Книга: Всеслав Полоцкий
Назад: День четвертый
Дальше: День шестой

День пятый

1
— Князь!
Он вскочил. Темно еще совсем. И разве день…
— Князь! Едут! Князь!
…Ф-фу! Не Она это, Игнат. И Всеслав головою мотнул и задышал легко. Еще одна ночь прошла — и жив ты, князь… Сел, повелел:
— Игнат, огня.
Игнат высек огонь, зажег лучину. Ну вот и свет и, значит, новый день. И пятый ангел… Едут! Наконец-то. Перекрестился и спросил:
— От Мономаха?
— Да. Вот только что. С того и разбудил.
Вздохнул Всеслав. Зажмурился. Сказал:
— Иди. Я скоро.
Ушел Игнат. Дверь за ним тихо затворилась. И ты опять один. Можно открыть глаза и увидеть свет. Ты, князь, ты сам того хотел, так слушай же, как пятый ангел вострубит… Но тихо, не идет Она, и не зови, не срок еще. Что же далее?! «И вылил ангел чашу гнева Божия на престол зверя, и сделалось царство его мрачно, и они кусали языки свои от страдания и хулили Бога Небесного от страданий своих и язв своих, но не раскаялись в делах своих…»
Открыл глаза. Лучина, мрак вокруг. И кто ж не убоится Тебя, Господи, и не прославит имени Твоего, ибо Ты один свят…
Рано еще. И петухи, поди, не пели. Так и той зимой, пятнадцать лет тому назад, разбудил тебя Игнат, сказал:
— От Ярополка.
— От кого?!
— Да от него!
Ты засмеялся.
— Оттуда не являются. Мир праху Ярополкову!
Игнат пожал плечами, проворчал:
— Как знаешь. Только ждут тебя.
Ты, осерчав, вскочил, толкнул его и закричал:
— Что мелешь, пес?!
А сам ведь знал, не лжет Игнат, не путает, явились! Вот только кто, зачем? Чист ты и невиновен, не подкупал, не подсылал, ты о Нерядце и не слышал, да и к чему тебе та кровь?
Оделся ты и вышел. А в гриднице, у двери Угрим стоял — и не было на нем лица, бел был Угрим, глаза пустые, смотрел он на тебя и не смотрел, словно ослеп! И ничего не говорил, и рук не поднимал, стоял как столб. И ты застыл.
Страх тебя объял! Хоть жарко было в гриднице, Игнат всю ночь топил, гремел поленьями, а он, Угрим, шубы не снял, не распахнул ее даже, он вроде сейчас же и уйдет, только немного постоит. Да что и говорить, убили Ярополка подло, сонного, а он, Угрим, не усмотрел, весь грех на нем.
Нет, не на нем, на том, кто подкупил, кто подослал. Все крест целовали, отреклись, не мы то, да как мы могли, он, Ярополк, нам брат, ищи, Угрим, не здесь, иди… И он пришел. Молчит! Да ведь ни сном ни духом я, Угрим…
И ты сказал чуть слышно:
— Угрим…
А больше ничего не сказал, не смог. И отвернулся.
Увидел девочку. Простоволосую, в белой рубахе. Она стояла на коленях у печи, смотрела на огонь. И руки то протянет, то отдернет. Забавлялась. Мала еще, совсем дитя. Ты, Всеслав, узнал ее сразу. Усмехнулся, пригласил:
— Ну что ж, гостья дорогая, уважь хозяина!
А девочка словно и не слышит. Стоит на коленях, играет с огнем. И пламя на щеках ее и в волосах. Гостья к хозяину! Зверь широко зевнул, высунул язык, часто-часто задышал. Нет, князь, не гостья! Угрим — вот гость. Стоит в дверях, не распахнув шубы, сейчас уйдет, а девочка останется.
Смолчал. И ничего ты Угриму тогда не сказал, не посмел. Ведь знал уже, что будет так, как было с Ярополком оговорено, а все-таки послал гонца, еще надеялся. Ушел Угрим в мороз. Это была вторая ваша встреча. А в первый раз встречал ты его в Друцке, тогда еще и девочки той не было, еще не родилась. И в Друцке тоже трещал мороз, и под Угримом конь плясал, он его сдерживал, а конь брыкался, на дыбы вставал. Да и отец той не рожденной еще девочки тоже тогда в седле еле усидел. И было им, Угриму с Ярополком, поди, не по себе, ведь лют Всеслав, ох лют!.. А ты сказал своим:
«Один пойду!» И вышел к ним, к Угриму с Ярополком, меча из ножен не вынимал. Снег скрипел! Он и сейчас в ушах твоих скрипит, рука колотится и тянется к мечу.
Тридцать лет уже после Друцка миновало! И Ярополка Изяславича пятнадцать лет как нет. Та девочка давно княгиня и при князе… Младший брат ее убежал в Берестье от дяди Святополка, дядя следом выступил, и младший брат за помощью прислал к тебе Угрима. Опять его, и опять к тебе! И ты снова покривил душой, а надо бы хоть раз сказать ему: Русь велика, и много в ней князей, Угрим, чего ты к волку ходишь?! Ведь даже и захотел бы я помочь — и что с того? Вон у печи уже Она стоит. Я вижу, ждет. Ну, жди-пожди, отъеду ненадолго, приму послов, вернусь, день кончится, мой пятый день, а там — шестой, сойдутся сыновья, все четверо, давно такого не было, а там — седьмой… Да сколько там того седьмого дня?! В час пополудни выходи бери, как раз вернусь от Зовуна, сам лягу, руки подберу, глаза закрою, и…
Вот там и стой! И жди. А я пойду пока. Вернусь, вернусь… Перекрестился, вышел.
Ждут в гриднице. Сидят. Вошел, они вскочили. Отмахнулся, сели кто куда. Чад, смрад, объедки… Сел и князь, носом повел, поморщился. Игнат кинулся прибирать. Князь осмотрелся. Ночью не ложились! Хвосты поджали, псы! Спросил насмешливо:
— Да что вы как на тризне?!
Туча встал, сказал:
— Митяй повесился!
Сжал кулаки. Сыт зверь, молчит. Приказал Всеслав:
— Сядь!
Туча сел. Опять они молчали. Тогда Всеслав спросил:
— Где? Как?
Теперь уже Горяй ответил:
— А прямо на воротах. Мы здесь сошлись, мы и не знали. Ты спал. А он был там. Как вече порешило ворот не запирать, он и стоял при них, и люди были с ним, посадские. А он… не уследили, говорят.
— Висит? — хрипло спросил Всеслав.
— Висит.
— И пусть висит. Я так хочу!
Горяй кивнул. Никто не перекрестится, не смеют. Поданную еду отодвинул, взял только хлеб, надломил, вырвал мякиш… Спросил:
— А где послы?
— За Черным Плесом.
Дожевал хлеб, утерся. Сидел, смотрел перед собой, на крошки хлеба, думал. Не поднимая головы, сказал:
— Горяй, останешься здесь. Ворот не закрывать. Митяя не снимать. Сюда же, в терем, никого не пускать, так князь велел. И еще передашь вот что Любиму, да… А коли сам он не придет, призовешь его моим велением и скажешь: чтоб до среды он, пес, — так и скажешь: «пес»… чтоб до среды он, пес, все посчитал и под Зовуном всем сказал, что мне и роду моему от града причитается за волоки, за виры, и за вес, и за рабов — за все. И чтобы срок назвал, когда отдаст. Понял? — Встал Всеслав и осмотрел мужей своих, и зверь вскочил и зарычал. И он, князь, продолжал: — Не то висеть ему, Любиму, там же, на воротах! Приду — спрошу! Шубу, Игнат!
