мне, кнороз ты дикий, вепря -тупая!
   — Да ты издеваешься надо мною, сам во зло меня вводишь! — угрожающе надвинулся на него Иван.
   — А коли ты Кроткий, то и прими поношения, аки воню благоуханную!
   — С чего бы? Что ты прыщешься передо мною! — Иван и в самом деле готов был прибить этого приблудного монаха, подобно ужу пресмыкающегося, путалом слов, как сетью, вяжущего. Но взгляд издалека, словно прикосновение чего-то твёрдого, остановил его. Подумалось: да что же мы так взъярились друг на друга? Гнев сползал с души текучими ошметьями. Взгляд Сергия, проникающий и повелительный, был неотступен, Ивану казалось, что он различает даже точки света в его зрачках. В тот же миг Восхищенный дрожащей рукой тронул его, прошептал:
   — Я виноват перед тобою... в озлобление ввергнул... Падмылье суть, а не инок.
На крыльцо вышел заплаканный Хрисогон, слуга покойного митрополита, браня стряпуху, которая забелу в постные шти бултыхнула, оттого и задержались, пришлось сызнова готовить. Теперь, однако, можно и начинать. Все с некоторою поспешностью двинулись к столам.

 

На этой же неделе скончались в Кремле сыновья великого князя. Потомство Симеона Гордого извелось.

6

 

