Книга: Всеслав Полоцкий
Назад: День пятый
Дальше: День седьмой

День шестой

1
Открыл глаза. Светло уже. Совсем светло. Значит, проспал, значит, никто не разбудил. Хотел поднять руку — не поднимается. И голову не повернуть. Все тело словно онемело и застыло. Хотел позвать кого-нибудь, не смог. А рот открыт, пересохло во рту. Скосил глаза. Кувшин стоит у изголовья. Тот самый, Игнатов кувшин, с водой заговоренною… Но не дотянуться до него! И Игнат не идет. Ушел все-таки. Совсем ушел. Поднял тебя вчера и перенес на постель, а потом насовсем ушел, ведь ты повелел, он не посмел ослушаться. Вот и лежи теперь и помирай, да не помрешь, будешь целый день маяться. Приедут сыновья, войдут сюда, рассядутся, потом Иону призовут, и он придет, принесет седмь помазков, ибо один придет, а семерых тебя соборовать никто не соберет, как бы он ни грозил, ибо кто ты? Святейшего не принял, хулил его, грозил ему и поминал то, в чем он не виновен, ну и отходи теперь как пес, хорошо, если Иона явится, а то и он не придет. Над храмами надругался, сторожей приставил.
Как сухо во рту! Кувшин рядом стоит, в нем вода, заговоренная и- освященная. Все вместе сплетено — и рай, и ирий. Сам ты говорил, грех кумирам кланяться, грех их звать, а сам же первый призывал! Хворостеня выгораживал, говаривал владыке, мол…
И мысль оборвалась. Пусто было в голове, и спокойно на душе, зверь спал, веки отяжелели, смыкались, а ты пытался поднять. Тем только и жил, что открывал глаза да закрывал и снова открывал. А голова пустая, язык присох, слова невозможно вымолвить, упредить их, сыновей, и потому не понесут тебя, а положат на сани да и повезут. А кони вздыбятся, учуют волчий дух, рванут и опрокинут гроб — и будешь ты низвергнут в грязь, и будут ликовать они, чернь, смерды, и загремит Зовун, и…
Вот так ты закончишь дни свои, Всеслав! И будут говорить над тобою, лежащим в грязи, одни лишь злые слова. А доброго никто из них не вспомнит. И как ты ни живи, как ты ни правь, а все равно для них будешь олицетворением зла, иного и не жди. Тебя Переклюка учил, а ты не верил, князь, думал, умней его окажешься, хитрей, обманешь их, задобришь, и тем при жизни будешь ты им люб, после смерти твоей — сыновей признают. Отпустил ты их, сказал, живите как хотите, земли раздал, доли своей не требовал, про Киев ради них забыл, стал кроток, Всеволоду кланялся и отсылал ему дары, а если меч и обнажал, то не на Русь — на некрещеных: вейналов, земгалов, латгалов. И бил ты их, тех некрещеных, и полонил, и раздавал мужам своим, мужи их продавали на Киевском торгу, богатели, ты же, князь, дальше шел и ставил городки. Некрещеные те городки сжигали, а ты их, некрещеных, снова бил и снова ставил городки и дальше шел, и покорялись некрещеные и призывали тебя господином, хоть они и по сей день клянут тебя, и ждут смерти твоей, и молятся своим мерзким божкам, чтобы иссох ты, князь, и твой род. Но сын твой Ростислав им так сказал: вперед Двина высохнет, чем наш род! Он на Двине теперь один хозяин, от Полтеска до моря — он.
Ты десять лет шел к морю, князь, жег, полонил, и усмирял, и снова жег. А сколько полегло на двинских берегах твоей дружины? Однако по морю ты не ходишь, ходят мужи твои, купцы, берут на Готском берегу рабов, возвращаются и продают втридорога, но Киев рад и этому, ибо в ромеях раб втрое дороже станет. Бегут ладьи вверх по Двине, вниз по Двине, туда везут рабов и рыбий зуб, жемчуг, меха, оттуда — рытый бархат, сбруи, паволоки, вино, дигремы, благовония. И богатеет Полтеск-град, и строится, и поднимает голову, и бьет в Зовун. А вам, князьям, за ваши ратные труды — что? То-то и оно! Добро меж ваших пальцев, как вода, струится и оседает в церковных амбарах и множится там. Видал, как Любим на том добре заматерел! А ты, Всеслав, как был в одном корзне, с одним наборным пояском, с одним мечом… И даже славы не прибавилось! Ибо одно — пойти и брата одолеть и сесть на Отнем Месте, другое — побить некрещеных. С них даже дани не возьмешь. Что Ростиславу брать — рыбу, веники, что ли? Воистину: нагими мы приходим в этот мир, нагими и уходим. Вон тихо как!
А прежде шумели! Прежде одной младшей дружины набирали столько, сколько теперь и Хворостень, и Туча, и Горяй вместе не держат. Тогда б разве Любим посмел? Да если б и посмел, разве б град за ним пошел? Ну, если б и пошел, тогда бы ты вчера Горяя не удерживал, сам повелел: «Идите, соколы, и поучите град!»
Раздал дружину ты, расчетверил: одна часть в Витьбеске с Давыдом, другая — в Менске с Глебом, третья — в Друцке, четвертая — в Кукейне. На Мясопуст приходил из Кукейны чернец и говорил, что Ростислав совсем осатанел, крест снял и в храм не ходит; Иона гневался, а ты, князь, только отмахнулся, сказал: «Все образуется, приедет Ростислав, укорочу». Вот и укороти теперь, его и Хворостеня. И град смири. И Зовуна лиши языка. Вон сколько дел, вставай, Всеслав!
Но как тут встать, когда и шелохнуться ты не можешь, позвать нет сил, да и кого звать? Игнат ушел, ты сам его прогнал, а сыновья еще в дороге, дружина в град сошла и встала при церквах. А первым должен бы Давыд прийти, ему из Витьбеска всех ближе, но не придет он первым, ему прежде с Мономахом надо встретиться, они, чуешь ты, стакнулись, только в чем их уговор? На что крест целовали? Против кого, известно — против Глеба. Глеб-то один придет. Глебову ты вовсе больше не увидишь. Сойдутся сыновья, здесь рассядутся, если Глеб сядет в ногах, то Давыд — в головах, а если же Давыд в ногах… Нет, он в ногах не сядет, он ведь старший, он Глебу скажет: «Брат, посторонись!» Глеб враз почернеет, мотнет головою, столбом станет, не соступит, а Ростислав не встрянет, промолчит, ибо его такое только тешит. Бориса они ни во что не ставят, он если и заговорит, отмахнутся от него, и встанут сыновья твои Давыд и Глеб один на одного! А ты будешь лежать, Всеслав, бревном, даже слова не вымолвишь: иссох язык, прежде Двины иссох, и ты не остановишь их, никто не остановит. Вот если б Глебова!.. И Глеб пред ней робеет, и Давыд; когда она на Полтеске, Давыд на Полтеск не идет, чурается.
Да не увидишь ты Глебову, приедут только сыновья. Бог не дал дочерей тебе, Всеслав, сыновья глаза тебе закроют, положат в гроб, поставят гроб на сани, волчий дух пойдет, кони вздыбятся — и в грязь! А Глебова…
Только одной ты ей и говорил, как надо бы тебя похоронить, да помнит ли она? Давно ведь это было, могла и не запомнить: она тогда ходила на сносях, здесь жила, здесь и родила. Но до того еще, она уже тяжелая была, Глеб в Кукейну выступил на помощь Ростиславу, и ждали от него вестей — жив, нет, но не приходил все гонец, ночь наступила, Глебова лежала у себя, была она тиха и молчалива, ты при ней сидел и говорил, что всякое случается, могли далеко уйти, а там леса непроходимые, болота топкие, заплутать недолго, да и мало ли, гонца могли подстеречь, убить, но чтобы Глеба — нет, Глеб не таков, помнится, когда в Литве Виганд поднялся и… Многое еще чего ты поминал в ту ночь и утешал, как мог, а Глебова лежала, слушала, и когда ты замолчал на миг, сказала тихо, просто:
— А ведь не мне ты это говоришь, себе.
— Себе?
— Да, себе. Ты себя утешаешь. Тяжко тебе. И боязно. А мне… — И, помолчав, добавила: — А мне, как и тогда, когда я у печи стояла. Угрим ведь не хотел сюда идти, все я. — Улыбнулась Глебова, плечами повела.
А ты… Похолодел! Руки затряслись, ты их сцепил, пальцы сжал, в пот тебя ударило, в холодный пот, Всеслав! А Глебова… Да ничего. Лежит себе калачиком, укрывшись белой шубой, и говорит без горечи, без гнева, без радости, просто говорит:
— Как Бог велит, того не миновать, я так Угриму и сказала. И коли будет мне позор, пусть будет позор, коли нет, так буду жить. Еще сказала я: «Угрим, и волк под Богом ходит, волк — тоже Божья тварь, идем!» И мы пришли к тебе.
Замолчала Глебова. Тихо было в тереме, пусто, горько, гадко на душе. И ты, не выдержав, сказал:
— Прости. Был грех. Я не желал, чтоб ты пошла за Глеба. Ох-х не желал! И о твоем отце я не скорбел, когда узнал, что с ним.
Она тихо ответила:
— Я знаю. И мой отец тебя не жаловал. Его прости… А Бус, он что, и вправду был рожден от волка? — И смотрит. Ждет.
Да кто она такая, чтоб вот так… Да если б кто другой… А тут стерпел. Снес. Проглотил. И только хрустнул пальцами, глухо произнес:
— Пустое. От волка только волк рождается, от человека — человек.
— Так Бус рожден от человека?
— Нет.
— А от кого тогда?
— Слыхала ведь, поди.
— А все равно скажи!
— Нельзя то поминать. Ведь ты ребенка носишь.
— Кого?
Ты вздрогнул:
— Как кого?
— А так, — тихо сказала Глебова. — Я внука твоего ношу. А если ты от Буса, то и он от Буса. Вот и скажи ему, не мне, кто я тебе…
Молчал ты. Потом сказал:
— Нет, ты тяжелая, крест на тебе, нельзя о том. Одно скажу: Бус не от волка рожден, а только вскормлен волчьим молоком. Когда его нашли на пепелище, вокруг волчьих следов много было. — Вздохнул, глаза закрыл.
А Глебова спросила:
— А волчье молоко — оно какое?
— Как и всякое. Только звериной оно пахнет, вот и все. И кабы не оно, так давно меня бы не было. Мы, Бусов род, им только и спасаемся, когда к нам смерть приходит. — Помолчал ты, сказал: — Но когда буду снова помирать, не давай мне молока звериного. И Глебу не давай. И никому из роду нашего, как бы ни просили. Потому коли Смерть зовет, то надо уходить, не надо молока. Вон даже Бус ушел… Не дашь?
Покачала Глебова головой, зажмурилась. И долго лежала, ты уже думал, заснула, встать хотел, перекрестить, она глаза открыла, сказала:
— Вот Бус был всемогущ, а все равно ушел. Почему?
— А больше не хотел он с нами жить, потому и ушел. Устанет человек и уходит. Так мой отец ушел.
— И мой. — Глебова вздохнула. — Утром проснулся он и Господа молил. Нет больше сил, сказал, но пусть придет Она по-княжески, с мечом, дабы смог я омыть грехи свои своею кровью… Нерядец рядом ехал, слушал, ухмылялся. А вечером лежал отец мой на возу, глаза закрыл, а Радко только отвернулся…
Поднялась Глебова, сидела, обхватив руками голову, неприбранные волосы рассыпались. Ночь, тишина, темно. И ты сказал ласково:
— Не плачь, всем таково — и нам, и тем, кто не рожден еще. Вот я устану и уйду… — И совсем для себя неожиданно: — Уйду! И ты, я так хочу, глаза мои закроешь. А после скажешь сыновьям моим, чтоб не везли меня в санях, а на руках несли.
— Но…
— Так хочу! Ты скажешь им?!