И вышел из-за стола, к дверям направился. Скрипели половицы. Так снег в Друцке скрипел. А когда брат Владимир на тебя бурчевичей навел, снег тоже, может, и скрипел, да слышно не было: визжала Степь, черно было от них, и дрогнули, и побежали все, и ты, князь, побежал, как волк, — волк от волков. Вот была охота! Тогда бы Святославу на коня, науськивать да загонять… Но не было Святослава, он уже год, поди, лежал в Чернигове, его за Спасом положили, потом туда и Глеба привезли, погиб от руки чуди заволоцкой. Скрип половицы, скрип, ступени скрип, двенадцать их. Морозно на душе, озяб, и не согреться, кровь не бежит, устала кровь… Хром на дверях стоял, открыл. Темно еще…
Висит… Ничего не видно, а этого усмотрел. Висит Митяй, как на осине. Вчера, когда в Софию шли, он был с тобой хмур, в землю смотрел, и чуял ты, князь, чуял беду! Да не сделал ничего. Ты в храм шагнул, он вслед за тобой. А ты остановил его! Послал к воротам. Он пошел. А если бы… Слаб человек, поддержи его, он и не оступится. А ты прогнал, вот он висит, как ты того хотел. Рад, князь?! Молчишь! И зверь молчит, что ему, он сыт, он знает — хозяин щедр и не оставит зверя своего некормленым.
Вздохнул. Сошел с крыльца. Свернули к Лживым Воротам. И только там, уже ступив на мостки, Всеслав остановился, обернулся, долго смотрел, и морщился, и силился что-то сказать — да что тут говорить! Наконец руку поднял и перекрестил Митяя! Сгорбился, глаза отвел, пошел к реке, к ладье. Потом стоял на берегу, ждал, когда все усядутся, поставят мачту, парус. В последний раз — а теперь все в последний раз, Всеслав.
Нагими мы приходим в этот мир, нагими и уходим. Вот только бы не оступиться. Прошел по сходням, сел, прислонившись спиной к мачте. Махнул рукой. Отчалили. Споро гребли. Светало. Туча сидел напротив и молчал. Дремал. Вдруг встрепенулся, спросил:
— Не зябко, князь?
— Не зябко.
— А то — ковром можно укрыться.
— Ковром пока не надо! — Князь усмехнулся. — Спал нынче?
— Нет. Гуляли. Потом… Митяй! — И засопел.
Какой он, Туча, мятый! Да и все они… Напугал их Митяй! Не Митяй, слова твои, князь, волк беззубый, дряхлый волк, плешивый. На сани положить, ковром накрыть — и в храм. Ан нет! Вон, старец упреждал: «Тебя, Всеслав, в санях нельзя, конь не пойдет, конь духа убоится». — «Какой от меня дух? И что я, на конях не ездил?!» — «Так то, пока ты живой, дух не слышен. А как помрешь, он и пойдет». — «Дух?» — «Да. Звериный, волчий дух! Вот конь и станет рваться. Глядишь, и обернет сани. Болтать начнут, мол, знак плохой. Зачем это тебе?!» Ты засмеялся и прогнал его, сказал: «Глуп ты, старик!»
А теперь и сам ты, князь, старик, сам глуп. Сказать надо, когда сойдутся завтра, чтоб на руках несли, дескать, так хочу! Чтоб только на руках, чтоб только сыновья, они не выдадут, снесут, какой бы дух ни шел!
Бабушку-то сожгли. Вон ее курган. А там, чуток левей, ты видел Буса. Прибежал к отцу, сказал, он не поверил.
Но ты видел! И не молчал он, Бус, да мал ты был и ничего не понял, потому и сказал, чтоб не смеялись над тобой, что ничего не слышал, что Бус просто стоял и на тебя смотрел. А был он во всем белом, и ликом бел, и белые глаза, и губы белые, и говорил он, Бус, слова, каких на свете не бывает, ведь знаешь ты, Всеслав, по-еллински и по-варяжски, и фрягов слышал ты, и прочих многих, но, выходит, есть еще слова другие… А может, то вовсе не Бус был, просто ты хотел его увидеть — и увидел, хотел услышать — и услышал, но не понял, и жизнь прошла, а те слова и по сей день звучат в ушах твоих, что в них скрыто, ты не знаешь, может, если бы узнал, жил бы ты не так, может, и не жил бы вовсе, подошел бы он к тебе, взял за руку…
А так Она придет. Два дня тебе осталось. Спеши, Всеслав! Не забывай: в последний раз идешь на Черный Плес, оступишься — уже не встанешь, не исправишь, не успеешь. А Мономах… Что Мономах? И что мне все они, змееныши?! Бьют лишь того, кто ничего не видит, кто ослеп. Василько Теребовльский оттого и дался им, что ничего не видел от гордыни, слеп был, — и заманили и навалились на него, вынули глаза, слепые глаза вынули! Так же было бы и с тобой, если бы поверил. После того, что здесь творилось, по терему тяжелый дух стоял, и ты велел, чтоб каждый день развей-травой курили… А Изяслав уже звал тебя в Киев и божился, что нет в нем зла, что сын его Мстислав почил сам, не от наговора. То, что Святополка ты из Полтеска прогнал, так это твоя отчина и дедина, град Полтеск твой, и волоки твои. Приди, Всеслав, составим ряд, подворье Брячиславово отстроим, поставим храм Феодора, вот крест!.. Ты крест не целовал, вернул, с тебя и Рши уже довольно. Тут и слепой увидел бы: брат Изяслав язык раздвоил! В пирах едва не каждый день кричал:
— На Льте не Степь меня побила, а Всеслав! Он меч мой удержал! Он, волк, завыл тогда во тьме — все слышали!
Ложь! Ты крест ему вернул, кликнул литву. Гимбут смолчал, а Едзивилл пришел. Ты его в Полтеске оставил, а сам уже по чернотропу пришел на Друцк, там и лег и изготовился. Давыд же встал при Рше, он Днепр стерег. Ты ждал киян и думал: ну вот и сын подрос, и есть брат Едзивилл…
Примчал гонец, предупредил: идут! Еще сказал: не сам Великий князь выступил, а его младший, Ярополк, пока небитый и непуганый, киян ведет. И мало их! Закружилась голова! И ты, Всеслав, ум потерял. Выбежал навстречу и под Голотческом навалился на Ярополка. И бил ты их, и рвал, они из-за возов и не показались, а ты, от сечи охмелев, кричал: «Брат, выходи! Авось пощажу!» Упрям он был, Ярополк, рубился, потом говорил: «Когда бы не Угрим, я бы обоз поджег, сгорел бы, но не дался!»
И тут Угрим подоспел! Привел волынцев. Волынцев-то гонец и проморгал, не ждал ты, князь, волынцев. Кони были у них свежие, сами сытые и злые.
Мог бы ты, Всеслав, ударить на Угрима, мог бы остановить волынскую дружину, разве полочане хуже?! И бился б ты, может, победил бы, может, побежал бы тот Угрим. Так бы только слепой князь поступил. А ты завыл, загикал, зарычал. И побежали вы, своих не подобрав, в лес, на Друцк. А Ярополк, Угрим — вслед. Слепые! Кровь их ослепила, гнев разума лишил, один нюх остался, на снегу много следов, следы в крови. Охота! Да не та. Охотится не тот, кто настигает, а тот, кто более зрячим да прозорливым оказался. Ярополк был слеп. Вот и Друцк, его ворота, а за воротами захаб — всегда так строились и строимся, ты что, князь Ярополк, ворот не видывал? Кто эдак слепо лезет?! Да и темно уже, ночь спустилась, пока до Друцка добежали, ворота похожи на черный зев, волочане — в зев, так то свои, а он куда? И что с того, что зев не затворен? Слеп, слеп был Ярополк! Друцк-то не Овруч, куда другой князь, Ярополк, когда-то на плечах Олеговых ворвался. Давно это было. Нет, ума лишился Ярополк, в гневе захлебнулся. И он, а с ним Угрим и еще четверо, коней не удержав, по переметному мосту галопом — и прямо в захаб! А за спиной ворота — клац! Захаб захлопнулся, вой, князь, кляни свою судьбу, зайцем визжи, шипи змеей, а он, силок, не распахнется! И оробел ты, Ярополк, конь под тобой плясал, ржал, а сверху, со стены, смотрели полочане, у них уже и стрелы были вложены, и тетивы натянуты, и лишь только разреши тогда Всеслав — пали бы вы в снег. Да не позволил, сказал:
— Один пойду.