Похоронив племянников, справив помин девятого дня по Феогносту, Иван со своими спутниками и с Андреем, которому было по дороге, выехали из Москвы. Бежать и не возвращаться! Сколько горя осталось там и столько уже могил! Восход заливал всё багрянцем, кровавил кремлёвские стены, ручьи-снежницы, бегущие с холма... Бежать и не возвращаться! Скрыться в Рузе до старости, навсегда. Не надо ни праведности, ни зла, ни власти. Не надо метаться, спорить, доказывать и опровергать. Ничего не хочу — и вон отсюда. Забыть Москву, отринуть всё, что связано с ней!..
Посады курчавились розанами дымов, небо поголубело. Ехали не переговариваясь, только торопили коней. Посиневший лёд гулко бухал на Москве-реке. Она готовилась вскрыться. На лесной дороге нежно пахло прошлогодней прелью, набухающими почками, и как бы чуть наносило запахом белозора, хотя цвести ему, конечно, ещё рано. На пригретых полянах едва-едва проклюнулись папоротники. Лес без листьев просматривался насквозь, пропитанный солнцем и апрельской свежестью.
Только что, в феврале, у Семёна родился сын, названный в крещении отцовым именем, а через месяц уже лежал Сёмушка в маленьком, словно игрушечном гробике. Следом за ним и двухлетний Ваня, помучившись три дня, покрылся чернотой. Семён как обезумел, исхудал, морщины глубоко изрезали лицо, борода и усы побелели, и он в свои тридцать шесть лет выглядел глубоким стариком. И не только телом — душой одряхлел он враз, даже, кажется, и умом помрачился. На похоронах он не раз подходил к полуживой от отчаяния жене:
   — Ты родишь мне ещё сыночка, а-а, Маша?
На поминальном обеде снова жалостливо, заглядывая в глаза:
   — Не понесла ещё, Маша?
Приближенные лишь головами качали, слыша безумные сии речи, бесстыдство, в открытую говоримое. Что в опочивальне-то шёпотом спрашивают, тут при всех! Но великий князь столь был несчастен и беспомощен, что никто даже мысленно не осудил его. Зелёные глаза Марии Александровны выцвели в одну неделю, и страшно было в них заглянуть: зрачки увяли и словно бы пропали совсем, прозелень легла на щёки — около губ и возле носа. Иван не отходил от невестки, хотелось как-нибудь утешить её, но — робел, как бы не подумали про них что срамное, лишь изредка, тайком касался её ледяных пальцев. Саднила сердце не только неутешность материнская, но и воспоминания об отце её, Александре Тверском, чью гибель в Орде никому не забыть. Какая-то обречённость читалась и в лице Маши, некогда победительная красота сникла, осталась лишь оцепенелая покорность. Неужели и вправду существует рок, ожесточённо преследующий целые роды? Зря Семён с тверскими связался. Их трагика и на него перешла. Изгибла Тверь, николи не воспрянет, князья же её — угли догорающие, чадные....
Младший брат Андрей был деловит и всё распоряжался. Жена его на сносях, сияя румянцем, суетилась тут же. Ждали первенцами даже беда великого князя не могла смутить радости их ожидания.
Душевный недуг Семёна был столь очевиден, что братья его сочли нужным обратиться даже к попу Евсевию, коим давно уже заменили духовника Стефана: не пора ли, мол, намекнуть правителю, чтобы распорядился делами и имениями? Евсевий же был робок, участь изгнанного покойным митрополитом Стефана его страшила, и он наотрез отказался.
Тогда Андрей решился сам, хотя Иван его и отговаривал. В последний вечер перед отъездом, отстояв вечерню, собрались в великокняжеской горнице, пропахшей ладаном. Андрей, щурясь от блеска многих свечей, начал издалека, что, мол, смерти наводятся судьбою, что младенцы новопреставленные будут теперь молитвенниками о любящих их и всех оставшихся на земле, и даже прочёл на память стихиру погребальную Иоанна Дамаскина: Какая сладость в жизни пребудет не причастною печали? Чья слава устоит на земле непреложной? Всё здесь ничтожнее тени, всё обманчивее сна; одно мгновение и всё это похищает смерть.
Лица князя и княгини заблестели слезами. Батюшка Евсевий осмелился напомнить еле слышно, что Бог рано забирает к себе тех, кого любит. А учёный поп Акинф, до старости не растерявший учёности, продолжил нараспев дивные стихиры преподобного Дамаскина: Где есть мирское пристрастие? Где есть привременных мечтание? Где злато и серебро? Где рабов множество и слава? Всё персть, всё пепел, всё сень. Но приидите, возопим бессмертному царю: Господи! Сподоби вечных благ Твоих преставившихся к Тебе от нас младенцев и упокой их в нестареющем Твоём блаженстве.
Некоторое время слышны были только тихие всхлипывания и сдержанные рыдания. Молясь о младенцах, которых мало кто и видел-то, люди просили у Бога и о себе, и о других, чей переход стал скор и неизбежен. Все уже были измучены страхами перед чумою, и каждый ожидал своей участи.
В палатах стоял холод. Перепуганная челядь впала в расслабление и безразличие, открыто говорили, что княжичи — первая жертва и что скоро уж вовсю пойдёт мор железою и харк кровью. Печи в унынии бросили топить рано, никто не следил за ними, и сейчас только многоогненные шандалы посылали слабое тепло.
Семён Иванович сидел в кресле, застланном овчиною. На измождённом лице выступали острые скулы. Так непривычен был его оснеженный вид, медленные движения костистых рук. Глубоко задумавшись, он покрутил на пальце обручальное кольцо, сказал надтреснуто:
   — Негоже единому быти ни в радости, ни в горе. Спаси Христос, что со мною вы в час сей и скорби разделяете. Легче мне сделалось.
Иван с болью смотрел на брата: разве это он в рубахе алой плясал когда-то на пиру у хана, так что отсвет её метался по татарским лицам? Он ли пил ночи напролёт с Джанибеком, ругался грязно и резко управлял боярами, ни удержу не зная, ни советом ничьим не нуждаясь? Дни его заходят, подумалось нечаянно, но неужели так рано? Успели бы хоть наследника-то родить.
А Андрей вдруг сказал буднично:
   — Бумагу нынче привезли, великий князь, через Новгород доставили от немца. Може, спробуем, что за бумага такая? Николи ещё на ней не писывали, всё пергамент и пергамент, ровно луб.
   — А что писать-то? Нужды никакой.
   — Как никакой нужды? — возразил Андрей чуть поспешнее, чем требовалось бы. — Духовную напиши. Из любви и уважения к Марье Александровне. Только чтоб её оборонить... — Голос младшего брата съехал: всё-таки дерзкий и неуместный совет.
   — Последний долг исполнить? — с прежним равнодушием переспросил великий князь. — Скличьте дьяка. Спробуем, что за бумага такая.
Все перевели дыхание.
Дьяк Кострома пристроился у изложья, держа на колене доску с прикреплённым к ней листом бумаги. Он впервые писал на ней, привык к плотному пергаменту, и сейчас перо его часто спотыкалось, сбрызгивало чернила. А может, передалось ему волнение стоявших вокруг великого князя думных бояр, братьев княжеских и епископа Алексия. Призвали ещё и послухов — коломенского епископа Афанасия и епископа волынского, тоже Афанасия. Слуги добавили свечей и заменили догоревшие.
   — При своём животе, целым своим умом, — начал Семён Иванович, и все слышавшие эту оговорку горестно потупились. Князь громко и трудно сглотнул, помолчал. — Се аз худый и грешный раб даю ряд княгине моей и сыну моему...
Послухи украдкой переглянулись. Кострома замер с поднятым пером. Иван и Андрей стояли с непроницаемыми лицами.
   — Тут пока пропуск будет, — сказал Семён Иванович. — Потом впишем имя наследника, коего родит нам Мария Александровна, светлая моя супружница.
Великая княгиня как не слыхала, будто предчувствуя: счастье её окончилось навсегда. Ни на пожалование Коломны, Можайска и многих иных владений не отозвалась, ни на дарение сокровищ разных, золота и жемчугов, ни на завещание стад самолучших коней.