— Скажу…
А ведь не скажет! Глеб один приедет. И скачет уже Глеб и загоняет лошадей, к тебе спешит, а ты еще надеешься, что встанешь и выйдешь с сыновьями к Зовуну, и обнажите вы мечи свои и устрашите град…
А Бус тихо ушел, хоть он не тебе чета. Ведь до него мы были совсем дикими, мы ничего не знали и ничего не умели. Он нас научил ковать железо, объезжать лошадей, собирать мед, плести сети. И он же нам сказал, что есть Правь и есть Навь, как Прави следовать, как Нави избегать, и затвердили мы слова его, и записали их, ибо он, Бус, дал нам грамоту, эту грамоту по сей день именуем мы «Бусовы резы», да только порубили их, сожгли, пепел развеяли, это случилось, когда уже к нам крест пришел. Прежде эти книги почитали, считали священными, и Бусу поклонялись мы, он нас оберегал, никто не смел ходить на нас, Бус всех победил, он от моря до моря ходил, он горы преодолевал, твердь сотрясал… Но и этого ему казалось мало! Он обещал: я отведу вас в рай!.. Нет, что я говорю! Тогда про рай еще не знали. Креста еще не было. Был ирий, где река молочная течет из вымени нашей кормилицы Земун. В ирии живут наши пращуры, они пашут и сеют, убирают хлеб, пасут свои стада, охотятся, сражаются, словом, живут так же, как и мы. Только смерти нет в ирии, там все молоды, сыты, нет лживых, предателей боязливых — души и сердца у пращуров чисты, как молоко нашей кормилицы Земун!
А разве может быть такое на земле? И разве могут все в ирии жить? Нет, Навь это, смущение! И отвернулись люди от Буса. Сошлись все вместе и отвернулись. Он их собрал, стал говорить, что знает, куда идти. И звал их всех. И знали все, кто он, и чей он сын, и кто он, Бус, для них. Но закричали: «Не пойдем! Останемся здесь жить!» И не пошли. Он остался с ними. Про ирий больше он им не говорил, молчал и никуда не выходил. Придут к нему, спросят о чем-нибудь, научит, не придут — молчит. И не зовет никого. Потом стал говорить, что боли не чувствует, что кровь ушла. А в первый снег неожиданно повелел собираться на охоту. На охоте она, Матерь Сва, и явилась, и забрала его. Потому что жить среди нас он уже не желал. Нет, что я?! Ложь это! Он и сейчас при нас.
Пресвятый Боже! Не оставь меня! От впал в грех! Знаешь, когда много мыслей, не миновать греха! Да воскреснет Бог, да воссияет свет Его, как от солнца.
Что это?! Крики! Топот! На крыльце? Опять кричат, видно, много их! Кажется, не твои, князь, — градские.
Ответили! Погнали их. Но снова крик… Нет, говорит — один, а градские притихли… Кто говорит? Что говорит?
Кто это здесь смеет с крыльца говорить?! Я князь! Я жив еще! И закричал:
— Игнат! Сюда!..
…Нет, не кричал ты, князь, нет сил кричать. Там, за окном, слышится шум, окно закрыто, ничего не разобрать, а может, просто тебе крики чудятся? Вот снова толпа гудит, а Борис им отвечает. Да, Борис! Он, сын твой, князь, и говорит с крыльца. Игнат, окно открой!
Нет Игната. Борис говорит. А градские молчат. Ночь, тьма в лесу, а ты лежишь, затаился, рукою бок зажал, кровь между пальцами течет, теплая, сила уходит вместе с нею, слабеешь, глаза закрываются, ты их хочешь открыть, князь, а они снова закрываются, в ушах шумит… Может быть, и впрямь кто-то идет: ш-шух, ш-шух. А кто идет? Свой, враг? Темно в лесу, глаза закрыты, их не открыть уже, а он идет, все ближе и ближе, рука твоя в крови, кровь липкая, руку от раны не отвести, а, наверное, мог до голенища дотянуться и приготовиться к встрече. Он бы подошел, склонился над тобой, ты бы тогда и глаз не открывая догадался, кто над тобой — враг или друг. Враг засмеялся бы, а ты б его тотчас ножом! А если свой, обнял бы он тебя, сказал…
И обнял! И сказал:
— Отец!
Открыл глаза. Борис! Сын, младший, друцкий князь, первым пришел! Вот, старшие Бориса ни во что не ставят, а где они? Да там же, где их спесь! И пусть себе, не будут помянуты. Ты уже не один, сын с тобой. Обнимает он тебя, поднимает, подает кувшин, рот твой открыт, язык присох, не захлебнуться бы… Нет, осторожно льет. Да он всегда такой, семь раз осмотрится и подумает. Отнял кувшин, уложил тебя, поправил твои волосы и по щеке погладил, руку убрал, сидит молчит, в глазах его покой, лоб чистый, таить-то нечего, он не Давыд, он держит свой удел хоть тихо, зато крепко, змееныши не ходят на него, люд не ропщет; то, что его, — его, тем он и сыт, на храмы жалует, и сирых оделяет, и к тебе первым пришел…
Сказал Борис:
— А я с рассвета здесь. Будил тебя, не добудился. Страх взял меня. Иону звать хотел…
Ох-х! Обожгло! Кричать тебе, князь, захотелось, да голоса нет. И рук не поднять, головы не повернуть. Одни глаза, должно быть, еще живут.
А сын сказал:
— Да после передумал. Кликнул бояр. Рядились мы. Решили повременить. Даст Бог, поднимешься.
Поднимешься! Закрыл глаза. Сын продолжал:
— Я думал, не успею. Спешил очень. Считай, один пришел. Ну, пятеро со мной. — Замолчал Борис. Долго молчал.
Всеслав открыл глаза. Борис опять заговорил:
— Слыхал, кричали?
Опустил веки — слыхал.
— Так то, — говорил Борис, — от градских приходили. Онисим, Ставр, Свияр Ольвегович, Прокуд… Про амбары кричали. А я сказал, чтоб они спесь уняли, что срам это, что Его дом не вертеп, он для молитвы создан, святое это место. Господи!.. — Поднял глаза Борис, рукой по горлу провел — вот как ему! — продолжал: — А после я обещал, что мы того добра не тронем, мы не находники, не Степь, мы за уговор стоим, и все свершится по уговору под Зовуном, и потому надо ждать Зовуна, а не шуметь. Там все и порешим, а пока мы никого не пустим: как же быть тогда, если в амбарах завтра пусто станет? Кому тогда платить? Всем, что ли? Поровну? Нет, не бывать тому! — Тряхнул головой Борис, даже руку поднял! Видно, он и там так говорил! Вот тебе и Борис…
А он не унимался, продолжал:
— И я еще сказал: отец повелел, уплатит тот, кто брал, кто наживался. А прочие, сироты, вдовы, меньший люд, пусть не печалятся, с них вот столечко не возьмем. Вот так-то, град-господарь! — И рубанул рукой.
И я им то же сказал! Молодец, сын Борис, утешил!
Заморгал Всеслав.
— Воды? — спросил Борис. — Еще?
Еще! Горит нутро! Язык не повернуть, рукой не шелохнуть — только одни глаза живут пока еще. Подай воды, Борис!
Подал. Не полегчало. Жгло. Борис посмотрел, покачал головой, ничего не сказал. «Бог даст — поднимешься». А не дает. И ты молчишь, Борис. А дальше что?
— Сейчас, сейчас, — сказал Борис. — Сейчас… Ушли они. Посмотрим, как Любим их соберет. Чернь не пойдет теперь. Зачем ей идти? Я ж сказал: не с вас возьмем, с них, а как возьмем, так сразу и уйдем. И тебя заберем. Ты в Менске сядешь?.. В Витьбеске?.. Со мной пойдешь?.. В Кукейну?..
Князь лежал, смотрел на сына. Тот, оробев, спросил:
— Куда ж тогда?
Князь взглядом показал на потолок.
— Отец!
Всеслав закрыл глаза. Борис немного подождал, встал, заходил туда-сюда, остановился, посмотрел на лик, перекрестился… Долго стоял неподвижно, смотрел на лик, хоть губы у Бориса и не шевелились, но знал Всеслав, сын молится. Во здравие отцово. А тихо в тереме. И тихо во дворе. Крепок Борис, плечист, разве что сутулится немного. Давыд над ним за это насмехается, ты, говорит, словно холоп, где голова твоя, в ногах?
А где твоя, Давыд? А Глебова где? А Ростиславова? Один Борис пришел, вас всех опередил… А начинал-то как! Такая же весна была, тепло, и вышли мы во двор, народ кругом, шум, гам, Альдона еще была жива. И брат твой Ратибор жив, да ты того не знал… Лепке здесь был! И подошел он, пес, поднес Альдоне в дар постав паволоки, жемчужный повой и рукавицы готские перстовые, как паутина тонкие, тебе, князь, — сарацинский нож весь в самоцветах, а сыновьям — кому что, безделицы.
И вывели коня. Спустился Борис с крыльца, мать оттолкнул, сам шел. Смешной он был тогда. В постриги все смешны! И то: еще с утра волосы были до плеч, как у девочки, а теперь муж и князь уже, это трех-то с половиной лет! Ты подвел его к коню, подсадил, сел Борис, шлепнул ты коня по крупу, и пошел он, все закричали:
— Князь! Князь Борис!
А Борис смотрел на всех, как на рабов своих, и весь светился, горд был, смел. Впервые он с мечом и на коне! И вдруг поехало набок седло! Ты кинулся, не удержал. Упал Борис. Притихли все…
А он сидел на земле, смотрел на вас испуганно…
Засмеялись старшие, Глеб да Давыд. А ты к ним гневно повернулся, закричал:
— Чего смеетесь?!
Замолчали. А ты, князь, поднял Бориса и громко, чтоб все слышали, сказал:
— Да, сын, вижу, не быть тебе находником, будешь сидеть, где посажу. Но также крепко сиди, как ты сейчас сидел на коне. Вот крест на том. Целуй! — И дал ты ему свой нательный крест, он целовал, ты целовал, люд кричал:
— Князь! Князь!
А после, как вошел Борис в года, дал ты ему Друцк. И уже двадцать лет он там сидит, крепко сидит, один лишь раз к нему приходили, зато сам Мономах. А через кого? Да через Давыда же!
…А сейчас стоит Борис и смотрит на тебя. Хочет что-то сказать, да не решается. Скажешь ведь! Я спрашивать не буду, сам обо всем расскажешь, ты и так о том сказал, однако думаешь, вдруг я не понял, понял, сын! И кабы мой язык ворочался, я б пособил тебе, а так… сам говори!
И он сказал:
— Ну, соберемся мы, ну, сломим их. А дальше что? Они опять поднимутся. Сгнил Полтеск-град, осатанел. Уйдем. Отец, я заберу тебя.
Всеслав отвел глаза. Смотрел на стену серую, на трещины. Раньше-то здесь были ковры. И на полу ковры. Ел ты, князь, на золоте, накрывался одеялом горностаевым, а не овечьей шубой. Потом не стало ни того, ни этого… И что? И в Друцке люд живет. Живут и в пещерах — Антоний ведь жил. Разве ты за что цепляешься, Всеслав? Да и цепляться уже некогда, завтра уйдешь, нагим уйдешь, как все, как и Борис когда-нибудь уйдет — без жалости, ибо ему Полтеск и впрямь не нужен, он не кривит душой.
А род? Ведь здесь, в этой земле, отец твой, пращуры твои.
Затопали по гриднице! Открыли дверь. Борис руками замахал, чтоб не входили. Немного погодя кивнул. Кому, не видно. Сам прошел к окну, открыл его, глянул во двор. Кто-то приехал, слышен говор… Борис закрыл окно, нахмурился, сказал:
— Ты погоди, отец, я скоро. Прислать кого?
Князь не закрыл глаза, смотрел на потолок. Борис вздохнул, опять заговорил:
— Пустое это все. Только себя травить. Град жечь. Ну и пожжем, а дальше что? Над кем тогда стоять? Над пеплом! Вот пусть они, Давыд да Глеб… — В сердцах махнул рукой. Предупредил уже в дверях: — Я скоро.
Затопали по гриднице. Ушли. И на крыльце затихли. Те, что приехали, вошли, должно быть. Или же уехали… Нет, не уехали, вон конь сбруей бренчит. Значит, вошли. Не сыновья то — о них Борис бы не промолчал. Выходит, это от Любима… Вот опять все на Бориса, опять ему за всех ответ держать, как и тогда, когда еще был сват живой и звал тебя, а ты не шел и сыновей своих держал… Да одного не удержал, Давыда. Кинулся Давыд вверх по Двине, по волокам, вверх по Днепру — к Смоленску. А ты, узнав о том, — за ним! То был последний твой поход, Всеслав, на Русь, бесславнее похода не было. Пришел, Смоленск еще дымился. Давыд, как тать в ночи, накинулся и сжег: слаб оказался Смоленск, хозяин отлучился. Сын — тать! Весел был Давыд и горд, встречал тебя — сошел с коня, подошел, шапку снял, успел только сказать:
— Отец!..