Вошел в захаб. Меч в ножнах был, а руки свободные! Конь пред тобою вздыбился, а ты, Всеслав, узду перехватил и на себя рванул. Смирился конь, встал, зафыркал, пена во все стороны полетела. А Ярополк в гриву вцепился, еле удержался. На Угрима и этих четверых ты не смотрел, Ярополку руку протянул, сказал:
— Вот видишь, брат, все по-моему! Ты вышел, я тебя пощадил. Слезай, гость дорогой.
Вы не обнялись, пошли так — ты впереди, он сзади. И был с ним меч, ты без шлема был, но не оглянулся. В терем привел, и сели вы за стол, служки забегали, а вы сидели и смотрели друг на друга. Крут был князь Ярополк, не приди Угрим, зажег бы он себя вместе с обозом. Он и за столом сычом сидел, снег в тепле растаял, и капли светились на усах, на бороде и на бровях его, а щеки были красные с мороза, губы — белые, обветренные, тонкие, брови — девичьи, крутые, ресницы длинные, глаза — как у нее. Только тогда ее, той девочки, той гостьи дорогой, в помине еще не было, и кто б сказал тебе в то время, что ты… Ты б засмеялся!
Ты и тогда смеялся, но — потом уже, а поначалу молчал, не знал, как быть. И он молчал. Принесли вина, ты налил ему, сперва сам пригубил, после уже он отведал. Ты сказал:
— Хмельное! А твоя бабушка меня поила молоком. Слыхал, поди?
Он вздрогнул. Ты сказал:
— Пей!
Он выпил. А ты опять спросил:
— Слыхал? Про молоко.
Он головой мотнул, нет, дескать, не слыхал. А ты сказал:
— Слыхал, слыхал! Звериной оно пахнет, липкое. Я после этот грех еле отмолил. Да грех ли то? Кабы не твоя бабушка, так и не жил бы я… А ты подал бы мне зверины?
Он смотрел прямо тебе в глаза. И тем судьбу свою решил. Ты рассмеялся и сказал:
— Пей, брат, вино. Оно ромейское. Рабами за него платил. Так и вино зато какое!
Пили вы вино, ели дичину. Он, Ярополк, не хмелел; сидел, насупившись, молчал, лишь брови его девичьи то поднимались, то сходились, а щеки все сильней румянцем наливались, губы тонкие в подковку изгибались, и пусть себе! Ты, князь, тоже не хмелел, и зверь в тебе дремал, легко было, и ты пошел рассказывать, как Рогволод, твой прадед, и Святослав, прадед его, сойдясь при Рше, отправились на лов — бить туров, и кто где встал, и скольких кто свалил, и что при том сказал, и каковы были рога у вожака, как те рога делили, а после — кто где сел и какие произносили здравицы… Подробно все ты, князь, тогда в Друцке обсказывал, как будто сам ты присутствовал на том лове, и речь твоя лилась хмельным вином, слова хоть и были сладкие, но кружили голову. Видел ты это, видел, подковка разогнулась, брови разошлись, и думалось тебе уже, что вот…
Да Ярополк неожиданно засмеялся и сказал:
— Все это так, брат, так. Только зачем мне это? Быльем все поросло.
А ты ответил:
— А просто так! — И тоже засмеялся. И хриплым был этот смех, да шипенья зато не было. Волк — не змея, волк терпелив, волк может гнать и день, и два, и три. И ты опять налил.
Он пить не стал. Откинулся к стене, стер пот со лба и долго, пристально смотрел, и брови опять сходились к переносице. И вдруг спросил, а правда ли, что Менеск был нечист. А ты, не дрогнув, ответил, что то тебе неведомо, да, был у него млын, мельница по-вашему, на семь колес, только молол тот млын не камни, а муку, про камни ложь. Была также у Менеска дочь красоты невиданной, звалась она Сбыславой, ее за Изяслава выдали, за старшего из сыновей Владимира, запомни это, Ярополк, и никогда не забывай, как никогда не забываешь о волчьем молоке. У Сбыславы с Изяславом родился сын, князь Брячислав, тот Брячислав и Ярослав крест целовали на Судоме, и крестоцелование они свое блюли, не нарушали, ибо от веку так заведено, опять я повторяю: еще и Святослав, и Рогволод, хоть некрещеные, а слов на ветер не бросали, слова их были крепче камня и железа, а посему и я, Всеслав, сын Брячиславов, правнук Рогволожий и Менесков — да, Ярополк, и Менесков! — коли скажу: мир тебе, брат, то так оно и будет, никто с тебя пылинки не сдует, иди, брат Ярополк! — встал ты, князь.
И Ярополк вскочил. Кровью налился, взмок, с трудом выговорил:
— А коли так, то я тогда…
А ты, смеясь, сказал:
— А ничего не надо! Я это просто так. Пусть порастет все быльем. Мир тебе, брат. Ступай!
И он ушел. Совсем ушел — от Друцка к Киеву, а там и на Волынь в свой град Владимир.
…А Менеска меняне разорвали! За нрав его. Бабушка тогда уже на Полтеске сидела, но менян не покарала, промолчала. А млын и впрямь камни молол, да и не только камни. Сожгли меняне млын, плотину развалили. Менск — место злое! И Николай, мальчонка тот, он из Менска вышел. Да он давно уже не Николай, его Никифором назвали при постриге. А Менск змееныши сожгли, ты его отстроил, его опять сожгли, а ты вновь поднял его из пепла. И не отступишься! Ибо из Менска корень твой идет, князь Менеск — прадед твой, какой бы он ни был, ты его семя. И Бусово.