Семён Иванович помедлил, потом продолжал перечислять богатства свои и наконец впрямую обратился к братьям:
   — А по отца нашего благословенью, что нам приказал жить заодин, тако же и я вам приказываю, своим братьям, жить заодин. А лихих бы людей не слушали, а слушали бы отца нашего, владыку Алексия, тако же старых бояр, кто хотел отцу нашему добра и нам.
Хоть имена старых бояр не были названы, но все поняли — о Вельяминовых речь, и, кто такие лихие люди, ясно — Хвост-Босоволоков опальный...
Великий князь зорко всмотрелся в лица, но все они выражали благочестивое внимание — и только. Тогда он вздохнул и закончил:
   — А пишу вам сие слово того ради, чтобы не перестала память родителей наших и наша и свеча бы не угасла.
Никто не шелохнулся. Слышно было лишь, как дьяк скрипит пером, спеша и дырявя бумагу. Немыслимо было такую грамоту подтверждать подписанием послухов, решили, что надобно её перебелить. Дьяк Кострома с двумя подьячими трудились всю ночь, но перебелили всё равно с описками и помарками. Тем не менее утром послухи поставили свои подписи, дьяк прикрепил на красном шнурке вислую серебряную печать и ещё две восковые.
Но это было уже после отъезда из Москвы братьев. На росстани дорог Иван и Андрей спешились и обнялись, думали, не скоро придётся увидеться.
   — Хорошо, что вчера на Сему насели с завещанием-то? — сказал Андрей, относя это себе в заслугу. — Странен он стал. Да и всегда-то был... без благости и степенства.
   — Странен-то странен, — возразил Иван, — но это и не диво, когда все сыновья мрут один за другим, а новый наследник народится ли, Бог весть?.. Однако вишь, как вывернул величаво: чтоб свеча, говорит, не угасла.
   — Это кака же свеча? Жизнь, что ли?
   — Свеча — это дело батюшкино, он её Семёну передал, и, чтобы она не загасла, должны мы, Даниловы внуки, князи московские, держаться друг за друга.
   — Оно так, если согласие имеем. А коли нет?
   — Почему же нет-то? — Иван встал к брату близко, лицо в лицо.
   — Потому. Аль не знаешь? Вот Босоволоков, вот Вельяминовы. Но это поверху. А причина — татары. Как с ними будем? Как Семён хочет, ты знаешь, а мы с тобой по-другому желаем. Но молчим. Согласие ли это? Призывать-то легче, чем в жизни устраивать.
   — Алексий? — тихо напомнил Иван.
   — Что Алексий? Вот съездит в Царьград, вернётся митрополитом, тогда будет Алексий. Прощай?
   — Прощай. За женой вернёшься?
   — Тут она, где-то сзади, в возке колыхается.
   — Храни вас Бог!
Опять пустили коней вскачь, уже по разным дорогам.
Хорошо было мчаться по утреннему лесу, где всё далеко видно среди голых стволов: заброшенные борти, где куницы мёд поели, землянки углежогов, муравьиные кучи в рост человека. Заготовщики тесины с топорами и двуручными стругами снимали шапки при виде своего князя, кланялись проезжающим — звенигородцы славятся умением делать лавки расписные да поставцы для посуды. Лыкодёры тоже вышли на промысел, берут лыко на снасти грубые для плотов, помягче — на коробья для красного товару, а полосы трёхаршинные — на кровельный луб. С молодых липок, знамо, на лапти да на лукошки. Всё это Иван окидывал хозяйским взглядом и отходил душой. Совесть маленько грызла, конечно: утаил кое-что от Андрея, но и рассказывать было вроде бы ни к чему.
Ночью, когда разошлись бояре и епископы, снова позвали Ивана к великому князю. Тот был один и мрачен. Молча поманил пальцем, покопался у себя под рубахой, снял золотой крест.
   — Наклони голову. Это благословение святого Петра-митрополита, от батюшки передано.
   — Но почему мне, брат? — оробел Иван. — Ты старшой.
   — На всякий случай. — Прижался лбом ко лбу Ивана. — Неужели я не понимаю? О каком наследнике мне спрашивать? Давно уж ни одной ночи не был я Маше супругом. Пока кормила грудью, нельзя. Так что на всякий случай.
   — Да что ты, Сёма! Печаль в тебе говорит сегодня. Ещё родит не одного, — убеждал Иван, пытаясь освободить шею от золотой цепочки.
   — Если зачнёт, сразу тебя призову, и крест привезёшь обратно. А если что... и придётся тебе в Орду ехать...
   — Нет! — вырвалось у Ивана.
   — И придётся тебе в Орду ехать, — с нажимом повторил Семён, — тогда... царице Тайдуле поклон передашь особенный. Так и скажи: особенный, мол, поклон от князя Семёна. Исполнишь ли?
   — Да, — прошептал Иван. — Только не хочу, чтоб пришлось...
   — А я, что ли, хочу? Но распорядиться надо. На всякий такой нечаянный случай... — И, окрепнув голосом: — Ну, иди! Да гляди в оба, если что, Ванька!.. — прикрикнул прямо как, бывало, отец покойный.
Мотнув головой, Иван скорым шагом вышел из палаты. Смутно было ему, и до утра глаз не сомкнул. Решил — главное, вырваться сейчас из Москвы, не вспоминать, затвориться с семьёй в уезде, забыть об искушении братнином. Ничего не надо: ни поклонов особенных, ни поручений, ни козней тайных. Он старательно обходил в уме слово «власть», хотя всё это было связано с нею, и козни в первую очередь. Решил, не надо ни тревожиться, ни надеяться, просто ждать, когда Семён позовёт, и тогда крест святого Петра вернуть. И всё... И придёт облегчение внутренней брани.
В деревнях на гумнах, подле мякинниц, жгли старую солому с постелей — зиме конец! Завтра — Благовещение, радостнейший праздник на небесах и на земле. Вот отчего такая затаённая тишь, будто радостью вещей уже оглашена округа. Говорят, как Благовещение проведёшь, таким и год будет. Завтра — все вместе, с Шушей, с сыном. Только это и нужно. Сохранить и не разлучаться боле. Только этого хочу.
Кто бы ведал, кто бы сказал, что ровно через год, как раз на Благовещение, будет венчаться он во Владимире на великое княжение всея Руси?..
Приуставшие лошади пошли тихой рысью. День давно разгорелся. Подсохшая дорога плавно поворачивала меж угорами в берёзах и ёлках.
Благослови, душе моя, Господа и вся внутренняя моясвятое имя Его, — произнёс про себя Иван любимые слова. Ветер задувал через пустой лес, снимая солнечное тепло со щёк, утихал — тепло возвращалось, потом снова холодил, ощупывая лицо. Руки, державшие поводья, покраснели, кожу на лице пощипывало. Почему-то всё начинало казаться внове: и март с залежинами снега у пней, и псалом, и высокая синева неба над дорогой, и смеющиеся слуги позади.
Если расстаёшься навсегда, то сказанное умершим исполняется какого-то особого значения. Иль просто в памяти остаётся самое важное? Мало говорили с Феогностом, да, но то, что учил он из отцов церкви, теперь всплыло откуда-то как помощь и остережение. Со многими рассуждениями, со многой осторожностью должны мы рассматривать, говорил он, в каких случаях нам бороться со страстями и когда — отступать; иногда можно по немощи предпочесть и бегство, чтобы не умереть душевно. Вот именно, владыка, вот именно!.. Бежать, чтобы не умереть душевно, не сидеть, держа крест в кулаке, и ожидать кончины брата. Просто не допускать мысли об этом никогда, вовеки и — освободишься.
Как полно теперь вмещались в сердце и тайна жизни, и непостижимость уходов на тот свет, и добро, которое всегда чисто, и не бывает иначе, и ведение, что зло имеет личины многие, часто прельстительные. Зло искусительно, добро не искушает, оно несовместимо с искушением и не имеет в нём нужды. Оно просто приходит, если его не было, настаёт, как настаёт день, свет, — и не заметишь, как это случится. Едва-едва средь ночи заалеется край неба, вдруг глядь — свет везде, всё — свет, и ночь миновала.