А ты его — наотмашь плетью по щеке! И кожа лопнула! Шрам у Давыда по сей день!..
Устоял Давыд, только ухмыльнулся. Даже кровь не стер. А ты кричал:
— Коня ему! Всем уходить! Добра не брать!
Не стали брать, так ушли. Давыд ни слова не сказал. На Полтеск не пошли — к Люкомлю двинулись, и Глеб туда к вам заодин спешил из Менска. Борису же в Друцк послали гонца, чтоб затворился, не выходил, ждал, готовился к встрече, если не сможем Мономаха удержать, и побежим тогда уже на Друцк. Юн был Борис, ты пожалел его.
И Мономах на то не покусился! Шел, гневен был, жег так, что и пней, и головней не оставалось. Но до Лукомля одного перехода не дошел, — а вы уже и приготовились все трое, — неожиданно повернул и кинулся на Друцк.
Юн был Борис, кроток. А отца ослушался! Пришел брат Мономах под Друцк, а друцкая дружина уже в поле, стоят и ждут. И выехал брат Мономах под стяг, и выкликал Бориса, и грозил…
Не вышел Борис! Стояла его рать щитом к щиту. Да сколько рати той было? У Мономаха ее вчетверо больше. Стояла рать, а князь не выходил. Видит Мономах, отрок вошел в шатер Борисов, вышел, другой вошел, котел дымящийся несет…
А друцкие стоят, переминаются. Мономах не выдержал, поскакал, один, к шатру Борисову. Расступились друцкие, пропустили Мономаха, спешился он, вошел в шатер…
Борис сидел в кольчуге, при мече… и ел, из рога запивал. Увидел Мономаха, кротко улыбнулся, сказал:
— Винюсь! Ты так, брат, быстро подступил, что я и пообедать не успел. Но если погодишь, то я…
Не дослушал Мономах, взревел как зверь! И вышел — молча. К своим пришел, так же молча сделал знак рукой, увел дружину. И только, говорят, уже в Смоленске посмеялся вдоволь. Отходчив Мономах, он — князь. А затворился бы Борис… Что стены друцкие? Плечом толкни — повалятся. И по сей день они стоят благодаря Борисову уму. Умно поступил Борис, когда ятвягов мирил. Взял у Зебра дочь, теперь она крестилась, ее зовут Евфимия, и родила Евфимия Борису трех сыновей, сыновья все в отца, разве что они тебя, Всеслав, чураются, а так все хорошо у них на Друцке, любо.
А у Давыда шрам и по сей день горит. И третий год он вдов. Без детей, один. Таков твой сын Давыд. Таков твой сын Борис. И если б кто и смог взойти на Место Отнее, так это он, Борис. Только ему и Полтеска не надо! И братья ни во что его не ставят: мол, не князь ты.
А вы князья? А Всеволод был князь? Выше всех сидел брат Всеволод. Пятнадцать лет царствовал брат Всеволод в Киеве, а на самом деле правил и не он, а Мономах, сын его старший, опора, ум и меч. Умер Всеволод — позвали Мономаха: все, чернь, бояре, клир…
А он отвечал:
— Кто я? От младшего из Ярославичей. Выше меня по лествице стоит брат Святополк, он крови Изяславовой. Ему и быть над нами!
Сел Святополк Изяславич в Киеве, а Мономах ушел в Чернигов, брату своему Ростиславу отговорил у Святополка в вотчину Переяславль. Но Ростиславу впрок это не пошло; и лета не миновало, как Бог его прибрал. Может, вовсе и не Бог. И посему негоже меня братом попрекать, когда у вас самих вон что содеялось! Я молчал тогда, я слова не сказал, а вчера кричал про те двенадцать лет, так глуп я был. И гадко мне теперь. Ибо уж кто-кто, но я знаю, что ты пятнадцать лет при брате Всеволоде Русью правил, сейчас, при Святополке, еще восемь, и дальше брат Святополк останется на Отнем Месте, Русь держать ты будешь, Мономах.
Русь, да не нас! Давыд придет, я его, как и в Смоленске, поучу, чтоб впредь не забывал, чья здесь земля, чтоб знал: Бус не ушел, он и сейчас при нас.
Нет! Закрой глаза, Всеслав! Навь это! Наваждение! Закрой!.. Не закрываются! А он — вот, над тобой! Гони его!..
И до креста тебе, Всеслав, не дотянуться, хоть он и на груди, лишь руку подними, протяни да положи на грудь.
А не поднять руки, не перекреститься! Пресвятый Боже! Не оставь меня! Я раб твой, червь…
А Бус, склонившись над тобою, улыбается и сноба говорит слова свои заветные да непонятные. Зверь заурчал, доволен зверь, сыт он, заворочался, улегся, зверь тоже Буса слушает, открывши пасть и вывалив язык, тихо, покойно в тереме, и веки снова тяжелеют, Бус что-то говорит и говорит, так бабушка когда-то сказки рассказывала, а ты, прижавшись к ней, глаза свои доверчиво смежал. Спи, князь, не бойся, сон — это ведь не смерть.
2
Очнулся…
Нет, долго оживал, к свету карабкался, вдохнуть хотел, воздуху не хватало, рот разевал, а может, и не разевал, тебе это казалось. Сам лежал пластом, так Дедушка лежит, когда его на берег выбросят и держат кольями, обратно в воду не пускают. Он поначалу извивается, трепещет, бьется, пузыри пускает. А его — кольями, кольями! Для этого колья нужно брать дубовые, дуб на сухом растет, воды не любит, но и не боится, дуб, если в воду попадет; не гниет, только крепче становится… Дедушку бьют кольями, поют что-нибудь духовное, осеняют себя крестом. Тогда вода из Дедушки вытечет и черный дух его с водой уйдет, останется одна тина, а в ней сила. Тину надо высушить, истолочь и, произнеся заветные слова, сложить в мешочек лягушачьей кожи: вот тебе и оберег, хоть по реке, хоть по морю с ним плыви и ничего не бойся. Так сын твой Ростислав никого не боится, на Руяне Ростислава привечают, ходит он с руянцами, кричит: «Аркона! Кровь!», а после возвращается, бахвалится, как жгли они град Гам, что нынче по-германски Гамбург, как брали добро, гнали пленных и продавали их, а потом ударили на Магнуса, и он побежал, известно, Голоногий. Руянцам Святовит помог, а Ростиславу Дедушка.
А ты, Всеслав, вскормивший Ростислава, очнись, открой глаза, вдохни, плечи расправь, руку подними и потянись к кресту — он на груди.
Лежал, даже глаз не открывал — не мог. И хорошо это, ты не один, кто-то стоит возле окна, молчит.
И не один он там, их двое. Шепчутся! О чем? Прислушался…
Шумит в ушах. Так волны разбиваются о каменную гору, бушует море, гром гремит, ночь, молнии, и в свете их, на горе — храм, крытый черепицей цвета крови, и где-то высоко над храмом слышится: «Всеславе! Внук мой! Кровь моя! Кр-ровь!» Пресвятый Боже! Верую в Тебя лишь одного, а то — обман, видение, все от Тебя приму, дай лишь глаза открыть, персты сложить.
Жив, нет?.. Жив. Тишина в тереме. Лишь те, что у окна стоят, еле слышно шепчутся. Открыл глаза… Георгий! Сын! Вернулся! Господи, вот радость-то! А ведь не ждал уже! Нет, Ростислав это. А рядом с ним Борис. Стоят, о чем-то шепчутся, на тебя не смотрят. Нет чуда, князь, не заслужил ты его. Ушел твой младший сын без меча, не взяв меди в поясе, хоть ты и молил его: «Земля — она везде святая, сын, не ходи, хочешь, на колени встану». А он не внял, ушел. Далеко ли до Святой Земли? Всю жизнь можно идти и не дойти, потому Георгий до сих пор и идет. Ты свою землю, грешную, и ту не удержал, завтра примет ли она тебя? Кони вздыбятся и сани обернут…
А Георгий, уже за воротами, говорил тебе:
— Я, отец, не своеволю. Все по обычаю, от Буса так заведено, чтоб уходили сыновья, а возвращался один. Оттого и смуты не происходили, не было нужды землю делить. Только когда креста еще не знали, сыновья брали меч, уходили варяжить, искали смерть. Перун жаждал чужой крови, Спаситель отдал свою. Вот я и ухожу без шапки княжеской и без меча — за верой. Вернусь — так и вернусь, а нет — значит, такова Его воля. Благослови, отец.
И ты благословил Георгия. Он вышел уже за ворота, но ты догнал его, остановил, сказал:
— Возьми хоть это. В нем не поганский, Божий свет, этот свет будет тебя вести, с ним не заблудишься, если вдруг возьмут тебя сомнения: зачем иду, куда и надо ли… Бери!
И взял Георгий камешек, дар Олафа. Нынче варяги величают Олафа Святым, нынче никто из них не вспоминает, как ополчались на него за то, что он стоял за веру, за веру и сражен был.
Ушел Георгий. Через год приехал купец ромейский, рассказал: видели его, Георгия, в Царьграде, там сошелся он с такими же, как сам, и далее пошли они. Лихие времена настали для Святой Земли! И где он нынче, сын твой, жив ли, нет? Вон, говорят, которые уже и возвращаются, ибо повергло войско фряжское поганых сарацинов, добыло честь великую…
А о Георгии ни слуху. И срок твой близится, были дымы, сойдутся сыновья…
Вон схватились двое. Жарко шепчутся!
И сгреб его Борис! А Ростислав — да по рукам ему, да в грудь! Срам, Господи! Да как же это? Борис, да где ж твой ум?!
Нет, унялись. Стоят словно драчливые петухи.
Закрыл глаза.
— Молчи! Что понимаешь?! — зло, по-волчьи сказал Ростислав у окна.
Борис слова не вымолвил. Ростислав пошел, зацокали подковки, дверью хлопнул, выходя, распалился.
Тихо стало в тереме. Борис стоит. Должно быть, успокаивается. Кажется, молится. К ложу подошел, чуть слышно окликнул:
— Отец!
Всеслав лежал, не открывая глаз. Борис рукой к нему притронулся, ощупал лоб. А пальцы у тебя дрожат, Борис, дрожат! И это еще начало, сойдутся старшие, Давыд да Глеб, начнут спорить, один другому не уступят… Ох, слаб человек. И поделом тебе, Всеслав. От Буса как было заведено? Входили в силу сыновья и разъезжались, и варяжили, и смуты между ними не было. И Ратибор, брат твой, ушел. А сыновьям ты запретил, гордился этим, говорил, что не по-христиански отправлять свой род на смерть, вот и дождался, князь…
— Отец!.. Отец!
Открыл глаза. Борис одной рукой держал кувшин, другою тебя обнял, приподнял. Поил, вода не шла, ком в горле стоял, вода текла по бороде на грудь, на крест, вода-то заговоренная, нутро ее не принимало. Уложил тебя Борис, вытер губы, сидел, смотрел, словно виноватым себя считал, что остается здесь, а ты уходишь. И ты всегда смотрел на тех, кто обречен… Но обречен ли, Господи?! А жить, как мы живем, разве не казнь? Я отмучился уже, а вы обречены еще…
Борис опять позвал:
— Отец! — Подождал, глаза их встретились, тогда продолжил: — Градские молчат. А тут и Ростислав пришел, они и вовсе оробели. Брат не один явился, с большой дружиной. Руянцы с ним, варяги, ливы. Его уже четвертый день как упредили, собрался он, успел. А от кого был зов, не говорит, смеется. От Хворостеня, да?
Всеслав закрыл глаза, открыл. Борис сказал:
— Я так и думал. Он был здесь, Ростислав, на тебя смотрел, ты спал. А после… — Глаза у Бориса забегали. — А после брата кликнули. Иона сидит у Любима, рядятся они, неспокойно, потому Ростислав и поспешил туда. Глянет, придет… — И спохватился: — Нет! Ты не думай! Кроток Ростислав! Сказал, меча не обнажит. Божился… — И опять глаза забегали.
Божился Ростислав! Кем, Дедушкой?! Вот уж волк воистину! Твое отродье, князь…
Но коли даже Ростислав не сдержится, град сам виноват, только чтоб между собою не схватились, то страшный, смертный грех, отец еще живой, а сыновья — в мечи! А Любиму или даже Ионе они пригрозят.