А Бус — Перунов сын. Его в лесу нашли после грозы, на пепелище, лес выгорел, осталась одна зола, земля и та на три вершка прогорела. Черно кругом! Младенец лежал на белом полотне, и было полотно это тонкое и гладкое, у нас такого полотна в то время ткать не умели, тогда мы были совсем дикие, и не было у нас ни городов, ни правды, веры не было, и жили мы, как зверье, в берлогах, это потом уже началось, когда Бус возмужал. А поначалу он лежал на белом полотне, вокруг волчьи следы виднелись, подходили звери, постояли, ушли, разорвать не посмели. А может, он их отогнал. Людей увидел, ручки протянул, заплакал. Взяли они его, завернули в полотно и понесли. То полотно хоть и лежало на золе, но было белое, словно снег, и теплое, как молоко, а пахло от него травою луговою. Вот так к нам Бус пришел — из Никуда, и в Никуда ушел, увела его не Смерть, о Смерти зря болтают, Перунов сын разве умрет?! То Матерь Сва за ним пришла, и он с ней говорил, и понял те слова заветные, которых нам, рожденным на земле, вовеки не постичь, может, и хорошо это? Ведь дух свыше дан, а плоть — от сатаны, дух возносится, плоть уходит в землю. И нет Страдания и Искупления, есть лишь Страх и Ублажение. И рая нет! И ада нет! Есть ирий, и есть пекло. И предавать земле нельзя, ибо тогда усопший будет томиться еще сорок дней. Бабушку сожгли, она так повелела. А к Бусу Матерь Сва пришла и увела его, только один раз ее и видели, а после только слышали о ней. И говорили: Матерь Сва — птица вещая, она незримая, слышен только шелест ее крыл да пение, и то не всем это доступно, а лишь избранным. Вот как было, когда креста еще не знали! А нынче едут кланяться ромеям, чтоб патриарх решал, причислить к лику святых или нет. Прости мя, Господи, но так это. Да Ты лучше меня обо всем знаешь. Владимира Крестителя и по сей день в Царьграде не признали. А Глеба с Борисом, сыновей его, причислили! Борис и Глеб — ромеичи. Но, Господи, я не ропщу, я верую! Да поразит меня Твоя десница, коли я виновен. И я, узнав о том, возликовал, когда гонец явился и сообщил: «Причислены, свершилось!» Уж мне ли, Господи, не знать, что есть междоусобица и надругательство над словом?! Не я ли сам был ввергнут в поруб, не я ли ждал, когда за мной придут, чтоб и меня — волка, знаю, волк я, волк! — чтоб и меня заклать, как агнца?! И у меня сыновья Борис и Глеб, я их назвал в честь тех, причисленных. И потому я и Святополка отпустил из Полтеска, и с Ярополком в Друцке стол делил, и после зла не держал, к себе вернулся, молчал, а по весне уже, узнав о торжестве, я, отринув меч, как все братья мои, собрался в Киев, хоть не звали, до Любеча дошел… и повернул. Слаб оказался, Господи! И люди наболтали. А может быть, и правду говорили. Да и подумать только: какая была радость на Руси, какая честь всем нам, рожденным от Владимира, — дядья наши причислены. Надо было хотя бы в ту пору забыть про прежние раздоры… Так нет! Брат Изяслав велел, чтоб торжества назначили на май, на тот самый день, в который он и ляшский Болеслав четыре года назад в Киев пришли. Второй день торжеств был днем избавления от хищника Всеслава и перенесения мощей святых страстотерпцев Бориса и Глеба. Мол, помни, Русь: Всеслав — он тот же Окаянный. А кто ты, Изяслав?! Уж не твоим ли именем сын твой Мстислав тогда, в тот черный день мая, сто двадцать пять голов на копья поднял? А сколько глаз достал! А языков наотрубал! Ноздрей повырывал. И сам ли я в Киев пришел? Не ты ли, брат, меня в цепях привез и ввергнул в поруб и погубил бы. Но не успел, поганых не сдержал, бежал, и я тогда, старший по Владимиру, его венец приняв, пошел на Выдубичский брод и Степь побил…
…Смирись, Всеслав! Гордыня — тяжкий грех. Слаб человек, и память у него короткая. Конечно, с такой легче жить, свет слепит глаза, а тьма и тишина несут покой. Закрой глаза. Гребут, споро гребут. Ладья качается. Река сон навевает. И ты уже спишь. А может, и не спишь, может, не сон это. Ведь видел ты, как Святослав и Рогволод, сойдясь при Рше… А нынче видишь Вышгород. Идут они, братья твои, три Ярославича, и гроб — со святыми мощами — несут, а перед ними черноризцы со свечами, дьяконы с кадилами, игумены, епископы, митрополит. За гробом — бояре и народ. И солнце светит, пение слышится. И радостно как, Господи! Когда в храме митрополит святой рукою Глебовой благословил князей, пал на колени средний брат, князь Святослав Черниговский, руки воздел и снял клобук. И все увидели, что нет на шее княжеской кровавого и синюшного вереда, а раньше был он. И возопили: «Господи! Помилуй нас и отпусти грехи наши несчетные!» И ликование началось всеобщее, снизошла благодать, и каменную раку страстотерпцев несли легко, словно пушинку, поставили ее, совершили литургию.
Черна душа человеческая, и помыслы нечисты. Вышли Ярославичи из храма… и разошлись! И не один, но три пира закатили, накрыли три стола: Великий князь сел в тереме своем, в том самом, который кияне разорили и в который ты вступать не пожелал, а он пришел и снова отстроил; младший Ярославич, Всеволод, уехал в Михайлов монастырь и там сидел с боярами своими; средний, Святослав, остался в храме и там молился дотемна и славил святых страстотерпцев за чудо, за избавление свое от хвори, потом там же, в Вышгороде, тоже пировал.
Наутро уехали Святослав и Всеволод. Ни средний брат, ни младший со старшим не простились. И не от того, что, как потом говорили, волк посеял рознь между братьями, а в душах гнев поселил, — нет! Давно семя раздора в землю было брошено и наконец проросло. Еще зимой брат Изяслав говаривал, что-де негоже получается: где ж это видано, чтоб Новгород держал сын среднего в роду? Забыли слова отцовские, все должно быть по старшинству, по правде, и, значит, Святополку Изяславичу должно идти на Новгород, а Глебу Святославичу, оставив новгородский стол, искать другой удел — Русь велика! Святослав про те слова прослышал. И было также ему сказано, будто Изяслав гонял послов на Полтеск, волк тех послов якобы знатно принимал и отсылал своих. А коли так… Стакнулись Изяслав с Всеславом! И слух пошел! Ладят они ряд, чтоб Русь переделить: дать Изяславу Новгород, чтобы посадил там Святополка, а Изяслав за это отдаст Смоленск, Всеслав посадит в нем Давыда, старшего… Божился Изяслав, крест целовал, что все лишь наветы, не забыть ему тех зол, учиненных ему Всеславом: Мстислава, сына старшего, сгубил, Святополка, среднего, побил, Ярополка, младшего, смирил обманом, и за все это он, Изяслав, Великий князь…
Не верили. И он тогда велел, чтоб час перенесения мощей назначили на день изгнания Всеслава из Киева, и братьев пригласил, и стол такой накрыл, каких и сам Владимир Красное Солнышко не видывал… А братья с ним не сели. Святых дядьев своих почтили и разъехались: брат Святослав в Чернигов, брат Всеволод в Переяславль. Племянник Глеб ушел на Новгород, племянник Владимир Мономах — к Смоленску. Зима пришла. Тишина наступила на Руси. Ты, Всеслав, сидел на Полтеске и ждал, что дальше будет. А уже на масленой прибыл посол от Изяслава, первый посол, прежних, тех, о коих говорили все, в помине не было, был только один гонец от Ярополка, он дары прислал, и ты спросил гонца:
— К чему это?
А он, гонец, ответил:
— А просто так. Господин мой повелел сказать: «А просто так!», и больше ничего.
Засмеялся ты, принял дары. И отдарил Ярополка щедро. А Изяслав, узнав о тех дарах, гневался на Ярополка, грозил ссадить его, кричал: «Обошел тебя волк, переклюкал!» Теперь же сам князь Изяслав посла прислал на масленой неделе, а ты был сыт и пьян, Всеслав, князь-волк, варяжский крестник, выкормыш, ведун. Принял ты посла и одесную посадил, сам угощал его два дня, из своих рук поил. О деле же не велел говорить. Терпел посол, лишь на третий день, когда ты, князь, позволил, он сказал:
— Всеслав! Великий князь не шлет тебе креста, ибо он знает, не поверишь ты, а шлет только слова: «Прости, Всеслав, и будь мне братом!»
А ты спросил:
— И это все?
— Нет, — отвечал посол. — Еще Смоленск.
— Смоленск! А Псков? А Туров?
Ушел посол, гнал коня, спешил: такое было время! А ты сидел и думал: да, прижало Изяслава, коли Смоленск сулит. Почуял, стало быть… Грех было не почуять! А ты, князь, ослеп, и, прибеги тогда еще один гонец, скажи: «Дают тебе и Псков, и Туров!» — и пошел бы ты за Изяславом!..
Да Гимбут не пустил! Спас тебя Гимбут, князь, в который уже раз. После киянина недели не прошло, прибыл гонец из Кернова:
— Гимбут зовет прощаться!
И ты Давыда оставил в Полтеске, а с младшими пошел. Спешил. Едва успел. Гимбут сидел одетый во все лучшее, Едзивилл над ним стоял, служил ему. Пил Гимбут, пили воины. Женщины кричали. И в потолке уже дыра была проделана, чтобы душе легче взлетать. И кострище сложили, осталось огонь поднести. А старый князь еще был жив. Он повелел, чтоб ты, Всеслав, встал перед ним на колени, и ты встал, и Едзивилл подал тебе от него чашу, и пил ты алус, князь, а Гимбут говорил:
— Все знаю, слышу! Железный Волк затявкал. Позарился на кость. Не тронь ее, подавишься. Я так сказал! А я — уже не здесь, я — там, мне все оттуда видно. Встань, подойди ближе!
А ты не встал. И тогда Гимбут закричал:
— Пес! Пес! Плюю я на тебя! — И плюнул.
Но ты и это стерпел, не встал. И он тогда, все еще гневаясь, спросил:
— Чего ты хочешь?!