 

В Рузу прибыли вечером. Ивану хотелось застать своих врасплох, чтобы радости было больше. Отпустив слуг, он пошёл, таясь, кустами к поляне за домом, где боярыни с детьми водили хоровод: «Заинька, походи, серенький, походи! Вот как, вот как походи! Заинька, топни ножкой, серенький, топни ножкой!» — звонко разносилось в холодеющем воздухе. Посредине прохаживался Митя в расстёгнутом кожушке, заложив руки за малиновый шёлковый поясок с белыми гусями, старый пояс Ивана, вышитый ему маменькой. Где они только его откопали с Шушей? «Заинька, поклонись, серенький, поклонись! Вот как, вот как поклонись!» Митя кивал непокрытой головкой, топал ногою в великоватом сапоге. У Ивана даже в груди стало горячо от умиления.
   — А вот она, лиса мокрая, сейчас заю в мешок! — заревел он из кустов.
Боярыни с притворным визгом бросились врассыпную. Митя сначала посмотрел недоверчиво, вопросительно, не сразу узнал в сумерках, потом кинулся к отцу, обнял колени, вскарабкался на грудь, крича:
   — Тятя, мой тятя приехал!
Иван задохнулся, стиснул сына, жадно приник лицом к горячей щёчке, затылку, пахнущему воробьиными перьями. Всякий раз после разлуки Митя сразу находил самое главное сообщение из своей жизни. Так и сейчас:
   — Мне дяденька Василий розовую лошадь подарит на посажение.
   — Неуж розовую? Откуда знаешь?
   — Мамушка сказывала: соловая и с медью немножко.
Митя поспешал рядом с отцом, держа его за руку и припрыгивая, радуясь обещанному подарку, дядиной щедрости.
Дяденька этот — Василий Вельяминов — на Митиной свадьбе через много лет обворует племянника — великого князя, подменив пояс дарёный с каменьями другим, малоценным, отчего произойдёт впоследствии промеж внуков и правнуков Мити большая свара и тяжкие другу другу мучения. Но Митя про то никогда не узнает.
   — А ещё мы с Иваном Михайловичем на прорубь ходили по рыбу, — хвастался он.
   — Как на прорубь? И маменька позволила?
   — А мы с краешку, у бережка. Я сижу, удю-удю, поймал маленькую. А Иван Михайлович давай её сечь: «Пошли отца, пошли мать, пошли тётку, пошли дядю», — и обратно бросил, чтобы она всех привела. А она никого не привела.
«Господи, за что же ты мне этакое блаженство посылаешь!» — мысленно воскликнул Иван.
Жена встретила его бледная от тревоги. Всё обсказал про московские события, про горе в семействе великого князя, про отчаяние Марии Александровны. Только о кресте, Семёном данном, умолчал.

 

Глава двадцать восьмая

1

 

Апрель пришёл чуден. На Страстной неделе речные и озёрные воды очистились ото льдов, стали темны, недвижны, зеркальны. Леса пока не оделись, солнце, обходя их, насылало горячий свет, чтоб достиг он каждой ветки, каждого малого кустика в ложбине, чтоб пробились к жизни зелёные иглы трав, чтоб подняли хрупкие головки золотистый и заячий маки, и сон-трава, и перелеска. Ветра, пролетавшие над водами, ещё отдавали снеговой свежестью, а с полей они несли влажный, грустный запах раздышавшейся земли. Поём на лугах пошёл пузырями, и уже какие-то мушки-крохотушки начали скакать по пузырям. Ночи были голубыми, в полной луне.
Иван с женой подолгу сиживали в верхней горнице без огня. Апрельская сырь заползала в сени, небо густело, погашая полосу заката, и вот уже удивлённо зажигалась над амбарами первая звезда. Дети внизу на поляне жгли теплинки, трепет слабого пламени освещал их — будто ангелы собрались вокруг лампады, невинные и задумчивые. Они смотрели в огонь, подкармливая его пучками сухой травы; устав от играния и драк, набегались, помирились и затихли. И младенческая нежность проступила в чертах. Прозрачное сияние хлынуло из небесных пространств. Луна всходила.
Звёздный ковш висел над кладбищем. Скоро он приподнимется и медленно поплывёт на восток. Сначала встанет над садом самоубийцы Петра, потом над двором пьяницы Константина, переместится выше и окажется над подворьем Святогона, а над рекой он будет окружён таким обширным количеством звёзд, что всё станет одним общим блеском, блистающим покровом, опускающимся на землю.
Казалось, тихо-тихо перебегают из тени в тень баеннички, сарайники, домовушки, отплёвываются, невнятно переругиваясь. От них пахнет мокрой шерстью и грязными ушами. Словно этот мелкий народец, належавшись зимой по углам и под лавками, теперь толкается по укромным местам и во дворе, где скопился разный хозяйственный мусор, щепки, камни, топочет вдоль городьбы к воротам и обратно, посвистывает, посапывает, постанывает, ведёт себя озабоченно — то ли от голода, то ли от стужи...
Иван держал в ладонях горячую сильную руку жены в широком длинном рукаве, подхваченном возле локтя пластинчатым наручем. Брусничный цвет платья дотлевал в чёрный багрец, лишь тускло поблескивали шелка на ожерелке. Наряжаться Шуша любила и умела, не видал её Иван неубратою. И сама ласкова была и на мужнюю ласку отзывчива.
   — Если бы не за тебя, ни за кого бы не пошла. Когда ты женился на брянской, меня матушка утешала, найдётся, мол, для тебя добрый муж да умный, не плачь. А я: где ещё его найдёшь-встретишь, умного да доброго?
   — Много плакала-то по мне?
   — А тебе лестно?
   — А то нет?
   — Вот и не скажу.
Шуршали рукава брусничные, душили объятия жадные, кровь закипала в чреслах у Ивана. Хоть бы скорей пост кончался!
   — Не разжигай меня, соромница страстная. Пусть мимо идёт зной сей.
   — Мы только один раз, а потом покаемся.
   — Так я тебе и поверил — один раз! Утихни.
   — Пост пройдёт, меня дурнить начнёт, потом носить буду, кормить год. Когда ж супружеские сласти возможны?
Иван покрыл поцелуями её щёки, глаза и за ушками:
   — Потерпи ещё, разбойница-красава! Вот уже удоволю тебя.
Так близка она была, так желанна!.. На Благовещение сказала ему со смешком и глаза пряча:
   — Опять придётся пеленицы готовить.
Он понял, вспыхнул от гордости:
   — Ай, правда? Кому — пеленицы?
   — А вот увидим скоро. Если останусь белолична да румяна, сына ждём. А распухнут губы да нос — девку.
Смутно и бледно проплыло тогда перед Иваном безобразное лицо несчастной Фенечки. Он поспешно погасил это воспоминание, а вслух сказал:
   — Судьба нас полюбила, Шуша. Возблагодарим её.
   — Судьба? Что такое судьба?
   — Астрологи её по звёздам читают. Кому быть богату, кому — сильну, кому — убиту.
   — А нам?
   — Счастливыми быти.
   — Мне почему-то страшно.
   — Чего?
   — Черной нежитовицы боюсь.
   — Сюда не заскачет. Мы же в затворе. Никого к себе не допустим.
   — А светила небесные что разочтут?
   — Ты скажи лучше, сколько планит знаешь? Ну-ка?
   — Нисколько.
   — Планит суть семь: Солнце, Луна, Земля... Афродита... ещё Кронос...
Шуша прильнула к нему опять:
   — Учёный ты, князь, прямо поп Акинф.
Ивану приятна была её безыскусная лесть, но он хотел оставаться справедливым:
   — Догадался я, Шуша, что учен я мало и плохо. Я после похорон владыки теперь часто о нём думаю.
   — О владыке?
   — О Феогносте. Вот он был учен. И странно, что помнится всё, им речённое. Впадёшь в затруднение, в сомнение — и будто голос его услышишь. Всё-таки он нам с братьями кое-что успел вложить в головы.
   — Ты немножко всё-таки хвастаешься передо мной, да?
   — Чего мне хвастаться! Ещё батюшка наш покойный, бывало, замельтешит, заволнуется: как лучше поступить? А митрополит скажет: не будем искать во время сеяния того, что принадлежит жатве, есть время сеять труды и время пожинать плоды. И я хочу одного, Шуша, — в полном доверии ко Господу исполнять долги свои и ожидать то, что трудами добывается.
Она погладила его по груди:
   — Если сына рожу, назову Иваном в твою честь.
   — Ну, вот ещё! Я сам буду решать, какое имя выбрать, — проворчал он, скрывая довольство.