Это ты Иону посадил, Всеслав, вместе с градскими. Тогда вы были заодин; стояли вечем у Святой Софии, вышел слепец и вынес жребий на Иону, возликовали все, хоть знали — Киев озлобится, Ефрем-митрополит, поди, и не признает. Ефрем владыкою Никифора хотел… И даже не Ефрем, Мономах да Святополк. Никифор был им люб, вот и кричали там, на Киеве: чем, мол, Никифор плох, он ваш, он менский, а кто такой Иона, сажа босоногая, чернец бродячий, пес, грех епископа всем миром выбирать, когда есть Провидение… А вы стояли на своем, вы были заодин тогда, князь и Земля, Никифора не приняли, он ушел, вслед за ним пошли дары. И Святополк не устоял, признал Иону, затаился, потом, когда Ефрем преставился, велел, чтобы поставили Никифора… теперь уже митрополитом! И клир перечить не посмел, вышло, как Святополк велел, все перед Никифором склонились — и Иона. Один лишь ты, Всеслав…
За то и называют тебя хищником. И отлучить грозят. Пусть себе грозят, ничего сделать не успеют — день пройдет, а завтра…
А завтра, Святополк и Мономах, и все вы, племя Переклюкино…
Отмучался Всеслав! Отбегался и отгрешил свое, а вам, Бог даст, ох сколько вам еще!.. Вот ты, брат Мономах, все думаешь, что всех умней, всех хитрей, все с рук тебе сойдет, все можно замолить… Ан нет, не все! Вспомни: брат твой Ростислав, хоть разные матери у вас, хоть не ромеич он — половчанин, но по отцу-то родной брат: высоко он летал, гордый, свирепый, ему, поди, тоже казалось — все смогу, все мне позволено. И шел он, Ростислав, сын Всеволода, князь переяславльский, к тебе, брат Мономах, чтоб после заодин Степь жечь и полонить. А блаженный Григорий, печерский чернец, сидел на берегу, молчал, он за водой к Днепру пришел, он кроток был и, завидев рать, посторонился. Да не уберегся! Начали гриди Ростиславовы срамить его да обзывать. Чернец, устранись за души их, сказал: «Чада мои, одумайтесь, чем лаять на меня, лучше покайтесь в прегрешениях своих, ибо грядет ваш смертный час, придется вам и князю вашему казнь от воды принять!» Засмеялись гриди, не поверили, Ростислав же, осерчав, вскричал: «Попридержи язык, чернец! Я-то плавать умею, я не утону, а вот ты!..» И приказал князь Ростислав связать чернеца Григория, камень ему на грудь повесить и в Днепр бросить. И бросили, и утонул чернец. Ростислав пришел к тебе, брат Мономах, вы встали заодин, пошли на Степь — и у Триполья били вас поганые, топтали и рубили, гнали, как овец, но ты ушел, брат твой Ростислав упал с коня… и утонул, да не в Днепре, в Стугне, там, где брод, на мелкоте, если пешим идти — за голенища не набрать, а брат твой утонул, и гриди его вместе с ним. Воистину: каким судом мы судим, таким и нас осудят, какою мерой мерим мы, такой и нам отмерится. И тебе, брат Мономах, припомнится, как хана Итларя ты заманил, крест целовал на мир, а после сам велел загубить Итларя: боярин твой Ольбер стрелой его пронзил. Да, он, Итларь, немало бед содеял, так он на то и поганый, но не по-христиански — крест целовать, а после убивать. Страшись, придет твой час! А то, что я про двенадцать лет вчера кричал, так мало ли чего я еще успею прокричать, но сбудется ли все, кто знает?! Я ж не пророк, не волхв, я даже не волк, хоть и желал, молил о том, оберег к губам прижимал и целовал… Да где теперь тот оберег? Пришла Она, и я… Слаб человек, мерзок, глуп.
…Лежал Всеслав. Борис возле сидел. Умрет отец, он будет сидеть, сложив руки, смотреть умильно, кротко. Другой встал бы, позвал кого-нибудь, чтобы принесли не знаю чего, хоть травы какой, золы семи печей, да мало ли… чтоб отпустило язык, чтоб за Ионой не побежали, Иона — раб, сперва Никифору поддался, нынче Любиму, а сам говорил, мирское это все, не мое… Тьфу! И еще раз тьфу! Прости мя, Господи, но чтоб так помирать, как Всеволод, за что?!
Шаги! Идут по гриднице. Вошли. Глаза скосил, увидел: Ростислав вошел, Хворостень и этот, белобровый… Самс, брат Ростиславовой. Мрачны! Борис вскочил, схватил кувшин, прижал к груди.
Брат молча указал ему на дверь. Борис не шелохнулся. Брат снова указал. Борис перекрестился, перекрестил отца, глянул на лик — лик черен, ничего не разглядеть, — медленно пошел к двери. Дверь за ним тихо затворилась…
Но не ушел Борис, за дверью встал. Ждет, стало быть…
Ростислав подошел, сел в головах, помолчал, сказал:
— Весь грех на мне. Борис тому свидетель. И старшие придут — и не осудят… Слышишь меня?
Всеслав закрыл, открыл глаза. Страшно уже не было, слеза сама собою побежала. Сын наклонился, смахнул ее. Рука у сына твердая, шершавая, он кулаком весло перешибает, его и на Руяне привечают, и в норвегах. А ты, Всеслав, когда мимо Руяны хаживал, то даже не смотрел в ту сторону, псалмы шептал, крепок в вере ты…
— Отец! Весь грех на мне… Самс!
Подхватили, подняли, тебя сдавили, что даже если бы и мог, не трепыхнулся бы. А Хворостень чашу подал, и Ростислав схватил ее, стал заливать тебе в открытый рот…
Вонючее! Звериное! Жирное! Лилось оно в горло, обжигало, корчило тебя, руки дергало, челюсти сводило…
Самс нож между зубов вставил, Хворостень держал тебя, Ростислав вливал зелье, оно обжигало тебя, топило, топило. Внезапно полыхнуло так, будто рвут тебе глаза, — такой вспыхнул свет!..
И наступила тьма кромешная. Кровь бежит, гудит по жилам. Всеслав, не открывая глаз, повел рукой, нащупал крест. Прости мя, Господи! Сына ввел в грех, он не желал того, а все из-за меня… Открыл глаза. Борис над ним. Ростислав поодаль, бледный. А больше никого нет, ушли. Князь губы облизнул, сказал:
— Ступайте. Жив я. Жив…
Ушли, оглядываясь. Тишина в тереме. Бережко спит, Бережко ночи ждет, он ночью выйдет, и пойдет бродить, и будет тихо петь псалмы поганские — ведь и тогда же, до креста, были псалмы, только слова у них другие, — будет он петь, потом замолчит, подойдет к покойнику: его никто и не заметит, он маленький, Бережко, вот такого росточка, а в тереме темно, только свеча теплится в желтых руках усопшего да лампадки — и весь свет. Разве Бережку рассмотрит кто-нибудь, он подойдет к покойнику, шапку снимет, заморгает часто-часто, вздохнет, и стены вслед за ним вздохнут, и треск пойдет по терему, все вздрогнут, он опять вздохнет — и снова треск, Копыто часто закрестится, скажет: «Пришел!», на него зашикают: «Молчи! Молчи!», он замолчит, а домовой уткнется носом в шапку и запыхтит. Бережко плакать не умеет, ему слез не дано, свеча начнет мигать, к ней кинутся, заслонят, чтоб не погасла совсем, а руки желтые вдруг скрючатся…
Нет, чур меня! В ночь разве срок придет? Ночь мне еще дана, и надо не забыть приказать, чтоб еще с ночи затопили мыльню, утром схожу, первый пар возьму, оденусь во все чистое, чтобы когда Она придет…
А будет ведь покойник этой ночью, будет!.. Нет, есть уже! Вон зверь как заурчал! Вон облизнулся как… И заскулил, и хвост поджал. Что, пожалел? Невидаль какая: зверь пожалел! Когда брат Всеволод лежал, — было это ровно восемь лет назад, день в день, апреля в день тринадцатый, в страстную он преставился… — ты тогда визжал, зверь, от радости.
Нет, не по мне ты визжишь! Вот, встал я, хожу, гребнем волосы расчесал, руки не дрожат, сила в руках, и плечи не сутулятся, и кровь бежит-гудит. Я в сапогах уже, корзно на мне, подбой красный, словно кровь, по краю волком оторочен, брат Всеволод когда впервой меня увидал в корзне при волчьей оторочке, так думал я, как бы чего не случилось с ним.
А шапка — смех. Ей десять лет, а то и более, ворс вытерся, в такой, что ли, положат? Или сказать, чтоб новую нашли?
И так хорош! Всеслав огладил бороду, шумно вдохнул и выдохнул, постоял, походил туда-сюда, глянул на лик, на тусклую лампадку…
Молчит душа! А что ей говорить? Волк! Волчье пьешь. Ну, иди и делай дело волчье, а лик не про тебя, лик черен, ничего тебе не видно, не для твоих глаз этот лик, иди, Всеслав, ждут в гриднице.
Пошел. Легко шагал, сам удивлялся, сам того страшился. Но не сутулился, голову держал по-княжьи, ясно было в голове — так, словно и не приходила Она, словно град не поднялся, словно не семьдесят тебе, а как пять лет тому назад, в тот день, когда вейналла засмущалась, и собрались тогда все сыновья, ладей приплыло — не перечесть, все с парусами. А нынче в гриднице один лишь Ростислав. Стоял в углу у печки, одной рукой вцепился в пояс так, что пальцы побелели, вторая висела плетью. А взгляд открытый, ясный, все они такие, кощуны, и говорят еще: «Что нам смерть? В землю уйдем — так ведь в свою».
Всеслав прошел к столу и отодвинул лавку, собрался было сесть, да передумал, остановился. И Ростислав стоял молчал. Всеслав провел рукою по столешнице: зарубка, свежая. Те, прежние, уже затерлись и засалились локтями, а эта еще нет, еще недели не прошло, как приходил Любим и эти двое, здесь рядились, потом Ширяй сказал…
Князь усмехнулся. Сел. Сжал кулаки, чтоб пальцы не стучали по столу, а то всегда, чуть разгневается, сразу пальцы в пляс! Они тогда притихнут, а она… Она: «Опять?! Всеслав!» А нынче не кори меня, душа моя, жена моя, солнце мое, спи спокойно. Да разве мне время пороть сынов наших? Внуков и тех теперь уже не поучишь, да они в Полтеск и не кажутся. И то, что сыновья сошлись, так то на дым, душа моя Альдона, вот ведь как! Вот завтра и встречай… Вздохнул. Руки унял, пальцы разжал. Сидел молчал. А Ростислав не подходил — там, у печи, ему спокойнее — Бережко там.
— Так что?! — спросил Всеслав. — Явился?
Ростислав кивнул. Князь снова пальцы сжал, сказал:
— Ишь, кроткий какой. А приходил от вас чернец, так он поведал, что ты совсем осатанел, крест снял и в храм не ходишь. Так это?
— Так, — ответил Ростислав, как будто и не о себе, и сам не шелохнулся даже.
— Вот-вот! — хрипло проговорил Всеслав. И пальцы застучали по столешнице, их не унять уже, и пусть себе стучат, а то ему не видно, что ли… Комок проглотил и продолжал: — Иона гневался, я вклады жаловал, я не жалел, умасливал, я говорил, что то навет, не слеп мой сын, не мог. А выходит — мог?
Кивнул!.. Язык, видно, не повернулся, вслух не посмел ответить. Всеслав уперся пальцами в столешницу, провел ногтями по ней: нет, не вскарабкаться тебе… Тьфу! Чур меня! Головою мотнул и громко, зло сказал:
— Но и это не все! Кто в пиру кричал: «А что мне крест? Я на земле стою! Своей земле!» И это было?
— Да. — Тихо сказал, но твердо.
И это всего горше, коли твердо. Теперь и говорить-то не о чем… И все-таки Всеслав не удержался:
— Поди, пьян был, потому и кричал. Да если б и смолчал, так все равно бы выплыло — не здесь, так там. Вон с Хворостенем как таились, а мне давно все ведомо… Он упредил тебя сюда идти?
— Он.
— То-то же! А брату почему не отвечал? Он что, не брат тебе? Что, Хворостень родней?
— Борис не князь…
— Опять! Поди сюда!.. Я что велел?!
Подошел, стал напротив. Всеслав сказал:
— Так, значит, снюхались. И затаились. Ждете, когда помру, чтобы потом — все прахом, с корнем. Ох-х, высоко берешь, сынок! — Замолчал Всеслав, пристально смотрел на сына.