А ты ответил:
— От тебя я уж ничего не хочу. А вот это — тебе от меня!
И только тут ты встал и положил на стол сафьяновый кошель, обшитый жемчугом и драгоценными каменьями. Гимбут развязал кошель и высыпал на стол… медвежьи когти, длинные, толстые и острые, один к одному. Замолчали все. А Гимбут встал, сгреб когти, сжал в руке, ударил ими об стол — только щепки полетели! И засмеялся старый князь, сказал:
— Ого! Псу таких не добыть! С такими-то когтями я… Ого! Уважил ты меня, Всеслав, уважил!
И неожиданно застыл, поднял голову, посмотрел на потолок, на черную дыру, на небо звездное, на Гору Тьмы, где ждет его Перкунас. Он будет судить дела его и, может быть, пощадит… Но прежде ты взойди, взберись к нему, вскарабкайся — вон когти какие, а все Всеслав, ему хвала! И силы-то еще есть, коль щепки так летят… И смотрят на тебя все, ждут, они Горы не видят, не их черед, а твой, так не медли, князь!
Крикнул он:
— Иду! Иду! — Опустились руки, упали на столешницу, но пальцев Гимбут не разжал, когтей не выпустил, то добрый знак, взберется.
И Едзивилл сказал:
— Прощай, отец! Легкой тебе дороги!
А после чашу пригубил и передал тебе, Всеслав, ты пригубил, Усу передал, Ус пригубил…
И пировали до утра. И Гимбут с вами был — сидел молчал. А утром вынесли его и посадили, положили рядом меч, лук, стрелы, подвели коня, борзых. Не выдержал ты, князь, и отвернулся, и сыновьям велел, чтоб не смотрели. Рабы покорно шли, молчали. Перкунас — грозный бог! А Святовит, отец рассказывал, еще грознее. Дядя твой, Готшелк, брат твоей матери, отринул его власть, крестился, крестил народ и примирился с ляхами, варягами и цесарем. И от сына казнь принял! А Святовит возликовал. Молчи, Всеслав. Не можешь — не смотри. Ведут рабов, горит костер, догорит — пойдешь и ты, как Едзивилл, брат твой, и будешь возлагать дары…
И возлагал! Ибо Перкунас есть Перун, а Бус — Перунов сын, и прадеды твои от Буса род вели, креста они не знали, а Полтеск славен был. И возведен он на крови, на древнем буевище, где некогда костры поганские горели. Вы и поныне сходитесь под Зовуном. Ох, тьма какая, Господи! Слеп я. В Литве сидел и пировал на капищах, а прискакал гонец от Изяслава, звал, заклинал крестом — прогнал его! Подступили Святослав и Всеволод под Киев, рать привели, испугался Изяслав, подался на Волынь, там Ярополк Изяславич сидел, туда и Святополк Изяславич пришел. И мнил уже Великий князь, что с сыновьями-то он как-нибудь вместе справится. Ан нет! Шли Святослав и Всеволод, грозя и обнажив мечи. Опять побежали Изяслав и сыновья его, прибежали в ляхи. Снова ляшский Болеслав драл Изяславу бороду, а Изяслав метал пред ним казну и снова звал на Русь. Лях взял казну, а воевать не шел. Тогда побежал Изяслав к цесарю германскому. Срамил он Болеслава, Болеслав казны не отдавал, и цесарь втайне потешался. Зима пришла. Потом еще одна, еще. И вновь тихо стало на Руси. Князь Святослав обосновался в Киеве, Всеволод пошел на Чернигов, Олег Святославич — на Волынь, Давыд Святославич — на Туров. А ты, Всеслав, сойдясь с Едзивиллом, ходил тогда по Неману да по ятвягам, а после по Двине и замирял всех. В то время и срубил ты Кукейну, теперь там Ростислав сидит, сын твой, а внук твой, Ростислав Давыдович, в Кукейну, в Литву не пойдет — сядет в Вильне, всех изведут змееныши, и только он один, князь Ростислав Давыдович…
Ростислав Давыдович? Нет у Давыда сыновей! И вдов он, третий год уже. Вот святой крест! У Глеба есть, у Ростислава есть, у Бориса, а у Давыда нет. Георгий ушел и не вернулся, прости мя, Господи, из-за меня ушел, а коли столько лет не возвращается, значит, никогда мне с ним не свидеться, где он, меня грехи не пустят, да и не рвусь я, Господи, волк я.
Гребут они — и пусть себе гребут, а я лежу, я сплю. Вон, Бельчицкий ручей проходим, а там уже и Черный Плес недалеко, приму послов, вернусь, завтра сыновья сойдутся. Я скажу, чтоб на руках несли, саней не надо, так хочу — и согласятся сыновья.
А как у Святослава было! Тогда, на мая второй день, веред сошел и следа не оставил, ликовал брат Святослав, рассылал дары, нищим подавал, а день его пришел — утвердился Святослав на киевском столе, в царстве своем, приказал собраться всем тысяченачальникам, и стоначальникам, и судьям, главам поколений — и все они сошлись и были кротки и медоречивы… А зверь, твой зверь, Всеслав, только заслышав его имя, рычал, взвизгивал, рвал цепь! Выходит, не жилец брат Святослав, возомнивший себя Соломоном. Не Соломон он — Каин, печать на нем, вы что, не видите? Так хоть учуйте — смрад какой! Сперва один веред вскочил, за ним второй, третий, и вот несть им числа! Гниет брат Святослав, сидит на Отнем Месте и гниет, живьем. Ну что с того, что рассадил ты сыновей по всей Руси и покорилась Русь, а рать твоя пошла на чехов и обрела там честь великую?! Кровь есть кровь, открылись вереди, она и течет, а с нею истекает сила. Смирись, остановись, подумай о грядущем и не тревожь святых дядьев своих и не зови волхвов, не спрашивай меня, я не колдун, на ветер не шепчу, тряпиц в кипящем молоке не омываю, иглою тени не колю. В храм вхожу, к иконостасу становлюсь лицом, а не спиною. Вот так-то, брат, значит, больше не посылай ко мне гонцов, не от меня это, а от Него, и не мотаю я тебя и не держу — не хочешь жить, так кто ж тебя удержит. А ты, гонец, так и скажи ему: я не держу, что было, то и было, не мне судить, прощай, брат Святослав!
Ушел гонец. Передал ему слова твои. И он, говорили, сразу успокоился и перестал кричать, боль утихла, вереда закрылись, и жил брат Святослав еще до вечера, укрепился духом, ликом светел стал, просил у всех прощения и всех благословлял, вот только о тебе, Всеслав, не вспомнил… И тихо отошел. На санях свезли его в Чернигов: он так велел. Везли, а кони, говорят, храпели, вставали на дыбы, да сыновья — их было пятеро, сдержали, довезли. Положили Святослава за Спасом. И был великий плач, заглушал он пение. И князь Всеволод, поминая брата своего, немало о нем сказывал достойного, утешал племянников, жертвовал на храмы, злато-серебро метал в толпу горстями, стенал, на скорбном же пиру был молчалив… А уже рано поутру его призвали: сел Всеволод на киевском столе, венчал его Георгий. Робел народ. Изяслав в это время в ляхах войско собирал. А ты, Всеслав, велел по брату своему, по Святославу, служить сорокоуст, но сам в Софию не пошел. Затворясь с гонцом, беседовал. Гонец тот прибежал издалека, и речь его была пуста и лжива, но ты кивал, поддакивал. Да что тебе слова его: ты свою правду чуял! И думалось: вот жили три змееныша, теперь остались два, и оба венчаны на Место Отнее, а Место ведь одно… Так почему не пособить сойтись змеенышам да силою помериться? Глядишь, и из двоих один останется, а там, Бог даст… Слушал ты гонца, кивал, обещал, срок оговорили. Ушел гонец. Куда? Да в ляхи, к Изяславу Ярославичу, куда ж еще? Коль пошел слух по Руси, что снюхались, так вот вам и не слух уже! И в ту весну стояли заодин Всеслав и Изяслав и слово взятое сдержали, хоть крест и не целовали: ты выступил в свой срок, Изяслав на этот раз не обманул, выступил на Всеволода, брата своего. Вот как было тогда! А что было потом…
А то, что и всегда! Кровь пересилила…
Кровь! Вздрогнул князь…
2
Очнулся. Гребут. А далеко уже прошли, за поворотом — Плес. А прежде ты, Всеслав, послов не так встречал, не здесь, а в тереме и выходил к ним… Да прежде все было иначе! Всех в граде поименно знал. И не чурался. Придешь на Торг, к любому подойдешь, заговоришь… А скольких ты крестил! И новобрачных под венец водил. И весел был: на святках на игрищах первым выходил. И ничего не было в тягость: тогда ты жил, силу в себе чуял, а князь до той поры князь, пока он в силе, кровь в нем бежит. Рассказывали, Бус оттого ушел, что хворь почуял. Стал жаловаться: руки тяжелеют, шум в голове стоит, ноги не гнутся. Ворчал: «Совсем я нынче как чурбан! И боли уже не чувствую. Коли меня, руби, а мне не больно». И кололи. Раны открывались, а кровь не шла.