2

 

Всё ярче, всё длиннее становились дни. И в избах крестьянских, и в горницах княжеских потолки, стены отмыты, печи побелены, полы отскоблены. Как-то гулко стало в комнатах. Мите скакать коником запретили и расплёвывать из пукалки репу кусочками тоже запретили. Всюду лежали тёплые солнечные пятна. В поставцах, сундуках, во клетях добро перебрали, на вервиях во дворе просушили и заново упрятали, а иное вынесли в амбары на хранение. Было очень весело бегать и добро осматривать.
Вот только матушка... Утеснения от неё всякие и строгости несправедливые. Все говорили: вот пришла Марья — зажги снега. Мите желательно поглядеть, где это Марья зажгла снега, а матушка смеётся: это, мол, только молвится иносказательно, козлятко моё резвое. Настал великий четверг. Говорили, в этот день колдуны по избам ходят, золы осиновой из печей просить, им для ведовства она надобна. И колдунов его не пустили посмотреть. Рано поутру бабы пошли за околицу мёртвых кликать — ни-ни-ни, матушка только руками замахала: чего удумал, мёртвых он кликать будет! В клетях стряпухи на полотне муку порассыпали для куличей, чтоб она прогрелась. Митя бегал и в муку дул, ветер пущал, стал весь белый: штаны, и лицо, и волосы. Стряпухи бранились и грозили батюшке проказы его донесть. Везде утеснения! А вечером в церкву не взяли: ложись, мол, спать пораньше, ноне служба длинная, двенадцать Евангелий будут читать, темно будет там и печально. А Митя всё равно не спал и, как в колокол били после каждого Евангелия, слышал. А когда кончили служить и народ домой пошёл, Митя из постельки босиком вылез и к окну: там внизу, по дороге из церкви, — река из огоньков, людей самих не видать, а огоньки текут. Мите-то тоже хотелось бы домой свою свечечку донести! Даже всплакнуть собрался. Но перетерпел.
Зато на другой день его на вынос плащаницы взяли. Митя сначала послушал немного службу строгую, а потом стал свечи у Николая Угодника переменять. Это матушка одобрила. «Ты не отходи от огней-то», — прошептала. Святитель сиял и таял в золотистом теплом блеске. Лицо его доброе было, как живое. Митя ждал: вдруг он сейчас вытащит сухонькую ручку из-под ризки и благословит его... Но Николай чего-то не надумал.
В святую же субботу с утра на столах в горницах появились белые скатерти с синими и багряными коймами. Сделалось торжественно и как бы холодно от этой белизны. И всюду за образами вербницы пушистые торчали, а на столах — тарелки с густой травой. Митя уже знал, что это к празднику пшеницу прорастили.
Время спустя запахло чем-то горячим, сдобным, вкусным. Митя понёсся в поварню. Старшая стряпуха, раскрасневшаяся от печного жара и сердитая от важности, укладывала на подушки куличи, украшенные листьями и косичками из теста. Кухарь же залез в печное чело и вытащил оттуда нечто тяжёлое, черно-багровое, капающее и бегом понёс это на ледник.
   — Чего потащил? — крикнул Митя вдогонку.
   — Окорок, сокол ты наш зоркий, — сказал дядька Иван Михайлович, тоже вращавшийся здесь.
   — Ястреб златоглазый! — поправил его Митя.
Иван Михайлович, кажется, слегка выпил. От него почему-то крепко пахло смородиной. Батюшка учуял и укорил его. Но Иван Михайлович сказал, что священники уже белые ризы надели и, мол, поэтому ничего. Батюшка спорить не стал, подкинул Митю к потолку и назвал его «шмель златобрюхий».
Все были в каком-то приподнятом ожидании. Пришла матушка в простом платье из зендяницы, в плетешках из суконных и шёлковых полосок, тоже озабоченная и несколько сердитая, стала совещаться со стряпухой, куда расставлять куличи сдобные, куличи заварные да куличи шафранные. Пасхи тоже понаделали разные: варёную, да запечённую красную, да боярскую. Ещё калачи московские в изобилии, с блестящей корочкой, прорезные, с отвёрнутыми «губами». Для них печь надо было топить особо, только берёзовыми поленьями без коры, чтоб дыму чёрного не было, а жар был лёгкий. Словом, Митя многими знаниями обогатился в этот день. Да и день тянулся долго, потому что кушать ничего не подавали. Правда, Иван Михайлович раздобыл немного каши вчерашней, засохшей, с конопляным маслом. Тем и закусили.
Чтоб скоротать день до вечера, батюшка надумал учить сына игре в шахматы. Велел принести фигурки простые, деревянные, но Митя упросил, чтоб дорогие, из слоновой кости, которые были ещё деду ханом Узбеком подарены. Расставили князей, расставили епископов, всадников и королев — Митя уже знал, кто как называется и где кому находиться положено. Ладьи же белые, где сидели воины со щитами, почему-то поставил рядом. Отец поправил. Митя невозмутимо поставил рядом и чёрные.
   — Это почему же? — закипая, спросил Иван Иванович. — Я же тебе показывал, как надо.
   — Они должны вместе быть.
   — Кто сказал?
   — Они дружки, — твёрдо ответил Митя, — и будут там, где я их определил.
Отец с грохотом опрокинул доску.
   — С тобой только нагрешишь!
Тем закончилось обучение княжича древней и мудрой игре.
Митя сильно огорчился. Лицо у него покраснело и пошло пухлыми ямками, это значило, что собрался заплакать.
Но нежный старче Иван Михайлович бдительно следил, чтоб дитя не забижали.
   — Я тебе после Светлого воскресенья таку тайну сообщу, каку только волшебники знают. И ты будешь знать. А боле никто.
Митя утешился и с ещё большим нетерпением стал ждать Пасху.
В сумерки начали наряжаться ко всенощной. Дворовые девки и бабы надели платья с поясами, из-под платья — рубаха нижняя выглядывает с льняным плетением по подолу, а боярского роду женщины были в платьях шёлковых: алых, синих, зелёных с золотым и серебряным шитьём. На девицах коруны — венцы зубчатые, а мужатницы убрали волосы в повои шёлковы, поверх же — кики с очельем жемчужным, а к нему ещё прикреплена бахрома из жемчужных снизок и колты височные. Поверх платья — плащи с коймами золотыми по вороту, по бокам и внизу, а на плече — застёжки-фибулы из камней драгоценных. Всё самое лучшее понадевали, одна другой красивее. На коймах стебли изогнутые с листьями, и цветы, и круги — глаза разбегаются. Но батюшка изо всех краше: и кудрями, и плечами широкими, и устами усмешливыми. На какую боярыню взглянет, та глаза и опустит. Батюшка изо всех — князь. Бояре бороды расчесали и власы долги, а иные в кружок постриглись ради праздника. Матушка обещала, что к крестному ходу за Митей дядьку пришлёт, и все ушли.
Пусто стало в тереме и тихо. Лампадки везде горят, мигают, на небе звёзды высыпали, на поляне в кустах что-то потрескивает. Митя хотел, пока никого нет, ещё раз шахматы костяные посмотреть, но подумал, что батюшка, если узнает, убьёт, — и не посмел трогать. Пошёл куличи на столах понюхал, слюнку сглотнул, забрался на сундук в светлице и прикорнул, чтобы время скорее прошло. А открыл глаза — солнце во всех окнах играет! Проспал Святую ночь! И звон пасхальный не разбудил.
Батюшка с матушкой радостные:
   — Где наш малёхонек? — говорят. — Христос воскрес!
Нарядился Митя в рубаху новую с поясом шелка кручёного, а по вороту — васильки, и пошли все за стол куличи есть, да пасхи, да яички разноцветные. И все целовались, встречаясь друг с другом.
Полнота жизни исполнилась.
Гостей на разговенье собралось видимо-невидимо. За столом пестрело от кокошников, покрывал, янтарей. Пришли и поп с дьяконом. Ризы на них были не белые, а просто светлые, впрозелень. Все кушали и яства хвалили, но особенно всем хотелось попробовать колбасы кровяные немецкие, какие поп Акинф из Москвы привёз в подарок от великой княгини. Тут произошло меж хозяев замешательство. Матушка как бы невзначай спросила:
   — Немецкое угощение в Москву через Новгород прибыло?
   — Вестимо так, — благодушно отозвался Акинф.
   — Тогда лучше остережёмся, поелику там чума, — сказала матушка и дала знак слугам унести колбасы.
Гости не без сожаления проводили их глазами.
   — Хоть на деревню их отдай, княгиня, — посоветовал Акинф. — Ведь там и похлёбка — лакомство.
А местный батюшка, маленький попик (ростом меньше лопаты, отметил Митя), так этот маленький сказал, что православным таку кровянину ясти не следоват, неизвестно, из чего она изделана. Все согласно, хотя и не совсем искренне, одобрили сие замечание.
Преветхий Иван Михайлович предложил лучше налечь на окорок, а колбасы бросить псам. Но Митин батюшка приказал просто зарыть их на заднем дворе поглубже. Что и было исполнено. Такие вот получились кощунки, иначе говоря, вздор: изгнали немецкое угощение, издавили, перемяли, в землю втолкали.
Ну и ещё одна несуразица произошла. Молодая боярыня Горислава, жена боярина Ивана Мороза, чашу мёда большую принявши, вспотевши и взглянув знойно на князя, вдруг запела прямо за столом хороводную: «На дубчике два голубчика разговаривают, тебя молодца напохваливают. Нету в свете молодца краше Ивана Иваныча!» — и пошла по горнице дробить башмаками-копытцами, виляя задом и плечьми, будто кто ей напотычку давал. Гости так и обмерли: на Пасху-то, при священстве! К мужу её оборотились, а тот сам впьяне. К хозяину оборотились — тот на проказницу неосудительно зрит, с улыбкой хмельной, и взор туманит. Тогда маленький поп сказал громко:
   — Такой дай волю, захочет и боле.
И они с дьяконом, наскоро перекрестившись, полезли из-за стола.
А матушка, по столешнице сильно треснувши, вскричала низким голосом утробным:
   — Ты что на князя лезешь, ровно баскачиха? Вон отсюдова, дерзунья наглая! Распалительница подчревная! — И озрак её лица сделался страшен.
Разноголосица вскриков и смеха сгустилась и оборвалась в тишину. Тут Иван Михайлович схватил Митю под мышки и понёс прочь из горницы. Митя упирался, бодал дядьку головой в грудь и сронил сапог. Слуги его подняли и следом за дверь кинули.
   — Ты пошто меня утащил, лиса мокрая? — Митя топнул необутой ногой. — Чего там деется?
   — Боярыню похотения любовные томят.
   — И поэтому она пляшет?
Дядька посмеялся бледными устами.
   — Ну, это... чада жаждает и расслабляема бывает от того.
   — А матушка пошто сердится?
   — Оттого и сердится, что Горислава стыдение потеряла. Иди-ка лучше в ласи позабавься.
Игра эта была такая: дети мужеска пола, увёртываясь, бегали вокруг водилы, а тот, прыгая на одной ноге, другою пытался достать кого-нибудь, чтоб поставить на своё место. Митя достать никого не сумел, наоборот, сам не устоял, сел на землю и заревел с досады. Пришлось Ивану Михайловичу умыть его и гулять увести.
Ночью Митя долго не спал, вспоминая свою неудачу, и слушал разговор, доносившийся из родительской опочивальни. Матушкин голос был гневлив, а батюшкин ленив. Митя уж и на брюшко ложился, и на бочок поворачивался, ан лезло в уши сердитство ихнее.
   — Бес тебя ловит на бабу, как рыбу на уду!
   — Аще прелюбы сотворим, милостынею спасёмся. — Это отец шутейно.
   — От неё потом разит, как от кобылы вспененной.
   — Духовита-ая, — с затаённым одобрением отозвался отец. — Телом дебела, а ходит легко, плывёт — не ходит. Не мешало бы кому поучиться. Вино с огнём!
   — Уже спробовал?.. Тебя помыслы грязные, как мухи струпья, облепили.
   — Не визгай!
Митя засунул пальцы в уши и укрылся с головой.
Долго ещё длилось меж супругами нелюбие и неимоверство по бесовскому злодейству.
А ночь была прозрачна, и воздух весенний ласков. Далеко окрест разносились песни. Бархатно, низко, как шмели, гудели мощные мужские голоса, а высокие всплёскивали, взлетали над ними, далеко расходились вверху, не теряя, однако, общего строя, вновь сплетались с низкими, перевивая их, как ручьи, и вдруг с оттяжкой смолкали. Бабы зачинали новую песню, погодя, подлаживаясь к ним, вступали опять шмели, и от них у Мити даже щекотно внутри делалось. А на кладбище меж могил пылали бочки со смолою, чтоб и мёртвым светло было в такую ночь, чтоб и они испытали общую радость и надежду.
Отсветы огней бегали по потолку... Митя плыл в шахматной ладье среди блеска, видел под собою бездонную глубину, полную голубых мерцаний, и не чувствовал страха, только доверие и восторг перед сим великолепием и покоем.
А на заре, пробудившись от холода, он углядел в открытую дверь, как отец носит матушку на руках по малиновым, заревым сеням, как свисают её косы с отцова плеча, и прерывисто, счастливо вздохнул: всё хорошо! Ах, как хорошо! Что же он слышал ночью, то — сон...
На третий лень Святой недели допросился наконец Митя у дядьки, чтоб сообщил тайну, какую обещал, какую только волшебники знают. Матушка с батюшкой пошли в лес гулять, и Митя с дядькой с ними пошли. Добрели до густой чаши с буреломом прошлогодним. Матушка с отцом сели на поваленное дерево, а Иван Михайлович повёл Митю вдоль чащины.
   — Я тебя заговору научу, — сказал тихонько. — Повторяй за мной. Хожу я, раб Дмитрий, по крутым оврагам, буеракам, смотрю я через все леса: дуб, берёзу, осину, липу, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и цветам, чтоб было в моей дуброве подобру и поздорову, а в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихорь. А был бы я большой-набольшой, и было бы всё у меня в послушании. А я был бы цел и невредим.
Митя всё послушно повторял и почти запомнил с первого разу. Только боялся немножко, как бы из завалов не выскочила мокрая лиса. Но дядька заверил, что на лис в этот день слепота нападает, потому что нынче Мартын-лисогон и лисы должны переселяться в новые норы, у них своих хлопот полон рот. Митя успокоился. А когда вернулись туда, где родители сидели, подумал и сказал:
   — У маленьких заговоры не действуют.
   — Почему это? — удивился Иван Михайлович.
   — Надо сначала нагрешить побольше, чтоб нечистая сила тебя полюбила и слушаться стала.
Дядька инда рот разинул:
   — Ну, княжич! Ну, мастак! Не учён, а уже востёр, что твоё шило!
Отец с матушкой смеялись, и Митя видел, как они им гордятся.
А ещё через неделю, как раз на Радуницу, к вечеру примчался гонец из Москвы. При виде его сердце у Ивана ёкнуло: может, понесла Мария Александровна и брат крест возвернуть требует?.. Ах, как бы!.. Но запылённое лицо усталого посланца обещало что-то недоброе. Горькие вести и гонцу не в радость.
   — Иван Иванович, великая княгиня призывает тебя спешно.
   — Великая княгиня?.. А брат? — Губы, как чужие, не слушались.
Гонец потупился.
   — В Москве ни одного двора без больного.
   — Она пришла?
   — Да.
   — А брат?
   — Умирает.