А тот не отвечал. Побелел, губы дрожали в гневе. И не выдержал:
— А кабы ждал того, так бы и ждал, не брал бы грех…
— Так все же грех?! Отца звериною поить, от смерти вызволять — грех. И это ты сказал. Чудно!
— И не чудно. Грех — на тебя. Ведь ты к Нему пойдешь.
— А ты? Ты не к Нему, что ли?
— Нет, — покачал головой, — не к Нему.
Всеслав недобро рассмеялся и сказал:
— Вот даже как! Так что же тогда получается? Кто в кого верует, тот к тому и идет?
— Все может быть, отец. Не знаю я.
— Не знаешь, ничего ты не знаешь! А судить берешься. В пиру кричишь, как пьяный смерд. А на Бориса говоришь, что он не князь. Да если кто из вас и сядет в Киеве, так то Борис!
— А Глеб?
— Что Глеб?
— А то.
И смотрит. А что в глазах? Пустота одна. И вот что будет после тебя — тьма беспросветная. А Мономах предупреждал тебя, Всеслав, он говорил: «Свеча бы не погасла». А ты ему что ответил? Игнат сколько раз…
Игнат! Как обожгло! Вскочил Всеслав, испуганно спросил:
— А где Игнат?
— Внизу. Там и Борис, там все. Ждут тебя. А то…
— Что — «то»?
Сын не ответил. Вот оно! Вот что ты чуял, князь, вот почему так легок ты, вот почему так кровь скоро бежит.
Ростислав едва успел посторониться, Всеслав быстро пошел к дверям и — вниз; ступени громко, тяжело скрипели. Сошел, свернул… Дух приторный! Вошел. А дух еще сильней, совсем не продохнуть, надымлено, окна закрыты, тишина. Сидят вдоль стен. Всеслав снял шапку, широко перекрестился, прошел к столу.
Игнат лежал, уже обряженный, завтра ты сам будешь так лежать. В желтых руках свеча, дигремы на глазах — два желтых кругляшка. Князь Святослав, сын Игорев, внук Рюриков, говаривал царю ромейскому Цимисхию: «И пусть мы станем желты, аки золото, если отступимся». И отступились ведь, и стал князь Святослав желт, аки золото, ибо срубили печенеги ему голову и сделали из черепа ковш для вина и оковали его золотом. Годы прошли, кость пожелтела… Глуп ты, Игнат, сорок лет смотрю я на тебя, и за это время не поумнел ты. Помню, еще Альдона не моя была, а я… сам себя страшился, старцы отвернулись от меня, я все вклады жаловал и епитимью принимал, смирял себя, но ничто не помогало… Ты пришел, нет, привели тебя, был ты совсем еще мальчонка, вон там стоял, кувшин держал, а я лежал, спросил, что в кувшине том, ты сказал: не знаю, князь, нам не постичь того, я, князь, молился за тебя, как мог, испей воды, отпустит — я рад, и больше ничего не надо, нет — руби меня, нет во мне веры, а коли веры нет, тогда зачем мне моя жизнь? Я пригубил. Вода была безвкусная и теплая. Ты сказал мне: пей, князь, еще, я выпил еще, и отяжелели веки, я глаза закрыл, сон тотчас пришел. И снилось мне, будто я в тереме, окно открыто, небо синее, тепло, отец и брат отправились на лов, бабушка ушла к себе и спит, и мы с матушкой одни сидим, я прижался к ней, жарко мне, весь дрожу, она меня гладит и говорит: «Сынок, не бойся, то разве хворь, ты просто испугался, я обниму тебя, и хворь уйдет». И обняла она меня, и стало легко и радостно, и засмеялся я, вскочил и матушку расцеловал, сказал ей, какая она у меня красивая, красивей всех и всех добрей, и плакала она вместе со мной от радости и восклицала: ну вот ты и здоров, сынок, видишь, Бог милостив, люби Его и славь Его…
Такой сон мне приснился, Игнат, но я его тебе не рассказал. И никому не рассказал, не расскажу. Зачем всем это знать? Как не надо всем знать, что только ты один мог перечить мне, а то и осадить меня, накричать, — ведь ты и кричал на князя своего, Игнат, ведь я все это сносил, Игнат, и зверь только скулил, и зверь тебя страшился, твоей веры, и я страшился и сейчас страшусь, хоть крест на мне… Но разве такой им князь нужен? Нет! Князь должен только их страшиться, вера им ни к чему. Не верят ведь они ни в Буса, ни в Спасителя, а лишь в себя, в свой крик, в силу свою, вон сошлись, кричали, покричат еще, только услышу ли, успею ли услышать? Вон Бус — ушел и не услышал, и мне бы так. А сыновья и без меня управятся, им без меня даже способней будет, зажился я и сыновьям стал в обузу. И Земле… А когда князь Земле был не в обузу? И был ли такой князь? Ведь когда Бус говорил им, что ему ведомо, как ирия достичь, они разве пошли за ним? Только смеялись! Им Бус не в указ?! Вот Гороватый — да. Его слова им слаще показались, и пошли за ним. Три года шли, искали, где ж она, заветная река молочная, и где те берега, из коих бьют ключи медовые, где смерти нет, где все чисты… А сами вы чисты? Привел он вас на реку Бусову, Двину. Ну так и дальше б шли, чего остановились, разуверились, чем Гороватый вам не угодил? Устали от речей его? Но Гороватый предупреждал, что то не он, а Бус его устами с вами говорит, Бус вас ведет, Перунов сын, как же вы могли от Гороватого отвергнуться? А ведь отверглись. Вече собрали и, накричавшись всласть, приговорили: «Устали мы плутать, пусть Гороватый Буса призовет, пусть Бус возглавит нас, без Буса дальше не пойдем!» И связали Гороватого, и на костер взвели, и подожгли, пылал костер, ветер налетел: такого ветра больше мы не видели, он с ног сбивал, деревья выворачивал, пламя пуще разгоралось, дым в небо уходил, пепел во все стороны развеялся.
Так мы пришли сюда, Игнат, так и живем, и ждем, может, и не ждем уже, когда же Гороватый Буса приведет и Бус укажет путь к молочным берегам, ключам медовым. Но нет Буса, и никуда мы не идем, живем, как и при Бусе: град повелит, князь приговорит, старины не нарушая. Лежишь ты, Игнат, желтый, аки золото, а завтра мне желтеть, зверина не спасет — и хорошо, ибо великий грех задержаться на земле больше чем положено. Придет Она, и я возрадуюсь, воскликну: Господи, отмучился я, прими меня, раба, не князь я, раб, какой я князь, я, сколько себя помню, знал это, чуял, потому и обрадовался, когда вселился в меня зверь, вот, думал я, отныне я уже не раб, зверь никому служить не будет, зверь волен быть сам по себе, зверь — князь, князь — зверь…
О Господи! Так что же это? Рожден во тьме, прожил во тьме и ухожу во тьме. Когда прозрею я, когда увижу свет? А может, света вовсе нет?
Князь поднял голову. Сидят все вдоль стен. Дух тяжелый, приторный. А руки у Игната желтые, свеча чуть теплится, фитиль дрожит. Перед тем как Ей прийти, он натопил, хоть беги, а ты все говорил: еще, еще…
Кто-то вошел… Горяй это. Знак подал. Князь не шелохнулся. Горяй приблизился, склонился, прошептал:
— Пришли они.
Князь словно не расслышал, сидел, смотрел пустыми, безразличными глазами. Горяй опять шепнул:
— Пришли.
Князь не встал. Тогда Горяй взял его за руку. Князь нехотя поднялся, направился к дверям. Внезапно остановился, обернулся, посмотрел на Игната. Горяй пояснил:
— Давыд и Глеб пришли.
— Знаю, — ответил князь.
Стоял. Не уходил. Бережко спит еще, Бережко придет ночью, уткнется носом в шапку, запыхтит, потому что ему слез не дадено.
Чур, чур меня! Князь широко перекрестился, громко сказал:
— Прощай, Игнат. Прости!.. — Закашлялся, глаза утер.
Бажен вышел вперед, спросил:
— Когда?
— Сегодня же. Положить возле ограды. Он так желал… Ведь так, Игнат?.. А! — И махнул рукой Всеслав, повернулся, вышел вслед за Горяем. Не обессудь, Игнат, но я сегодня еще князь и как велю, так будет, а завтра кто тебя к ограде понесет? Прощай, Игнат, прости, больше не свидимся, вон Ростислав сказал, кто в кого верует, тот к тому и идет. Что, если ни в кого не веришь, даже в себя, тогда как?
3
Вышел Всеслав, встал на крыльце. Уф-ф, как легко здесь дышится! А небо серое, солнце в серых облаках. Митяй висит. Глеб и Давыд стоят, коней не расседлали. У Глеба конь гнедой, у Давыда чалый, у Глеба в пене конь, у Давыда — свежий; за Глебом пятеро, за Давыдом — не сосчитать, сколько мечей! Глеб день и ночь скакал, Давыд не торопился, стоит, оглаживает щеку со шрамом, шрам так и не сошел — и не сойдет уже.
Да что это ты, князь?! Сыновья твои перед тобой, ты ждал их, ты Ее просил подождать: встречу их…
Приосанился Всеслав, ликом посветлев, руки поднял, развел их, не сбежал с крыльца, как молодой.
— Сыны мои!
И — к Глебу. Обнял. Обнял и Давыда. Снова руки раскинул, отступил, сказал:
— Вот сколько ждал. Дождался!
И смотрел на них — на Глеба, на Давыда, опять на Глеба, улыбался, хоть и сводило губы, знал, что нужно б дальше говорить, да слова не шли, горло сжимало. Стоял, слезу смахнул, еще раз произнес:
— Сыны! — И руки опустил. Только головою покачал, стар стал, слезлив…
А Давыд неожиданно бойко сказал:
— Вот ты каков, отец: кровь с молоком! А говорили — слег.
— Как это слег? — удивился Всеслав. — Болтают почем зря. А ты ромеича не слушай!
— Ромеича? — переспросил Давыд.
Как будто бы не понял! Глаз даже не отвел, только шрам побелел.
— Да, сын, ромеича, — повторил Всеслав. — А что, разве не он… — Посмотрел на Глеба и тихо спросил: — Да что вы, вместе, что ли, ехали?
— Нет, — ответил Глеб. — Я здесь давно уже, с обеда.
С гневом сказал!
Всеслав спросил:
— А где ж ты пропадал?
— За воротами стоял. За градскими.
— Что, не пускали тебя, что ли?
— А кому не пускать? Там открыто. И нет никого. А я стоял! — И тоже смотрит, глаз не отведет. Вот и сошлись они, и уже началось.
Давыд с усмешкою пояснил:
— Брат ждал меня. Брат мне сказал: «Чтоб ты потом не говорил, будто я ужом вперед пролез, оттер тебя».
И замолчал Давыд. И Глеб молчал. Стояли у них за спинами: за Глебом пятеро, за Давыдом вон сколько, старше он, Давыд, и злей, с ромеичем стакнулся, но ни за что в том не сознается, юлить будет…
— Да что это?! — сказал Всеслав. — Ко мне вы или не ко мне? А я вас ждал или не ждал?! — И оглянулся на крыльцо.
На крыльце стоял Борис. И вниз сходить не собирался.
— Борис! — позвал его Всеслав, но тотчас передумал и спросил: — Где Ростислав?
— Он наверху, распоряжается. Уже накрыли. Поднимайтесь.
— Вот, — виновато сказал князь, — и стол уже накрыт. С дороги-то… Сыны мои!
Хотел взять их за руки, чтоб вместе войти, заодин. Не взял! Первым пошел, сыновья за ним. А ковер на ступенях ромейский лежал, наилучший ковер, его купцы еще Альдоне поднесли, пушистый, густой и мягкий, словно пух… Ступени скрипят, как снег в мороз. Так же и в Друцке было, снег под твоими ногами скрипел, трясло тебя, Всеслав, рука к мечу тянулась, но ты ни разу не оглянулся, а за тобой следовал Ярополк Изяславич, змееныш, это потом уже… Так, может, и сейчас: сядут сыновья, вином кровь разогреют, а кровь у них у всех одна, твоя…
Взошли на крыльцо. Прошли мимо Игната — дверь была закрыта — и поднялись наверх, двенадцать так, двенадцать сяк, а на седьмой ступени, как всегда, Всеслав перекрестился: «Господи, не за себя прошу, за них, только за них, не покидай их, Господи!..»