А может, это только бабьи россказни. Все книги старые сожгли, потому как не теми письменами писаны — поганскими. Вот и гадай теперь…
А вон и Плес, шатер посольский. Пнул Тучу в бок. Тот заворочался, глаза продрал, вскочил. Гребцы затыкали. И то, можно голову проспать. Махнул ему, сядь, мол. Гребли, все ближе к берегу. Скуп Мономах! Шатер-то у посла затрепанный, поди, уже и латаный. Ковры к реке положены с опаской, чтоб не замарать, ладью и ту втащили на берег, не поленились. Сидят у костра. Вскочили…
А где посол? Где Дервян?! Прищурился: глаза уже не те.
— Боярин, где Дервян?
Туча пожал плечами.
Ткнулись в берег. А эти, Мономаховы, стоят, не подходят. Ну и мы не подойдем. Убрали парус, положили мачту. Ждут. Вот и они, мужи мои, почуяли! Сказал им:
— С оглядкой, соколы!
Сойдя наземь, встали дугой, как лук натянутый, молчат. И те молчат. И нет посла. И нет Дервяна! Да что они его, сглодали, что ли?! Дервян и есть Дервян, он ничего не скажет…
А солнце еще вон как низко, день лишь начинается, кто в такую рань дела ведет?! Я подожду, спешить мне некуда, мужи мои сошли и сторожат меня, а я, старик, полежу подремлю. Был бы молодым, вскочил бы во гневе… А что есть гнев? Гнев — слепота. Сила — хмель. А хмель и разум вместе не живут, хмелен или умен — сам выбирай. И сейчас, чтоб вышло по уму, надо парус поднимать и возвращаться. Это холопы ждут, а ты, князь, не холоп… И раньте ушел бы восвояси, затворился, Мономах опять посла бы прислал, а ты б того посла держал у ворот семь дней, куражился…
Но нет тех семи дней! Сегодня принимай посла, завтра сыновей, послезавтра и Ее уже, в час пополудни. И если обойдет тебя посол, тогда…
Закрыл глаза. Заснуть хотел, но сон не шел. Всеволод… Брат Всеволод был прост, ленив, и за него все сын его решал, ромеич. Брат Всеволод без сына своего Владимира шагу не мог ступить. И в Киев он тогда пошел не сам собой, а оттого, что сын его надоумил. Да и народ желал: боялись Святославичей, Изяслав находился в ляхах, тебя, Всеслав, хоть тоже венчали, да волк ты, князь, колдун! Ты и сам тогда уже молчал, не снился тебе больше Киев. Вот крест! Ни разу! Как ушел, словно отрезало, не вспоминалось даже, не любил, не ходил в Киев, видеть не желал, один лишь раз решил своих святых дядьев почтить, и то не дошел. Потом зима пришла. Похоронили брата Святослава. Той же зимой брат Всеволод сел в Киеве…
А уже раннею весной прибыл к тебе тайный гонец от брата Изяслава, опять звал он тебя, и ты опять ему не верил, но пошел. Силу почуял. Сила — хмель. Хмель голову кружил: князь, не робей, раз зван на пир, что ж руки не протянуть, уйти голодным — что за честь? А будет пир! И вот она, дичина — Русь. Брат Изяслав сперва Волынь отрежет, после Отчий Стол, пусть давится! А ты, Всеслав, бери куски поменьше, не спеши, придет и твой черед. Видишь, что я говорю, чему учу? Не бойся, князь!
И ты не побоялся. Выступил. На Глеба Новгородского, на старшего из Святославичей, на того самого пошел. Продвигался шумно, не спешил, два раза посылал сказать: «Не бойся, брат, ты отпускал меня — и я тебя не удержу, я тоже вече соберу и тоже повелю: иди! И коли, брат, дадут тебе уйти…» Смеялся: не дадут! Ты храбр был, Глеб, когда меня в толпу гнал, когда потом волхва рубил, подло рубил! Он не таился, волхв, он перед тобой стоял и вещал, а ты внимал ему, выспрашивал, а сам же под полой топор держал. И зарубил его. Прилюдно! И онемел народ. Пал волхв, да после, рассказывают, восстал, по реке пошел, по Волхову — прямо в туман. Более никто того волхва не видел. Но ждут. И верят: волхв придет, и отольются тебе, Глеб, их слезы — епископу Феодору уже отлились. Кто б мог подумать, что ему, владыке, такая погибель будет, что его на собственном дворе его же пес загрызет? И челядь не отбила, не смогла, вцепился пес — и нет Феодора, владыки новгородского. И тебя, Глеб, не будет, за псом волк явится, за волком — волхв! О том шептались на Торгу, на вече громко кричали…
И сбывается все! Всеслав идет. И обещает: не бойся, брат, не трону! Но заперся князь Глеб на Ярославовом дворе, погнал гонца в Смоленск, к Владимиру, а ты, Всеслав, того гонца перехватил, и, выспросив, куда он и зачем бежит, ты отпустил его, дал свежего коня, поспешать приказал. Гонец прибыл в Смоленск, и князь Владимир, Всеволодов сын, был скор на сборы и поторопился на помощь брату своему.
Да не успел. Ибо сошлись они на вече, и поднялся великий крик на Глеба, всю кровь ему припомнили. И озверели, а озверев, пошли на Ярославов двор, Глеб не усидел, ушел с малой дружиной, оставив град на Яна, воеводу. Обступила чернь Ярославов двор, грозили Яну, Ян грозил, и они позвали тебя, князь, Перуном заклинали, ты мог бы войти, и понесли б тебя, как в Киеве несли, и одолели б Яна, и сел бы ты на новгородский стол…
А ты велел, чтоб помогли тебе сойти с коня, чтоб ковер постелили, и лег. Игнат воды принес, заговоренной. Ты выпил, полегчало, лежал, смотрел на небо, думал. А солнце поднималось, поднялось, пошло спускаться. Давыд взывал:
— Отец, очнись!
А что он понимал?! Да и они ничего не понимали. Венец не от крика, от Бога. А кто есть Бог? И есть ли Бог у них? Нет, князь; у них — Перун! Род! Велес! Макоша! Вон как орут — и здесь слыхать! И паленою шерстью разит. Давыд того не чует, Давыд не волк.
И не пошел ты, князь, на Новгород; день в поле простоял, а ночью в лес ушел. И словно сгинул! Наутро прибыл Мономах, по следу кинулся, а тебя нет! Здесь твои костры горели, уголья еще теплые, кругом натоптано, следы остались. Он по следам коней погнал. Да не настиг! И, как когда-то Ярославичей, водил ты его, князь, мотал. Всеволод, не утерпев, пошел сыну на помощь, но ты умело петлял: то выходил на них, то исчезал, след заметал. Лаяли они тебя, срамили, а был бы ты слеп, князь, тогда б выступил, сразился…
А зачем? На все есть Божья воля. Кого Бог поддержит, кого и отринет. Глеб ведь не вернулся в Новгород, потому что топор ему припомнился, и за волком волхв пришел. А случилось это, когда Глеб у костра лежал.