 

3

 

Он мучился неделю. Он не велел пускать к себе братьев и гнал жену. Андрей насыкнулся было распоряжаться, но Мария Александровна, отяжелив его взглядом, сказала коротко:
   — Рано разгоняешься.
У опочивальни, где кончался великий князь, толклось много народу, но внутрь заходить боялись. Даже лекари. Даже слуги заскакивали словно в пожарище, в руки воды подать боялись, ставили ковшик так, чтоб Семён Иванович сам дотянуться мог. Изредка слышался голос больного, повторявший одно:
   — Как я устал!..
Голос этот изнурённый было не узнать.
Мария Александровна сказала странное:
   — Он уже умер, Ваня.
   — В тебе есть дитя? — Он спросил просто, без смущения.
Она ответила так же просто:
   — Наследника не будет.
Иван сел, спрятал лицо в ладони, перестал слышать окружающих. Так с ним бывало уже когда-то давно, но он забыл когда.
Ждали духовенство на сороковины Феогноста, однако из епархий мало кто приехал. Белое священство всегда в народе, протекание жизни его разделяет. На Фоминой неделе венчать надо. Но не было — кого. А уж отпевать, панихиды служить — эти печальные обязанности каждый день. Многим начинало казаться, что «чёрная смерть», неразборчивая и беспощадная, унесёт всех живущих. В Москве люди падали и умирали повсюду: в домах, прямо на улицах, на свалках, в сточных ямах, где шныряли жирные крысы в устрашающем количестве.
Колокола звонили целыми днями, молебны не прекращались. В какой храм ни зайди, только и слышны были слабые голоса поредевших хоров: Упокой, Господи, души раб Твоих, на Тя бо упование возложиша...
Когда стали рушиться зимние снега, поняли, что и отпеть-то не всех смогли, вытаивали из сугробов полуразложившиеся трупы безвестных людей, которых уж было не опознать. Их стаскивали в общие скудельницы, торопливо забрасывали землёй. Москвичи роптали:
   — Как падаль пёсью...
   — Не христианский погост, а скотомогильник.
   — И куды тысяцкий глядит?
   — Вельяминов-то Васька? С него какой спрос? Ленив да жирен, лишь о своём печётся.
   — Хотящие гору железную теменем пробити только мозг свой излиют!
Ядовитым дымком курилась среди бояр ненависть к Вельяминовым. Но боялись князя великого и открыто не высказывали. Чёрные сотни и слободы, гости — вольные торговцы, площадные подьячие и даже смерды роптали, даже кабальные холопы. Не говоря уж о зажиточных огнищанах и тиунах. Смятение зрело в народе, и копилось возмущение. Оно конечно, чума — кара небесная за грехи наши многие, но и сам не плошай! Появилось роптание на властей предержащих, даже на великого князя, что оборонить от напасти не в состоянии. Выходцы из Твери, помнящие старые распри, намекали, дескать, кровь мучеников вопиет, кровь на Даниловичах и чадах их. Иные говорили, в колодцы чего-то жиды сыплют, и намеревались их побить, но жиды мёрли так же, как православные, и мусульмане, и как католики, шведы пленные, новгородцами в Москву присланные. Злые мятежи зрели, только сил на них не было; каждый ждал: не я ли — завтра, не моя ль семья? Даже воры, головники и прочие худые людишки призатихли и грабить опасались.
А уж весть, что сам великий князь занемог преопасно, всех просто прихлопнула, и печалование было велико. Словом, как выразился Восхищенный, сбежалися туЧ1Си в одну кучку. Он бродил из монастыря в монастырь, из прихода в приход, обедал на поминках, где они устраивались, ничего не боялся. Пословица, им повторяемая, стала как бы изречением, даже вроде пророчеством.
Услыхав о приезде братьев Семёна Ивановича, он немедля явился в великокняжеский терем и был пропущен беспрепятственно из-за царившего там беспорядка и растерянности.
   — A-а, это ты? — очнулся Иван. И сразу же обожгла его мысль о деле, которое надлежало исполнить тотчас же: письмо к Шуше. Он скорым шагом пошёл в свой терем, Восхищенный посеменил за ним.
Иван вызвал гонца, спешно написал краткую грамотку: «Поклон госпоже моей, супруге. Не приезжай даже на похороны. Затворись крепко. Береги Митрия». Глядя, как скрывается гонец в прозрачном зелёном дыму распускающихся садов, подумал: хотели мы в своём гнезде напасти переждать — не пришлось, знать не желали, что кругом деется, но — не миновать.
   — Бают, будто образ Спасов на золоте, святую Ефросинью на золоте, тако же золото, коим благословил батюшка ваш Калита, Семён Иванович всё отказал княгине своей? По горячей к ней любови? — с любопытством спросил Восхищенный.
   — Да тебе-то что за дело? — оборвал его Иван с желчью. — Ты монах, а в мирское суёшься, аки баба-соплетница.
   — Да я лишь соболезную и сострадаю. Что мне до золота княжеского? Лишь про то молвлю, что другой-то жене, Евпраксии, ничего не дадено.
Иван сел на лавку, сцепил на колене пальцы так, что они побелели.
   — Ты мучить меня пришёл, бес?
   — Кня-азь, — с упрёком протянул Восхищенный, — это я-то бес, это я-то мучить хочу? Горе затмило очёса твои духовные. Поэтому я тебя прощаю.
   — Что тебе надо? — превозмогая бешенство, спросил Иван.
   — Напомнить хочу и остеречь тебя, не боле. Той весной, как оженился князь великий Семён и привели ему Марию тверскую, помнишь, паводь велика вельми случилась, таковой и не бывало? Не знамение ли? А мученики литовские, Ольгердом истерзанные? Не забыл? Эти два года — победы сатанинские. А чудотворство Петра-святителя — предостережение. Чудеса-то на могиле его многия, а?
   — При чём тут мученики и паводь? У меня брат умирает! Отвяжись, блядословник болтливый! Репей!
   — Благодарю тебя смиренно, что открыл мне, кто я есть. — Восхищенный несколько раз поклонился, рука до полу. — Сейчас лихая пора. Держи в уме младенцев Семёна Ивановича, им тоже скоро сороковины. За что они-то из мира изъяты? Не за грехи ли предков своих? Не унесёт ли смерть чумная в могилу всех мужей, отроков и младенцев роду вашего? Не для вас ли сказано: Преложу праздники ваша в плач и игрища ваша в сетование? Не бесуйся и не гони. Сам изыду. Но призовёшь ты меня. Попомни! Со слезами и воздыханиями возопиешь.
   — Прочь! — Иван оттолкнул тщедушного монаха плечом, вышел. — Кто ты есть, окаянный, чтоб князей обличать? — крикнул в ярости с лестницы.

 

Сказывали, брат занедужил внезапно. Сначала ознобило его, потом озноило, жаром попаляем был и ломотою. Сердце билось боем сильнейшим. Дрожмя дрожал князь под одеялом горностаевым, и в то же время огнь обжигал ему все члены. И мокротою с примесью крови всю веверицу белую опачкал и песцовое покрывало тож. Лекари ждали, что в одни сутки погибнет, но князь не умер. На другой день вспухли у него железы в паху, под мышками и на шее. Набухание шло быстрое, с чёрными синяками, которые сливались в сплошные пятна на брюшине. Семён стал вялым, сонным, язык у него был как бы прикушен или приморожен, речь невнятна, как у пьяного. Входить к нему никто не хотел, но пришлось, потому что на третьи сутки князь сделался буен, норовил встать, порывался уйти куда-то, простирал руки и вскрикивал, требовал подать коня, принести ему детей для благословения и прислать дьяка для составления завещания. Дьяка Кострому на всякий случай привели. Может, великий князь надумает чего новое вписать в духовную грамоту. Кострома попрощался со всеми поясными поклонами, полагая, что идёт на верную погибель, и, прижимая к груди писальную доску, а в дрожащих перстах держа склянку с киноварью, скрылся за дверью. Иван решительно вошёл следом. Его не успели удержать.
Брат не узнал его. Обратив к нему тусклые запавшие глаза, погрозил пальцем. Кажется, хотел что-то сказать, но язык не слушался. Вырвалось только неразборчивое: ма-ма-ма... Он лежал наг, откинув одеяло и разбросав ноги. Железы выщелкнулись багровыми пупками, окружёнными серым омертвелым крошевом, посередине — рдеющая пухлота, наполненная мутным гноем. В иных местах кожа лопнула, и оттуда течмя шёл нежид. Дух в палате стоял тяжкий. Окна были затворены. Мокрые сбившиеся простыни из-под брата не убирались. Окаменев от ужаса и боли, Иван смотрел на него. Трудно было поверить, что это тело ещё жило. Иван подошёл и, преодолевая отвращение, забыв об опасности, положил брату руку на грудь. Сердце толкалось еле-еле. Дьяк сидел в отдалении на скамье с подушкою, засунув руки в рукава, колени у него тряслись так, что пятки постукивали об пол.
   — Лекаря! — железным сдавленным голосом приказал Иван.
Кострома метнулся к двери и тут же вернулся:
— Не идёт!
   — Убью! — рявкнул Иван, слыша, как жилы верёвками напряглись на шее.
Дьяк просунул голову за дверь, слышна была испуганная перебранка. Дверь приотворилась, показался лекарь, не переступая порога, сказал:
   — Отойди, князь. Твоё и моё присутствие бесполезно.
Слёзы ярости и бессилия брызнули у Ивана.
   — У него сердце мрёт. Я его не ущупываю.
Лекарь оглянулся, приказал слугам:
   — Мёд несите, самый крепкий, стоялый.
Бестолковая суета и топотанье показалось Ивану вечностью. Наконец принесли чашу прозрачного цежёного мёду.
   — Лей ему лжицей в рот! — распорядился лекарь из-за порога. — Это сердцу поможет.
Но напрасно тыкал Иван полной лжицей в разверстые, развороченные уста брата. Они уже ничего не принимали. Сукровица шла из губ, склеивая бороду и усы, а из ноздрей — кровь живая.
   — Давно это? — показал Иван.
   — Всю ночь течмя идёт. Уйди, князь. Он кончается.
Закрыв лицо руками, Иван выбежал из опочивальни.
Навстречу ему с выражением бесстрастия двигался Алексий в стихаре, брызгая с кропила святою водой. Скорый в заступлении Христе, скорое покажи посещение страждущему рабу Твоему и избави от недуг и горьких болезней, — доносилось из молельной пение тропаря.
   — Напрасно, напрасно, напрасно! — повторял Иван с каждым разом всё громче.
Алексий молча взглянул на него, плеснул в лицо мягкой тяжестью воды и прошёл дальше.
Через два дня после сороковин по Семёну умер от чумы брат Андрей.
Все князья рысью, как и встарь, кинулись в Орду.