Сели за стол. За всем смотрел Бажен, он наливал, покрикивал на служек, песельников не было — грех петь, когда покойник в доме, и пусть он был холоп, а мы кто, Господи? Все мы рабы, все нагими пришли в этот мир и нагими уйдем…
А заправлял Давыд, он одесную сидел, он здравицы провозглашал: вначале за отца, затем за Землю, а третий, как всегда, подняли за Альдону, четвертый — за Георгия… И было уже много выпито и ничего почти не съедено, Туча, захмелев, начал рассказывать о том, как двигался от Заполотья, как «этих» в реку загонял. И засмеялся! Его не поддержали. Туча набычился, притих, смотрел по сторонам, сопел… И до того стало тихо, только и слышалось его сопение.
Тогда встал Всеслав, взял рог, оглянулся на Бажена. Бажен налил ему вина. Князь поднял рог, но ничего не говорил, стоял, смотрел на дверь.
Шаги. Скрип половицы, скрип… Все оглянулись. В дверь заглянул чернец. Всеслав кивнул ему, мол, погоди, а всем сказал:
— За Игната. Земля ему пухом. — И выпил.
Все встали, молча выпили. Стояли, не садились. Всеслав произнес:
— А теперь… проводите его. Ступайте, соколы. И я… душою с вами. Положите у ограды, как. он просил. Прости мя, Господи! — Перекрестился, сел.
Сели и сыновья его. Остальные вышли из гридницы. И Бажен с ними, Всеслав сделал ему знак: иди, иди.
Ушли. Дверь за собою притворили. Протопали по лестнице. Бережко еще спит, ночью встанет и пойдет бродить по терему, учует дух покойницкий, засуетится, тут пробежит, туда заглянет, шумно воздух понюхает и снова побежит, но ничего не найдет и прибежит к тебе, к хозяину, поначалу затаится, после осмелеет, выглянет…
Отец рассказывал, он вот какой: в длиннополой рубахе, в коротких портках, всклокоченный и бородатый, лысый, из-за лысины и шапку носит, да она набекрень всегда надета, но если только шапку снимет, быть беде! И отвечать ему нельзя, о чем бы ни спросил… А ты не побоишься, князь, ответишь: «Знаю, как не знать! Покойник — он перед тобой».
Бережко не поверит, подойдет к тебе — бочком, бочком, а ты протянешь ему руку, и он в нее уткнется и понюхает, учует волчий дух…
Чур, чур меня! Князь встрепенулся, головою замотал.
Опомнился: он в гриднице, с ним сыновья, все четверо. А больше никого, все остальные ушли, ты так им приказал, а сам к Игнату не пошел, не провожал его, а не приди в то время Игнат, давно бы тебя не было, Альдону не встретил бы…
Бы, бы. Кабы! Всеслав откашлялся и, глядя в стол, сказал:
— Вот что, сыны мои. Годы мои немалые, когда Она придет, кто знает? Игнат еще вчера был жив-здоров… И потому вам говорю… Велю! Велю, чтоб не везли меня в санях, а чтобы на руках несли и чтоб не кто-нибудь, а только вы.
— Отец… — начал было Борис.
Князь гневно глянул на него, сказал:
— Молчи! Я так хочу! Я так велел — так и будет! — И — кулаком об стол. Оглядел их, четверых. Борис вздохнул. Давыд пожал плечами. Глеб бровью не повел. Один лишь Ростислав сказал:
— Как сказал, так будет. Понесем.
— А ты б молчал! Тебе в Софию ходу нет!
Ростислав ощерился — вот пес! — бросил:
— А это мне уже тогда будет решать.
Пес! Пес! Кровь в голову!
Борис вскочил, крикнул:
— Отец!
И словно плетью осадил! Молчал Всеслав. Пальцы стучали по столу… Встал Ростислав — уже не щерился, белый весь, глаза пустые, отдал поклон…
— Сядь! — глухо сказал Всеслав. — Гнев князю не советчик.
Сел Ростислав. Помолчав, Всеслав повторил:
— Гнев не советчик. Да… Вот Бус: не мне чета, а сыновья ушли, он молчал. Вече прокричало «нет», и снова он молчал. Как будто и не князь, как будто и не воевал от моря до моря, через горы не переходил… Это потом опомнились, насыпали курган, это потом стали говорить, мол, надо бы… И так всегда! И ты, сын мой, когда-нибудь поймешь, что я был прав: то, что минуло, никогда не возвращается, пусть даже было оно много лучше того, что нам теперь дано. Минуло — умерло. И всем нам, веруем ли, нет, а представать пред Ним. — Князь снова посмотрел на сыновей. Замкнулись сыновья. О Чем кто из них думает, пойми теперь! Да и не нужно ничего, поздно понимать, а скажи как есть. Он и сказал:
— Перун сожжен. Курганы заросли. Мы, племя Бусово, когда-то жили здесь и на Днепре, на Ильмене, а ныне только здесь живем. Пусть так! А мог я, Ростислав… Да вот Давыд тому свидетель!.. Мог я сесть на новгородский стол, звали меня, и я рядом стоял с дружиной, а Глеба новгородского волхв покарал, упал он, огнем взялся, кольчуга на нем плавилась — такое вот было знамение. Вече новгородское кричало мне: «Приди, Всеслав!» И ты, Давыд, ты тоже призывал. Но не пошел я! Знал: для того чтоб крепко сидеть на том столе, должен буду от креста отказаться и вновь Перуна вознести… Однако что минуло — умерло! Да, много я грешил, ту же Софию Новгородскую разграбил, сжег. А тут… Бог спас! Ушел я от искуса. И по сей день радуюсь. И из Смоленска я ушел, тебя, Давыд, увел и тоже рад. Ибо прозрел: оставил Бог нам только Полтескую землю. Ничего, и на ней проживем… Проживете! Вы проживете, а не я, ибо устал я, ох устал! Уйти хочу…
— Отец! — опять крикнул Борис.
Всеслав руку поднял, замолчал Борис. Рука легла на стол, пальцы свело и отпустило. Князь продолжал:
— Я опять о минувшем. Когда подрастали сыновья, отец отправлял их варяжить, возвращался один… И смуты не было. А я сказал: «Мы не поганцы, мои сыны на свою кровь мечей не обнажат, я не боюсь своих сынов, они сами решат, кому из них на мое место сесть». Я говорил так?.. И этот срок пришел, чую я, мало мне осталось, очень мало. И, уходя, хотел бы услыхать, кто сядет в Полтеске. Как вы присудите, так и будет… Вот, крест на том! — Всеслав перекрестился.
Сыновья молчали. Тогда Всеслав сказал:
— Давыд, ты старший, говори.
Давыд отвел глаза, смотрел на Глеба. Он так же смотрел тогда, когда Секал дошел до Выдубич, а ты дал не ему, Давыду, но Глебу, младшему, венец Владимиров. Только в то время Глеб ничего не понял, а ныне он… Пресвятый Боже, что я натворил?! Лучше уж пусть при мне, я, может быть, не допущу…
— Давыд, ты не молчи!
— А я и не молчу, отец. А говорю: не тот сегодня день. Сегодня нужно о другом рядить: с чем выходить на вече, что им сказать…
— То я скажу. Да и все уже сказано им. Но молчат! И завтра промолчат! А ты нам ответь!
Давыд погладил щеку, шрам, сказал:
— Опять отвечу: не срок. Тень меж нами бросаешь, отец. Кого б ни присудили мы, а ни к чему это сегодня. Завтра на вече выходить, надо, чтобы все заодин, а так…
— Что «так»?
— А ничего. Добра с того не будет. И знаю я, чего ты ждешь! Чтоб я сказал: надо, как у них, всходить по лествице, а коли я старший, так мне и садиться. Только они, находники, нам не указ, мы сами по себе.
— Ого!
— Да, отец, по себе.
— Вот даже как! Это тебя Мономах надоумил?
— Мономах или нет… А я одно скажу, и только от себя и за себя: я в Полтеск не пойду, мне Витьбеска довольно. И не проси, отец!
— А я и не прошу. — Всеслав улыбнулся. — Сегодня вам решать. Как братья твои скажут, так и будет.
— Братья! — Давыд рукой махнул; и ладно, что еще не засмеялся, но вдруг в лице переменился, покорным стал, кротко сказал: — Воистину, чего все я да я? Братья и скажут. Вот хоть бы Глеб. — И посмотрел на Глеба.
А Глеб к Давыду и не повернулся, произнес:
— Я после Давыда крошки подбирать не стану. В Менске сидел и буду сидеть. Мало будет земли — поищу. Благо есть где искать. А здесь… Вон, пусть Борис садится. Ты ж нам говорил, что он всех нас умней. Пусть ум и покажет. Борис!
Все посмотрели на Бориса. И тот, как старший младшему, сказал:
— Коль просишь, Глеб, так я и покажу. Ты даже при своем уме идти сюда не хочешь, а я да при своем — тем более! — И так сжал кулаки, что даже пальцы хрустнули.
Глеб потемнел лицом и еле выдавил:
— Ну, братец!..
— Да, братец я тебе. Давыду тоже братец. Но лишь сяду я на Полтеске, вы про мою кровь тотчас забудете!
Вот каков Борис, не промолчал. Дождался ты, Всеслав…
— Борис! — тихо сказал Всеслав. — Ох, негоже, Борис! От тебя такого не ожидал.
— Чего, отец?!
— А ничего.
Молчали все. Вдруг Ростислав сказал насмешливо:
— А я ведь тоже братец. Тоже младший. И тоже ум имею, хоть небольшой, да свой. И тоже буду говорить, хоть ты, отец, не хочешь. И я скажу: я тоже в Полтеск не пойду!
Всеслав не выдержал: ишь как ощерился сынок — и осадил:
— А собирался ведь!
— Нет, и не собирался.
— А с Хворостенем что?
— А с Хворостенем просто. Не я сюда, а он ко мне придет. И не один, с дружиной. Нам под Софией делать нечего, да ты и сам же говорил, мне в нее ход заказан.
Пусть заказан! У меня Кукейна есть, есть море, Варяжское, зато оно куда поболее, чем… вся твоя земля!
— Ну, сын!..
— Да, сын. Такой вот сын, такой, какого ты вырастил. Что на уме, то на устах. Не как у этих. — Ростислав посмотрел на братьев, хмыкнул, опять заговорил: — Не про Бориса я, Борис хоть и умен, да не князь. Про Глеба я! И про Давыда. Глеб сел бы на Полтеске, и Полтеск его принял бы. И принял бы Давыда. Да боязно братьям садиться, вот и кривят они душой, не говорят, чего страшатся, а я скажу: они еще не знают, какое наследство ты им оставляешь!
— Как это так?!
— А так. Ты вчера брата Владимира встречал, ряд с ним держал, крест целовал…
— Не целовал!
— Не целовал, пусть так. Но ряд держал. Вернулся с ряда и молчишь. Им ты не говорил, рабам своим, а нам, сыновьям твоим, почему не рассказал? Ведь если вдруг что… а Мономах потом придет и скажет: ваш отец мне то и то сказал и то и то мне обещал… А у кого тогда спрашивать, Так это было или нет? Ты ж сам нам говоришь: когда Она придет, никто не знает…
— Да, никто! И никогда!..
Князь, князь! Охолонись! Гнев не советчик! Лжет Ростислав, и все они, поганые, такие, он затаился, ждет… А ведь прав! Да как же это я…
— Да, — тихо сказал князь, — никто из нас не знает, когда Она придет, то правда. Что Мономаха же касается, я от вас никогда ничего не таил и сейчас не таю. Да, был здесь Мономах. Еще зимой был от него гонец, брат Мономах передавал, что надо б нам сойтись да порядиться, и звал… на Ршу! А я на те его слова ответил, что я на Рше уже бывал и там с его отцом сходился, а после мы — я, и отец его, и Изяслав, и Святослав — подались по Днепру на Киев, но то давно было, тогда я крепок был и цепи оказались мне не в тягость, а нынче стар я, немощен, и никуда я уже больше не ходок, а посему не обессудь, брат Мономах, сам приходи ко мне, коли не страшно, а то пришли посла или гонца. Брат обещал прислать посла… Но сам пришел! — Князь замолчал, передохнул, оглядел сыновей и вновь заговорил: — Но что брат Мономах от Полтеска хотел, того он так и не сказал. А рассказывал всякие безделицы: о том, что оба мы Рогнедичи, что нужно заодин на Степь идти, чтобы свеча не погасла… А ведь не для того он приходил, не для того! Почуял я! И не ошибся. Ведь так, Давыд? О чем ты с Мономахом ряд держал всего два дня тому? А? Что молчишь? Крест целовал? Ведь целовал же?! Говори!