Вдруг слышит крик: «Идет! Идет!» Вскочил и видит — стаи-то расположился на опушке, у реки, рядом с лесом, — как кто-то босой, в рубище, голова в крови запекшейся, выходит из чащи. Тихо идет, шатается. Глебу бы бежать, да ноги онемели, осенил бы себя крестом, рука не поднимается. Стоит Глеб, белый весь, дрожит. И хоть бы кто из дружины бросился ему навстречу. Так нет, стоят они! Волхв подошел, поднял перст, на небо посмотрел — а небо было чистое, ни облачка, да потемнело вдруг. И закричали все… и смолкли. А волхв перстом на Глеба указал и с гневом произнес: «Пади!» И пал Глеб на траву, и шапка на нем вспыхнула, и волосы, оплечье… А волхв исчез, как будто его не было совсем. Огонь погас. Лежит Глеб. И до того он был горяч, что не притронуться, ликом чист, волосы огнем не пожжены, и шапка, и оплечье. Только кольчуга в том жару оплавилась — невозможно снять ее было. И так и положили Глеба в гроб в кольчуге. Потом, когда к отцу его везли, в Чернигов, а ты, князь, на Днепре в тот день как раз стоял, так, увидав ладью, остановил ее, взошел и повелел, чтобы открыли гроб, но они не повиновались. Сам ты не решился открывать, только спросил, где брат убит, ответили, в Чуди Заволоцкой, в сече. А ты о волхве захотел узнать. А про волхва сказали ложь: не было огня, нет оплавленной кольчуги, не веришь, князь, открой и убедись. Нет ничего, есть лишь сила крестная, чего стоишь, князь, открывай, тревожь усопшего, кощун! И почернел ты, князь, меч выхватил, и зверь ревел…
Да, слава Богу, удержал Игнат и другие пособили, свели с ладьи. И ты стоял на берегу, смотрел — они гребли, парус над ними раздувался, а небо было чистое, а солнце ясное, а на душе у тебя черным-черно.
А ты опять бежал, как волк! Но не от них теперь, за ними. Поскольку сдержал князь Изяслав свое слово и выступил на Русь в оговоренный срок, и Всеволод и сын его Владимир заспешили ему навстречу, да ты, князь, не давал, за ними шел, грозил. Замешкались они, а время шло. Тогда разделились Всеволод и сын его! Отец пошел на Изяслава, Владимир остановился, изготовился и ждал тебя. А ты не шел! А он выступил — ты отступил. Он отступил — ты начал наступать. Так и ходили вы — он на тебя, ты на него, слепца. И Всеволод, Великий князь, один шел на Волынь, и, значит, была с ним лишь половина его силы! А Изяславу ляхи дали помощь, и, не сходя с коня, покорил он Червенские грады, вышел на Волынь, взял Владимир, Олега Святославича ссадил, дальше направился на Луцк, на полпути между Владимиром и Луцком они сошлись, два брата, два Великих князя, обнажили мечи.
Да кровь есть кровь! На полпути между Владимиром и Луцком два брата съехались, сошлись две рати, встали, взвыли рога — и в седла! Съехались в поле князья, сошли с коней. И младший на колени пал и стал просить у старшего прощения, и старший зло отринул, взял брата за руку, поднял, и обнялись они, облобызались, вместе вернулись в Киев, и Всеволодов сын Владимир туда же поспешил — на пир. А ты, Всеслав, за ним уже не побежал, не догонял и не грозил, стоял. Ушел Владимир Всеволодович в Киев; там Изяслав, Великий князь, воссев на Отнем Месте, поделил Русь: он сам как старший — в Киеве и Турове, а брат его, раскаявшийся Всеволод, — в Чернигове, старший сын, Святополк Изяславич, пойдет на Новгород, младший, Ярополк Изяславич, — на Волынь, племяннику Владимиру придать еще и Переяславль. А прочим племянникам, отродью Святославову, — знать их не хочу! — сидеть без мест. И так оно и было, ссадили Святославичей.
А о тебе, Всеслав, и вовсе речи не было, ни доброй, ни худой; пробегал волком от зимы до лета и думал, что для себя добычу загоняешь, ан нет! Брат Изяслав сел в Киеве, молчит, того тайного гонца будто и не было, будто Смоленск тебе и не. сулили. Да как теперь сулить, когда Смоленск и Переяславль под Мономахом, под ромеичем, племянником любимым, а ты сиди, Всеслав, где и сидел, и не ропщи. Тому уже и радуйся, что не грозят тебе, вон, осерчав, ссадили Святославичей, а ты сидишь пока. Но придет и твой черед, хорошо еще, что у тебя ума хватило меча не обнажать, дружину сохранить: скоро она тебе ой как сгодится! И в Новгород на крики не пошел, не замарался, значит, и перед Богом чист… А был бы еще умней, так не стал бы держать Мономаха, а отпустил его, пошел бы Мономах вместе с отцом на Изяслава, и, силу почуяв, не упал бы брат Всеволод перед братом Изяславом на колени, а сошлись бы и сразились. Вот был бы пир! А кто б живым с того пира ушел, то Полтеску не важно, важно, чтоб дичину резали.
Да, перехитрил ты, князь, сам себя. Слеп был и глуп, верил в поле брани. Это потом уже, когда поднялся Ярополк, ты сказал, зачем идти, я, лежа на печи, всех порешу. И так и случилось бы, если б не сын Давыд. Давыд не волк; слаб человек, нет у него чутья звериного…
А посла все нет и нет. Дервяна нет. Гриди стоят. Солнце высоко поднялось. Ты лежишь и ждешь, когда кто-то невидимый заставит тебя встать, под руку возьмет и поведет. Ведь говорили, не шерстью от него разило, напротив, дух легкий был, как липов цвет… Но не зовет невидимый, и ты лежишь и ждешь. Темно в лесу, земля сырая. Туман упал. А ты весь сжался среди корней, нож изготовил, думаешь: ну, подойди, ну, подойди только! Но тихо. И неожиданно шаги: ш-шух, ш-шух…
Шаги! Дервян идет. От шатра по ковру. Идет и щурится, ему глаза река слепит. Тебя не видит он. С опаскою идет, всклокоченный. Боярин косо глянул, ты кивнул. Подошел Дервян. Гриди расступились. Он еще сделал шаг… Одни сомкнулись, другие навалились, скрутили, Дервян и охнуть не успел.
Только тогда ты встал, князь Всеслав, сошел с ладьи, неспешно подошел к нему, склонился и спросил беззлобно:
— Так что ж ты, сокол? Я жду тебя, а ты… Ну, отвечай!
Молчал Дервян. Губы кусал, пытался отвернуться, прятал глаза.
А те, возле шатра, стояли, изготовившись. Но не шли. И ты опять спросил:
— Ты что, Дервян?
Он дернулся. Его ударили, затих. Смотрел во все глаза, после спросил не своим голосом:
— Князь, ты?
— А то не видишь! — Всеслав усмехнулся. — А что у них?
Дервян опять задергался и быстро заговорил:
— Там чисто, князь! Там чисто!
— А что еще?
— Крест целовал! Молчу! Но чисто, чисто! — Зажмурился, губы закусил, его теперь хоть режь, не скажет, Дервян и есть Дервян…
Князь встал, осмотрелся. Все молчали. Грех вспоминать, но когда волхв к Глебу подходил, все так же происходило. Ты ведь не Глеб, Глеб с Ней не виделся и свой предел не знал. Тебе еще два дня до часа пополудни, иди, Всеслав, Она там, в тереме, осталась и ждет тебя, Она же и убережет здесь, если возьмут, так не зарежут, ну, глаз лишат, ну, языка… Так ты ж, Всеслав, на этом свете уже все видел, все сказал и даже более того — все лишние слова позабыл. Иди, Всеслав! Кто-то невидимый уже берет тебя, ведет — и ты идешь, гриди расступаются, ступаешь по ковру, это великий почет, брат Мономах не всякому ковер стелет и не пред всяким Мономахова дружина вот так стоит, даже крестятся некоторые. Слаб человек, и глуп, и слеп, и ты, князь, слеп, а ведь идешь. Да, при Рше у Изяслава шатер покраше был, так то — Великий князь, а здесь — простой посол. Кого он, Мономах, прислал?