 

Глава двадцать девятая

1

 

   — Ты великий князь! — Шура с любовью глядела ему в лицо.
Он помотал головою:
   — Нет.
   — Да. Ты великий князь. Не чудо ли?
   — Диво другое — что мы живы остались.
   — Помнишь, ты говорил в Рузе о судьбе?
   — Ничего не помню.
   — Ты говорил, она нас полюбила.
   — Не помню.
   — А я великая княгиня! Наш Митя — наследник престола. Какое же счастье!
   — Шуша, умолкни. Тяжко мне тебя слушать.
Глаза у неё сверкали, дыхание прерывалось. Не могла не понимать, что сейчас более приличествует печаль по жертвам «чёрной болезни», но всё равно говорила словно пьяная, не считаясь, что только смертью родного брата возведён Иван на великое княжение.
   — Ну, что ты показываешь, какой ты у нас горюн изо всех? Как будто Семён покойный не поскакал в Орду за ярлыком, сороковин батюшкиных не дождавшись? Иль на великое княжение садятся каким-нибудь иным образом, чем только через смерть? Что ты нюни свои всем кажешь? А я говорю впрямую! Потому что никогда не мечтавши мы и не ждавши престола, а в полной неожиданности. Что ж такого, что мы теперь в удивлении?
Слова жены бились в ушах, и правота этих слов казалась такой убедительной, смелой. Вельяминовская порода решительная. Они во власти неза тем, чтоб бородами трясти из важности, а чтоб действа разные оборачивать. У тысяцкого — дружина, тысяча, у него же — рынки, у него же — таможни, мыты. Он городу — опека и голова, а горожанам — судья и отец. У него власти больше, чем у любого думного боярина, он — второй человек после князя. Брат Шуры Василий Васильевич уже в третьем поколении тысяцкий. Все ходы-выходы знает. Толст, пьян да румян, кажись, и все его достоинства, а поди ж, Алёшу Босоволокова честнейшего совсем заплевал и задвинул. «Но теперь-то хозяин кто?» — толкнулась лукавая мысль. Всё можно назад воротить, и имения Алёшины, ему Семёном отданные, тоже воротить по справедливости, обратно Алёшу призвать, и всё по справедливости... А клятва, брату принесённая, чтобы Босоволокова ни-ни?.. Хвост, говорит, обрублен навсегда... Клятва, оно конечно. Но ведь теперь я во власти! Медленно входило это в сознание, и Иван старался не показывать перемен, совершавшихся в нём. Трудно было ему приноровиться к своему новому положению, к возможности решать, приказывать, требовать исполнения. В первые дни после смерти Семёна пытался даже править совместно с Андреем. Когда последний раз втроём к Джанибеку ездили, уговор с ним был такой: в случае нечаянной смерти Семёна хан торжественно обещает отдать Московское княжество и с ним ярлык на великое княжение среднему брату Ивану, а случится и с ним что, московский стол должен занять младший из князей.
   — Давай, Андрея, вместе, а? Подмогнём друг другу. Кто знает, кого первым из нас Бог призовёт. Люди, вишь, ропщут, что Василий Васильевич не радеет о порядке в городе, начались нестроения дерзкие. Как с ним справиться? Он ведь мне родня...
— Нет, ты уж один, как и положено, а я при тебе буду на подхвате, — хорошо понял его Андрей и взялся наряду с тысяцким наводить порядок: стали хоронить по-христиански всех, кого унесла смерть, постоянно жгли костры из можжевельника, чтобы оградиться от заразы, травили ядом крыс. Не могли братья предвидеть, чем обернётся это для Андрея. И хоть были приняты все меры предосторожности: он не прикасался сам к покойникам, почти не слезал с седла своего высокого коня, — но не уберёгся. Пятого июня его вытошнило кровью, а на следующий день едва успел исповедаться и причаститься.
Удары следовали один за другим столь тяжкие, что Иван сносил их с тупой покорностью, не смея больше надеяться избегнуть новых испытаний. Боялись за Андрееву вдову, что от переживаний не убережёт она бремя своё, но на сороковины мужа разрешилась Марья здоровым младенцем, княжичем Владимиром.
Если бы каким-то счастливым образом удалось тогда предузнать славную судьбу его, громкое прозвище Храбрый, уготованное ему, торжество, какое разделит он со своим двоюродным братом Дмитрием, не было бы сейчас в Москве столь горестно и безнадёжно. Но как не дано предвидеть беды нечаянные, так и взлёты и торжества предугадать невозможно — не узнать, на чью долю они выпадут. Только просили Бога, чтоб уберёг от свирепства чумы малых княжичей, не ведая в них будущих первых победителей татар, учинителей злого Мамаева побоища, коим кончится власть поработителей Русской земли. Но до этого было ещё далеко.
С суеверным страхом думал Иван о Семёне: не передал бы крест, может, обошла бы его смерть стороной. С боярами Семён был заносчив, с татарами хитёр и льстив, со слабыми груб — и во всём преуспел, отцова ничего не упустил, прозвище Гордый приобрёл, жил, как мёд пил, во всю мочь, во всё горло. Я же ничего не хотел и не добивался, само свалилось на меня, но без радости и чести. Всё мне кажется, отнято больше, чем досталось. Вся жизнь моя — утраты одна за другой.
Самое скверное: он не знал, на кого опереться. Разговоры на паперетях и торжищах, конечно, доходили до него. Он выслушивал доброхотов, но никак не мог определить для себя, за что в первую голову взяться. Не было, как нарочно, в Москве в это время духовного владыки: Алексий отправился в Царьград на поставление в митрополиты. Верховная княжеская власть тоже ещё не бесспорна пока. Хоть и величали Ивана Ивановича ближние бояре и челядь великим, а согласие-то Орды не подтверждено. Без него же никакое величание ничего не значит.
Тысяцкий Василий Васильевич всё больше досаждал ему — и взгляд его казался недобр, и правды на языке его не было. Великий боярин Андрей Иванович Кобыла благообразен ликом, учтив в обращении, но как-то сторонится, только поднукивает да поддакивает, на старость свою ссылается. Всегда под рукой, всегда с готовностью исполнить любое поручение боярин Иван Акинфов, но можно ли довериться ему полностью? Он ведь тверской, помнится. Он не смог скрыть радости, когда услышал, что Семён отписал отчину, включая Можайск и Коломну, супруге своей. Не оттого ли столь часто толкуют они с Марией Александровной вдвоём — о чём, неизвестно, с Иваном Ивановичем не делятся. Из удела пришли с ним Святогон, окольничий Онанья, старик Иван Михайлович. В непривычной обстановке они тоже растерялись, не умели сразу разобраться в кремлёвских порядках. Новонаходные люди били челом, просились на службу. Иван Иванович выслушивал каждого, стараясь понять, кто перед ним, пытаясь проникнуть в скрытые людские замыслы.
Рада была возвращению в Кремль Шура. Ей, внучке первого московского тысяцкого Протасия, дочери второго градоначальника столицы Василия, всё тут с детства знакомо и памятно. Она начала хозяйствовать, иногда даже и не советуясь с мужем по непростым решениям. Иван рад был, что она так радела о хозяйстве, её постоянно можно было видеть на хлебном, кормовом, скотном и птичьем дворах, даже и в конюшню к Чету наведывалась. Всё пересчитала в житницах, клетях и амбарах, на ледниках и в сушильнях. Пыталась и в заботы скорняжных, седельных, прядильных, кузнечных мастерских вникнуть, да отступилась — не женского ума дело. Ключники, посельские, дворские тоже не жаловали её, не хотели признавать в ней поверщика, и она сама в конце концов отказалась сверять приходы и расходы по пергаментным свёрткам, в которых ни записей не разобрать, ни число кадей да кулей не сосчитать.
Иван Иванович видел, что на глазах пустеют торги, реже приезжают купцы, всё меньше разжигается горнов на Варьской улице. И пятнение, и весчее, и мыт, и торжища — всё это заботы тысяцкого. Василий Васильевич вроде бы и суетился, и строжил мытников да вирников, и разные полезные начинания задумывал, а серебра в казну поступало всё меньше и меньше.
А что за дубовыми стенами Кремля происходит? Во всех соседних княжествах имелись московские послухи и видоки, помнится, и отец и Семён то принимали втае донесения, то отправляли послов со скрытыми или оглашёнными поручениями, а теперь ни гонцов, ни посланников, ни бирючей — словно вымерла земля округ.