Давыд окаменел. Он не дышал даже. Но глаз не отводил. Страх и ненависть в глазах его светились. Давыд, князь, твоя кровь и твоя плоть, и зверь в Давыде, как в тебе, сидит, и гложет его, и рвется зверь…
Не выдержал, опустил веки Давыд. Снова посмотрел, глаза уже пустые, — не отрекся:
— Да. Целовал.
— На что?
— А как и Глеб.
— Глеб?! — Всеслав на Глеба глянул, тот не шелохнулся, и опять на Давыда. Давыд сказал:
— Да, как и Глеб. Ты Глебу не перечил, так не перечь и мне.
…Что ж, чем проще слова, тем они страшнее. «Не перечь!» Князь головой повел — жар в гриднице, не продохнуть; и Игната уже нет, а натопили как! Бережко небось старается, другие разве б так… Князь ворот расстегнул, губы облизнул. Глеб улыбался. Улыбался Ростислав. Борис сидел словно неживой, Давыд — зверь, князь, такой же зверь, как и ты сам.
— Так… Не перечил, говоришь, — хрипло сказал Всеслав, откашлялся, не помогло, просипел: — А в чем я не перечил Глебу?
— А в том, что он Марию взял, дочь Ярополкову. Тогда брат Ярополк был твоим наизаклятым врагом, а ныне — Мономах.
— И ты, Давыд…
— И я. Глеб взял Марию… Ну и я возьму Марию! Дочь Мономахову. На том и целовали крест.
Ростислав не удержался, проговорил елейным голосом:
— Была одна Мария, Глебова, а скоро и еще одна придет — Давыдова Мария. Вот радость-то!
Все словно не расслышали, промолчали. Вот как все обернулось, князь, объехали тебя, переклюкали! Бог не дал дочерей, зато невестки — все от змеенышей! Прав Мономах, и еще как! Не отпустила тебя Русь и не отпустит, и если не ходил ты в Степь, то сыновья твои пойдут, и в Любеч тоже, а там их, как Василька, встретят и…
Тьфу-тьфу! Перекрестился. Совсем забыл, что не один он здесь, громко сказал:
— Пресвятый Боже! Я ж, ты знаешь… — Язык сковало, руку свело. Смотрел на сыновей. Альдоны давно нет, сыновья твои — и Ростислав даже — уже поседели, за сорок им, но все равно сыновья, как дети малые, ты им отец, ну и будь, князь, отцом, тень не бросай на них и не гневись, а то: «Опять?! Всеслав!» Нет, не опять, душа моя; солнце мое, стар стал, слезлив, глупею да слабею… Махнул рукой и опустил глаза.
Давыд заговорил тихо, упрямо:
— Да, целовал я крест. От слов своих не отступлюсь. А что? Вот у Бориса сыновья, у Глеба сыновья, и даже у тебя, — кивнул на Ростислава, — пусть некрещеные…
— Крещеные!
— Ну и крещеные, пусть так. А я? Мне что, так уйти? И все? Словно не было Давыда! Потому и беру я Мономахову. Бог даст, будут сыновья. Да, будут, Ростислав, не щерься! А первенца — все слышали?! — назову в честь тебя, чтоб ты знал!
— Запомню, брат.
— Запомни!
«Князь Ростислав Давыдович». Вздрогнул Всеслав, как обожгло его… А Ростислав засмеялся:
— Вот это славный день! Дочь Мономахову сосватали. Теперь и Полтеск-град, град-господарь, сосватать бы. Бери и град, Давыд. Такой сегодня день!
И тут неожиданно Глеб встал и сказал:
— А ты бы помолчал! Ты не в варягах, брат! Да и не пьян еще!
Вскочил и Ростислав:
— Да, не пьян!
— Я рад тому! Не часто это, брат, бывает.
— Брат?! Я…
Тут и Борис вскочил, схватил Ростислава.
Вскочил и Давыд. Но ничего он не сказал, а только смолкли все и замерли. Потом Давыд сказал:
— Неладно получается. Ряд это или что? А коли ряд… так надо и рядиться. Так, брат?
— Так, — согласился Глеб. — И я уже сказал. И ты сказал. Сказал?
Давыд кивнул.
— А ты? А ты?
Борис кивнул. И Ростислав.
Все они теперь смотрели на отца. Теперь они все заодин, все четверо, чего еще желать тебе, Всеслав?! И ничего они тебе не говорят, да и не надо говорить, и так понятно: ты тень меж ними бросил, ты принуждал их наговаривать один на другого… Зачем, Всеслав? Разве то по-христиански? По-христиански так: лег, отошел, отвезли тебя — в санях! — и погребли, а потом сошлись сыновья, поклонились старшему из них, встали при стремени… А ты как зверь, всю жизнь как зверь… Прибыли все они, сыновья твои, и встали заодин, а ты — снова волк-одинец, как настоящий князь… Ну так и поступай, как должно настоящему князю! Ну, говори, Всеслав!
И он заговорил:
— Ну что ж, послушайте. Горько мне, гадко! Не так я чаял с вами свидеться. А на кого кивать? Сам виноват. Ибо за всю жизнь ни к тем я не прибился, ни к этим. Одну Софию выстроил, другую сжег, разграбил. Один мой сын ушел в Святую Землю, другой… — На Ростислава глянул, помолчал. — А вот еще. В храме стою: все молятся, и я молюсь, произношу те же слова, что и другие, а на душе… О Бусе думаю, о тех, кого сожгли и пепел над Двиной развеяли… А вот еще люблю я вспоминать, как не вошел я в Новгород, грех на себя не взял, горжусь собой, любуюсь… И корю, и на чем свет стоит кляну, и ругаю себя: Всеслав, что ты наделал, да это если б на охоте лук ты натянул… Вот какова душа моя! Узнал сейчас я, что Ростислав и Хворостень стакнулись, черное задумали… А и не знаю, как мне быть! Поклоны бью, прошу, чтоб просветил, чтоб укрепил меня Господь, а Он молчит! И знаю, надо уходить, зажился я, мешаю всем… — И в полный голос закричал: — А не уйду! Не уйду, пока не передам то, что мне отец передал!.. — И снова тихо, кротко продолжал: — И пусть земля наша не так обильна и обширна и Полтеск-град лжив и своеволен… Но это наш крест! Отец нес его, и дед, и все, от Буса начиная. И вам нести. Вам! — Улыбнулся князь — печально, головой покачал. — Не всем, а только одному из вас. А кому, и сам не знаю. По-христиански, надо бы Давыду, он старший сын. А если по Бусову обычаю, то Ростиславу. Он варяжить ходил и вернулся, а тот, кто не ходил, тот и вовсе не сын. Выходит, Ростислав, захочешь прошлое вернуть, но прошлое, каким бы оно ни было, ушло и умерло, а умерших нам должно только почитать, возвращать нельзя, покойники с собою только смерть приносят. Прости, Ростислав, но не сидеть тебе на Полтеске. А Хворостень… Бери его со своей дружиной. Еще коней я дам, мечей. Возьмешь?
Ростислав кивнул. И был он тих и кроток, давно его таким не видели, а может, и никогда не видели…
— Теперь Давыд, — обратился Всеслав к старшему сыну. — Не верю я, чтоб ты, Давыд, только о свадьбе с Мономахом говорил. Нет. Знаю, о чем ты думаешь, Давыд: женюсь на Мономаховой и буду с Мономахом заодин во всем, чего бы он ни пожелал. Святополк, Великий князь, не вечен, год, два, ну, пять пройдет, сядет Мономах на Киеве, и я с тестем Мономахом опять же буду заодин, и начнем в Степь ходить, на Ростиславичей, на Святославичей, в силу я войду, а Мономах силы растеряет, и с ним мне справиться легко будет, с Мономахом я и сам взойду на Место Отнее: отец мой там сидел, был на нем венец Владимиров, будет он и на мне… Но все произойдет не так, Давыд. Ты прежде не на Степь пойдешь, и не на Ростиславичей, и не на Святославичей… а на Всеславичей! Ибо на них, родных братьях твоих, прежде всего и станет Мономах тебя испытывать. А испытав, покличет тебя в Любеч, как Василька. Потому что не нужен ты уже им будешь на Руси, там и без тебя князей хватает. А посему хоть то и не по-христиански, но не сидеть тебе, Давыд, после меня на Полтеске. В Витьбеск иди, как сам о том сказал!
— А и пойду, — глухо сказал Давыд. — Из Витьбеска оно до Киева поближе будет.
— Дай-то Бог!
Опять надолго замолчали. И завтра они будут молчать здесь, в гриднице, а ты, Всеслав, будешь лежать, как и отец когда-то лежал; ты стоял у печи, подойти боялся, и Кологрив шептал тебе: «Там хорошо, река молочная, медвяные ключи, там смерти нет, если убьют, наутро просыпаешься и снова меч берешь…»
Князь головой мотнул, перекрестился.
— Теперь Борис.
— Нет! — перебил Борис и встал.
Князь посмотрел на сына и сказал:
— Что ж, нет так нет. Садись, Борис.
Сел Борис, отвел глаза. А если б кто и смог содеять то, ради чего… Нет, князь, забудь, давно забыть пора; что не дано, то не дано, не Мономахи мы. И наш Борис — не тот Борис, тот так на Ниве и лежит неприбранный.
И посмотрел Всеслав на Глеба. Вот и решилось все само собою, осталось лишь подтвердить.
Да не говорилось! Почуял, что ли, ты? Да нет как будто, Глеб смотрит на тебя, глаза его чисты, замыслы его давно ты знаешь, князь: Глеб Ярослава Ярополчича не принял, в подмоге отказал, и оттого Угрим уже зимой к тебе ходил и по весне снова был. Угрим Менск миновал, а Мономах бахвалился, мол, Глебова тебя держала на Руси и далее удержит; знал бы он, что Глебова родному брату отказала, ибо от Буса мы и сыновья ее от Буса!.. Ох, Господи, грешны мысли наши. Быть Глебу после Всеслава в Полтеске. Притих Давыд. Глеб глаз не отводит.
— А ведь на мне есть грех, отец.
— Какой? — спросил Всеслав, оборвалось все внутри, огнем запылало, зверь начал урчать.
— Такой! — Глеб недобро усмехнулся. — Грех, как и все грехи… Угрима я перехватил!
— И что Угрим? — тихо спросил Всеслав и затравленно посмотрел на сына. А как внутри пылает все, как жжет!
— А ничего Угрим, молчит. И потому я удержал его. На цепь посадил.
— На цепь! — Всеслав закрыл глаза. — Значит, не дошел Угрим до зятя нашего?
— Нет, не дошел.
Глеб отвечал ровно и спокойно. Всеслав открыл глаза. Глеб сидел, в себе уверенный, на братьев не смотрел, лишь на отца, но так, как сам ты, князь, вчера смотрел на Мономаха… И ладно бы! Но Глеб еще сказал:
— Вот ты тут про Давыда говорил… Да ты и раньше нас убеждал: мы — сами по себе, Русь — по себе… Тогда зачем нам Ярослав? Кто он такой? Великий князь не дал ему, изгою, волости, он убежал, перехватил Берестье, Великий двинул на него… Ну пусть и сходятся! Пусть рубятся! И пусть Угрим в Менске сидит, не бегает; не наше это дело!
— Сидит! — Всеслав вздохнул. — Когда бы всем нам можно было отсидеться!.. Да и потом Угрим вам мог обсказать, что я ему велел. А я сказал: мечей не дам, и сам на Святополка не пойду, и чтоб Ярослав в ляхи подался, там переждал. Вот как все было, Глеб!
Глеб головою покачал, сказал:
— Не знаю я, не знаю. Угрим молчал. А Неклюд не молчал!
— Неклюд?!
— Да, тот самый Неклюд, которого ты посылал к Святополку.
— Ты и его перехватил, Неклюда?!
— Нет, Неклюд сам ко мне пришел и сам все рассказал. Я ночь не спал, думал, что же это деется, опять отец на Русь идет!
— Ох-х, Глеб! — Князь только рукой махнул. — Ох, до чего ж ты… прост! Да, я послал Неклюда. Да, я велел, чтоб он Великому сказал, мол-де, Всеслав и сыновья его идут на Туров… Мы что, идем? Мы здесь! — И кулаком о стол ударил. — Мы здесь сидим! Открой глаза, сын мой Глеб!
— Открыл, давно открыл, отец. И уже сорок лет смотрю. Ты думаешь, все кругом слепцы, ты один прозрел, и видишь всех насквозь, и чуешь всех, ибо ты волк, а мы все… Нет! Не веришь, послушай. Скажу я тебе о том, о чем ты никогда и никому не говорил, ты, может быть, и сам себе не признавался, а я теперь при всех скажу. Сказать?
— Скажи!
— И говорю! Ты решил: и Ярослав Ярополчич мне враг, и Святополк мне враг, оба змееныши. И пусть змееныши грызутся, ослабеют. Святополк сильней, чем Ярослав, потому я Ярослава поддержу, но не мечом, а словом, и этого змеенышу довольно. Он, змееныш Ярослав, в ляхи уйдет, потом вернется, но не один уже, а с ляхами, может быть, и Ростиславичи пойдут с ним заодин, и начнется смута на Руси великая. Русь кровью истечет, это Полтеску во благо, ибо тогда никто уже из них на Полтеск не пойдет, не до того будет Руси. Русь — медведь, жить под боком у медведя небезопасно и боязно, не ровен час — придавит, но это если сила у медведя есть, если же кровью начнет истекать, заляжет, так почему бы мне…
— Глеб! Не о том ты говоришь. Я про Угрима спрашивал. Зачем Угрима взял?
— Затем и взял, чтоб к Ярославу не пошел. Пусть Ярослав своим умом живет и пусть своим мечом себя защищает. И Неклюду нечего ложь разносить, чтобы на день, ну, на два погоню задержать, пусть Святополк сам решает, как поступать с племянником, не наше это дело! Ведь говорил же ты, крест целовал на том, что больше ты на Русь не пойдешь. Посмотри на Давыда, не ты ли сына своего так пометил за то, что он Смоленск перехватил?! Так это или нет?!
Молчал Всеслав. Давыд ладонью шрам прикрыл, глаза его — словно два клинка.
Встал Глеб:
— Да, так оно и есть, отец, опять на Киев смотришь, опять сети плетешь, опять копьем на Место Отнее…
— Нет!
— Да! — И кулаком о стол грохнул, совсем как ты. — Да! Да! А коли так, а коли крест ты преступил, какой ты князь?! Сойди, Всеслав! И не ввергай нас в смуту! Мы смутами сыты! — И Глеб рукой по горлу резанул, сел.
Ростислав подал ему вина. Глеб выпил. Борис смотрел поверх голов, небось молился… Вот так ряд! И встал Всеслав, сказал:
— И вече говорит: «Сойди, Всеслав!», теперь и ты… А и сойду! Устал я, спать хочу. А вы… Я от слова своего не отрекаюсь. Решайте, кому быть после меня. Как приговорите, так оно и будет. Вот крест на том! — Всеслав перекрестился. Пошел, в дверях остановился, сказал: — Бережку не забудьте покормить. И… вот еще. Проснусь, в мыльню пойду. Велите, чтобы натопили жарко и чтобы трав поболее, чтоб крепкий дух стоял! И чтобы приготовили все чистое да новое… Бог в помощь!
Пришел к себе, свет не зажигал, лежал. Темно было. Эта ночь — твоя последняя. А как легко о том подумалось! Говорят, должно быть страшно уходить, покидать этот мир. Нет, совсем не страшно. Свершится, ну и ладно, как будто и не тебе это все предстоит. Вот Глеб сказал тебе «Всеслав», сын родной, а обратился, как к чужому. И говорит «сойди»! А сам всходить не хочет. И ведь сказано не из-за красного словца, никто из них, всех четверых, и впрямь не хочет садиться в Полтеске. А все из-за гнева. Князю гневаться нельзя… А кто есть князь? А что есть власть? Вот как-то решили дерева избрать себе царя и предложили смоковнице: царствуй над нами. Ответила смоковница: оставлю ли я сладость мою и хороший плод мой и пойду ли скитаться? И не пошла. Так и маслина не согласилась. И виноградная лоза… И лишь один терновник принял предложение, но приказал: коль вы воистину поставили меня царем своим, так идите и станьте под тенью моею…
Когда Георгий уходил, он сказал: я не терновник!
А ты терновник, князь? Терновник вон какой, всего-то ничего в нем росту, и чтобы стать под ним, кедры ливанские должны были пасть ниц — и пали. Но и тогда их вздыбленные корни тенью своею укрыли тот терновник, и разъярился царь деревьев, и напустил огонь мщения — и всех пожег! И будет еще жечь! И будут в Любеч звать якобы на ряд, и будут вынимать глаза, как у Василька. А ведь и ты был зван туда!.. Да отказался ты, а Василько поехал. И там сошлись они, князья, их было шестеро, а ты бы был седьмым… опять седьмым! Сошлись они, и поделили Русь, и целовали на том крест, и мир меж ними был… И нож! Увидел Святополк, что он в тени Васильковой. И как разъехались они все шестеро из Любеча по волостям своим, поехал и Василько в Теребовль, дорога через Киев шла, и там гонец Великого князя его перехватил и в терем свой призвал, Василько, не ведая предательства, пришел. В тереме сидел Давыд, сын Игорев, внук Ярославов, Святополк. Великий князь Василька ласково встречал, а Давыд тихо сидел, это он нашептал о тени той, Святополк поверил, затаился. Василько пришел к нему как к брату, и пил, и ел, а Святополк вдруг встал и вышел, следом вышел Давыд. Произошло то в день Святого Михаила, на именины Святополковы: гриди вошли, расстелили ковер, повалили Василька и, сняв с печи доску, придавили его доской, насели, а торчин подошел с ножом…
А что за тот навет Давыду было? Да ничего! Покаялся Давыд, и то только в прошлом году. Ему за покаяние один брат двести гривен дал, второй и того больше отвалил. А что Васильку? Тоже ничего! Была у него вотчина — и той слепца лишили. И так же случилось бы и с тобой, Всеслав, приди тогда ты в Любеч. И то же ожидает и сыновей твоих…
А тихо за стеной! Ушли они к себе, сыновья, там и рядят, поди… Слышал ты, как приходил Бажен, служек приводил, прибрали со стола, и тишина наступила. Ночь в тереме, все спят, один Бережко ходит взад-вперед и нюхает, а не найдет ничего, придет ко мне, к хозяину, а я ему скажу…
Суетлив ты, князь, все ловчишь! Мыльню топить велел, в мыльню пойдешь, но ведь не для того, чтоб чистым положили, а чтобы дух звериный отбить. И для того же велел побольше трав в мыльне напарить, чтоб ясным духом пахло, чтоб кони не почуяли, не понесли, не веришь ты, что сыновья твои поступят, как ты велел… Да и можно ли верить им теперь?!
Думал ты Глебу все передать. А нынче как поступишь? Лжет Глеб! И ничего не знает и не видит: слеп он! Когда б я желал того, о чем он говорил, когда бы и Она еще не приходила, все равно не бывать мне в Киеве, не сесть на Место Отнее — больно много сказано и еще больше сделано за эти тридцать с лишним лет. Если б я опять сидел в том порубе, нынче не пришел бы Киев-град ко мне, не вызволил бы и не понес к Софии. Теперь всем ведомо, что волк я…
А и волк! А Русь — медведь. Ты еще прозреешь, Глеб, все будет так, как я того хочу, поскольку сын для отца — стрела, отец же — лук, и лук крепко натянут, ибо рука, его держащая, — весь наш род, от Буса начиная. И знает род: когда добыча далеко, лук нужно поднять чуть выше, пусть кажется, будто стрела в небо уйдет, да не так это — она на излете и сразит, только б силы ей хватило доспехи пробить. Доспехи у Мономаха за двенадцать лет… — ты сам ему пророчил — но до того ему еще надо взойти по Святополку и только потом уже двенадцать лет сидеть на Киеве. Да он когда еще взойдет! А Глебу уже сорок, а прочим сыновьям твоим и того больше. Может, Глеб и прав: все это суета, мы — сами по себе, Русь — по себе. И, может, это Бог повелел и снова спас тебя, сын твой гонцов перехватил — и смуте не бывать. И нет греха, и радуйся! Ведь радовался ты, когда преодолел искус и не пошел садиться в Новгород, крест поправ. Уймись, Всеслав, зажился ты на этом свете, и семь дней, которые ты выпросил у Нее, — великий грех. Она ведь говорила: князь, смирись, всем надо уходить в свой срок. И если б ты ушел сразу, то не принял бы Угрима, Неклюда не отправил бы гонцом, Неклюд не побежал бы к Глебу, а Глеб, придя сюда, не сказал бы: «Сойди, Всеслав!», он бы другие слова произнес.
Тишина. Ночь в тереме. Все спят. Бережки и того не слышно. В красном углу лампадка чуть мерцает. И если ты встанешь и подойдешь, то ничего тебе не рассмотреть — лик черен и строг. Рассказывали, в Софии Новгородской писали иконописцы на куполе Спасителя, написали раз, написали два, с рукой благословляющей, утром придут, а Он с рукою сжатою, они опять берутся переписывать… И так продолжалось три дня, а на четвертый день вошли, Он опять со сжатой рукой и говорит им: «Не пишите меня с благословляющей рукой, пишите со сжатою! Я в этой руке держу град Новгород, а когда рука моя разожмется, тогда и придет граду сему конец!» Убоялся ты, Всеслав, руки Его и не пошел в третий раз на Новгород, и пo сей день ты рад тому, так радуйся и нынче, гонцов твоих перехватили, поскольку Его рука тебя везде настигнет. Лик черен, строг, лампадка еле мерцает. Ночь в тереме, и эта ночь — твоя последняя. Встань, князь, иди!
И встал, босой, в одной рубахе, держась за стену, как слепой, пошел. Страшно было, ноги подгибались, вот и держался, чтоб не упасть. Вышел в гридницу. В печи уголья теплились. Всеслав стол обогнул…
А половицы не скрипели! Перекрестился он, дальше пошел. Наконец дверь в сыновью гридницу. Слышны голоса. Не спят, рядятся. С тобой не пожелали разговаривать, князь, тебе ответили: не хотим. А сами вон…
Толкнул дверь рукой, она не поддалась, оказалась закрытой. И надо б постучать, окликнуть, но стоял и слушал. Не подслушивал, просто слушал голоса. Вот Глеб сказал… Давыд ему ответил… Заговорил Ростислав… Снова Глеб… И говорит, говорит… Опять Давыд. Не слышно лишь Бориса. Он небось лежит; он у окна, в дальнем углу. Борис когда узнал, что Георгий ушел, то сказал: и я пойду. Ты разгневался, и он остался. Борис — не князь. А Георгий ушел и пропал; грех на тебе, Всеслав, не смог остановить сына, слов не нашел, а был бы нынче здесь Георгий…
Перекрестился князь. Стоял, слушал голоса. Вот любо как! Сошлись — и не кричат они, рядятся, и хоть и слов не слышишь, князь, да чуешь, нет меж ними тени, и на душе твоей легко, зверь спит, он тоже ничего не чует, и можно дверь толкнуть сильней, можно окликнуть — и откроют. Только зачем? Уже шесть дней прошло, один тебе остался. Она сказала: всем свой срок. Уйдешь — само собой решится, кому они присудят, тот и сядет, ты сам так им сказал; уйди, князь, не мешай.
И он пошел к себе. Тихо, как тать, крался в своем дому! А на душе легко. Вот если бы еще Геор… Замер! Половицы скрипнули. Стоял и не дышал…
Ночь. Тихо в тереме. И только из сыновьей голоса…
Крест сжал в горсти, тихо спросил:
— Кто здесь?
— Я, князь… Батура.
Да, это он. Стоит в дверях.
— Ну, что еще?
— У Любима сошлись. И кричат.
— А что кричат?
— Собираются сюда идти.
— Пусть кричат. Чем нынче больше покричат, тем завтра тише будут. Митяй висит?
— Висит.
— Ступай.
— А…
— Я сказал: ступай! Ночь — волчье время, а не песье.
Повернулся князь, пошел к себе и лег. И не знобило, легко было. И страх ушел. Чуял, Она тоже ушла. Думал: хорошо, что не призвал тогда Борис Иону, а то было бы шуму. Любим возликовал бы: соборовали, вот завтра бы на вече он сказал… А так кричите там, визжите хоть всю ночь, а сунутся не посмеете! Пришла Она, Игната прибрала, за ним и ходила, а я… Жив я, и не было Ее, привиделось, да разве так бывает, чтобы пришла Она, да говорила с кем, да торговалась, как купец, — семь дней, не семь! И…
Назад: День пятый
Дальше: День седьмой