 

2

 

Боярин Иван Акинфов сказал с досадой:
   — Княже, какой-то холоп пришлый, говорит, из Рязани, домогается тебя, важное у него, слышь, дело. Я уж хотел его взашей выгнать, да думаю, а вдруг не врёт?
Иван Иванович поморщился, не хватало, чтобы какой-то холоп прямо самому князю челом бил, будто нет для этого бояр да тиунов.
   — Ладно, допусти.
Челобитчик обут был в лапти самые утлые — в простоплетку, без обушка. На них как раз прежде всего обратил внимание Иван Иванович, сидевший насупленно, с недовольно опущенным взглядом.
   — Из Рязани, говоришь?
   — Из неё. — Челобитчик ударился лбом об пол у подножия княжеского трона. Иван Иванович скользнул взглядом по его всклокоченным, соломенного цвета волосам, попытался вспомнить, у кого ещё видел такие же, но не вспомнил.
   — Такую обувку, как у тебя, на первом же поприще стопчешь.
Боярин Иван Акинфов строго посмотрел на лычники пришельца:
   — Вестимо. В эдаких только до ветру ходить, а не из Рязани в Москву.
   — А на лошади?.. С ветерком? — дерзко возразил холоп, поднимая взгляд, который показался Ивану Ивановичу тоже знакомым.
   — Постой... уж не Босоволоков ли? Алексей Петрович?
   — Я, княже.
   — Неужто? — не мог поверить Иван Акинфов, — Как же не признал-то я тебя? Ведь мы с тобою пуд соли съели!
   — Пришёл второй пуд починать, — отозвался Босоволоков со столь знакомым весёлым хохотком.
   — А ты что же, в холопское звание подался? — Иван Иванович с недоумением разглядывал суконный колпак у него в кулаке, заплатанную на плечах сермягу, подпоясанную сыромятным поясом, на котором висели укладной нож, огниво и деревянный гребень. — А отчего брови да борода сивые? А были смоляные. Иль так успел остареть?
Босоволоков достал из отворота на рукаве льняную ширинку, обтёр лицо.
   — Пыль дорожная. Скакал к тебе, княже, себя не помня. А в челядины нарядился, чтобы друга московские меня не узнали. Васька Вельяминов и тот обманулся, когда увидал меня: пшёл вон, холоп! А я и рад.
   — На службе у рязанского князя был?
   — Был. Куда ж деваться?.. Был... А узнавши, что Семён Иванович, царство ему небесное, помре, надумал к тебе... И с плохими вестями. Упредить хочу о нечестивых делах Олега Рязанского.
   — Что ещё такое?
   — Он удел покойного князя Андрея пограбил, а город Лопасню и вовсе захватил, наша, мол, она.
Иван Иванович подскочил в кресле:
   — Да как посмел! По какому праву?.. А что ж наместник наш московский Михайла, кстати брат твой двоюродный, Алексей Петрович?
Догадливый боярин Акинфов сказал с ядовитостью:
   — У этого Олега Рязанского и батюшка его Коротопол был человек мерзкий, нраву лукавого и лживого. Смерть принял срамную в заточении московском, вот и сынок далеко не откатывается.
   — Молод Олег, а свиреп, аки лев, — добавил Босоволоков. — Брата моего Михайлу пленил, в Переяславле содержит.
   — А Лопасню, поди, уже укрепил? Когда это произошло-то? — отрывисто допрашивал Иван Иванович.
   — Произошло постом Петровским, а Лопасню, конечно, уже изготовил к обороне. Так просто не отобьёшь теперь.
   — Проучить сосунка! — ярился боярин. — Мне, можа, и не Лопасню жалко, а справедливость должна быть. И князи — её защитники. Так ведь, Иван Иванович? Ишь, учинил, вдову с младенцем забижает.
Великий князь, подперев бороду кулаком, следил глазами за неподвижным Босоволоковым и бегающим по палате Акинфовым.
   — Ладно, Алексей Петрович, побудь пока в нетях и как бы в холопах. — Покосился на боярина, тот понятливо прикрыл рот ладонью. — А после поглядим.
Он не знал ещё, как обойдётся с Босоволоковым, что делать с Лопаснею, но уже зародилась смутная уверенность, что найдёт решение, что оно уже есть, только ещё в слова не облачилось. И то, что Босоволоков вернулся, казалось приметой доброю.

3

Такие хитросплетения сложились в голове Ивана Ивановича, каких он сам от себя не ожидал. Собирать думу не стал — разношёрстна она, из бояр враждующих и новых, пришедших с новым московским правителем из его удела. Не найти на ней согласия, а то и свара какая вспыхнет. Решился поступить иначе. Пришёл без упреждения в дом Вельяминовых, который высился рядом с великокняжеским, мало уступая ему в величине и убранстве. Василий Васильевич обрадовался, держался, как всегда, по-свойски, не соблюдая чина, что обычно немного огорчало и досадно было Ивану.
   — Вот что, шурин... — Вельяминов сразу уловил необычность обращения, раньше князь уважительно титуловал его держателем Москвы. С несвойственным ему проворством Василий Васильевич отвесил несколько поклонов да так и остался в полусогнутом положении, не ожидая себе ничего хорошего. — Босоволоков в Москве объявился. Весть принёс дурную.
При упоминании ненавистного имени Вельяминов выпрямился, на щеках выступили обычные багровые пятна — признак волнения.
   — Где-то я слыхал, гонцов с дурными вестями казни предавали? — Он нашёл в себе силы пошутить, но голос изменил ему, надломился.
Иван Иванович продолжал, как бы ничего не замечая:
   — Олег Рязанский Лопасню повоевал.
   — Как? Это же наша сторожевая крепость! Отобьём немедля! — говорил вроде бы и возмущённо, но с явным облегчением, видно, ждал чего-то худшего. — Наказать надобно строптивца. Ишь, повадку берёт бесстыдную!
Князь слушал молча, как кипит тысяцкий, и странная смутная улыбка бродила на губах.
   — А Михайла, наместник наш? — вспомнил Вельяминов.
   — Сдал город и попал в плен.
   — Отобьём! — бодро крикнул тысяцкий. — Вот он каков, знатен муж рода Босоволоковых! Трус и нерадивец!
   — Охолонь, шурин, — мягко, почти ласково сказал Иван Иванович. — Чем отобьём? Моей звенигородской дружиной? Ни полков не собрать, ни боярского согласия не получить... От мора ещё не оправились. Какими силами отбивать будем Лопасню и наместника нашего? Олег уже укрепил её.
   — Так что же? — Всем видом Василий Васильевич показывал распорядительность и готовность выполнить любые княжеские указания.
   — Собирай поболе серебра да мчись выкупать Михайлу.
   — Но ты же в Орду к хану за ярлыком собираешься! И я с тобой.
   — Нет такой нужды в тебе. — Голос князя был ровен и холоден.
   — А Москва? — продолжал суетиться Вельяминов. — Кто её боронить будет без меня?
Князь опять усмехнулся странно и спокойно.
   — Мало ли у нас великих бояр и воевод? Ты собирайся-ка без речей и обсуждений. За тебя уже подумано и решено.
Будто кто слил румянец со щёк тысяцкого. Он поклонился послушно, слегка испуганно, слегка приниженно, не как бывало, размашисто. Понятлив Вельяминов — не отымешь.

 

Назад: Глава двадцать пятая
Дальше: Глава тридцатая