Пустое, князь! Кто есть — тот, есть. Откинул полог и вошел. И… Вот кого не ждал, того не ждал! Воистину!
И он не ждал! Вскочил, просветлел лицом, засмеялся даже. Воскликнул:
— Брат!
И обнялись они, облобызались. И сразу же:
— Садись! Садись!
Не любит он стоять, больно приземистый, приземистые все больше сидеть любят. Смотрели друг на друга. И то: ведь сколько лет не виделись! Брат постарел. Он прежде был кудрявый. Борода уже не та, прежде топорщилась, кулаки подсохли. Одни глаза такие же большие, удивленные, словно отрок пред тобой, а ведь ему уже полета минуло. А говорят, ромеи рано вянут. Да не все! Брат Мономах силен, с таким сойтись…
Вот ты и сошелся, князь. Сидишь, и смотришь на него, и улыбаешься, как будто рад ему. А может, и рад! Когда ты зрячий, тогда чего бояться? Дед брата, Константин, ромейский царь, был тоже рудовлас, и тоже сила в нем была немалая, в горсти железо гнул! И нрав имел веселый. Как-то велел царь Константин устроить ему такой луг, где бы трава росла высокая, душистая и стояли на том лугу груши и яблони с плодами сочными. Да чтоб никто луг не охранял, а люди, покусившись на запретное, бежали бы к тем яблоням и грушам, и под ними проваливался бы этот луг, и падали бы они в искусно скрытый пруд, кричали бы, барахтались, а он, царь, наблюдал за их страданиями и тем бы тешился. Вот каков он, братов дед. А мать тиха была, христолюбива. А младший братов брат…
Пустое это, князь, грех так усопших поминать, брат перед тобой, брат Мономах, кровь царская. Вот честь! Ведь мог посла прислать и обещал посла, но сам пришел, уважил. И улыбается! Веселый, легкий нрав у Мономаха, устроить луг, сесть и смотреть на тех слепцов, которые, завидев сладкий плод… Но я, брат, не Василько Теребовльский, волк в волчью яму не полезет, зачем ему, разве охотник он до яблок? Вот если бы…
Засмеялся Всеслав! Смеялся и Владимир, а отсмеявшись, радостно сказал:
— Как славно! А я уже не чаял свидеться.
— С чего это?
— Дымы прошли.
— Ну и дымы! А я пришел. И ждал. А ты не вышел.
— Винюсь, брат. Не серчай. Не ждал, воистину не ждал уже… Дервян сказал, что ты на вече зван, что обозлился град, что поднялись они. Вот и подумал я: коли дымы… — Перекрестился. Помолчав, продолжил: — Я ночь не спал. Гадал: уйти или стоять. Остался. Не ждал уже, а так стоял. И вдруг — ладья. Твоя! А что тогда дымы? Мы оробели.
Всеслав усмехнулся, сказал:
— И ты — как все они.
— Нет, брат, я не о том подумал.
— О чем это «о том»?
— О чем и ты. — И глаз не отводил, смотрел, как отрок, ясно, не по-княжьи. Налим! Не взять тебя. Да я и не беру. Молчу и слушаю. И Мономах сказал: — Что я? И ты, брат, оробел. А то с чего ты из ладьи не выходил? И я уже подумал, Глеб, средний твой пришел, на вече его выкрикнули, он теперь и у власти.
— А я куда?
— А по тебе — дымы. Глеб сел на Полтеске, Глеб и пришел вместо тебя.
— И от того и оробел? Давыда, значит, ждал?
— Тебя я ждал. К тебе я шел, тебя и ждал. Да что мы все! Я — гость в земле твоей, ты — гость в шатре моем. А коли так… — Взял колокольчик, побренчал. Вошел Богдан. — Несите!
Было много яств и много вин, медов, но ели братья мало, еще меньше пили, все больше жаловали гридей; там, меж кострами и ладьей, и был почестей стол, там хмель плясал в чашах да приплясывал и пел, в шатре было тихо. Брат Мономах на пирах молчун, нетороплив, он прежде, чем сказать, семь раз подумает — хитер.
Хитер был дядя Ярослав, который много говорил, любого мог заговорить, а потом станешь вспоминать — нет ничего, одни слова. А этот, как купец прижимистый, бросает на весы по зернышку, по зернышку. И оттого, поди, в питье он умерен, в речах нескор: только на третьей перемене спросил брат Мономах про вече, и брат Всеслав, куска не вынимая изо рта, сказал, что чернь есть чернь, сперва дай ей покричать, не унимай, а там уже свое бери. И взял? Взял, один, мечей не доставали. А что тогда дымы? А сыновей зову: положим Полтеск вдоль лавки и, оборвав Зовун, его же языком…
Засмеялся брат Всеслав, пожал плечами Мономах, но улыбнулся, однако кривая улыбка получилась. И вдруг спросил Всеслав:
— А что Давыд? Передавал поклон?
— Давыд? Который?
— Мой, Всеславич. Ты ж по Двине шел, брат, и, значит. Витьбеск миновал. Вчера? Или когда?
— Другого дня. Но сына твоего не видел. Мы скоро шли. И я… без шапки был. И при весле. Зачем всем знать, что Мономах идет? Ведь я не к ним — к тебе. За здравие! — И поднял рог.
Так, так… А ты, князь, о Митяе сокрушался! Пей, князь, в последний раз ты с Мономахом пьешь за свое здравие. И за его. И за Давыдово… Выпил и сказал:
— Ну, не видал так не видал. Теперь не встретитесь — он берегом пойдет. А может, и вдет уже.
Вздохнул. Идет Давыд. И Глеб идет. Борис. И Ростислав. Пир кончился, чаши стоят пустые. Сейчас вот приберут, оставят вас одних, и тогда скажет Мономах, зачем явился. А слушать-то тебе уже не хочется. Но и вставать нельзя. Сидел. На берегу шумели. А солнце уже за полдень склонилось. Час пополудни, да, не менее. Пришел Богдан, стал прибирать. Молчали. А Витьбеск, говоришь, ты так прошел, не открывался…
Устал! Прилечь хотелось. Не ложился. Еще два тебе дня терпеть, потом отдохнешь…
Ушел Богдан. Тогда Мономах сказал:
— На Степь иду.
Всеслав кивнул: на Степь…
— На Степь, Всеслав!
— Бог в помощь.
— Я и тебя зову.
— Меня?! — Он сразу даже не поверил, подумал, ослышался. Но Мономах повторил:
— Тебя, Всеслав. И сыновей твоих.
Ну вот, встретил ты посла, услышал! И ради этих слов ты перед Нею падал, выпрашивал дни, рвал оберег! Вот уж воистину: в свой срок уйди, иначе… Что ж это?! Степь! Всеслав и Мономах — на Степь?! И засмеялся даже, спросил:
— А брать кого будем, бурчевичей? На Боняка пойдем?
Но Мономах не улыбнулся. Сказал:
— И на бурчевичей. На Боняка. На всех. Всей Русью на всю Степь!
Всеслав откашлялся, проговорил:
— На всю могу. А на бурчевичей — никак. На Боняка — совсем никак. Он — волк, я — волк. А волки меж собой дружны.
— Брат! Не глумись!
— А я и не глумлюсь. Я говорю как есть. Ведь волк Боняк?
— Ну, волк.
— А я?
— Ты мне брат.
— Пусть брат. Но волк? Молчишь! И знаю я, отчего ты в шатре затаился, не вышел. Ты не по Глебу заробел… — И замолчал Всеслав, запнулся.
А Мономах спросил:
— А по кому?
Налим! Не улыбнется и не встрепенется, сам первым не пойдет, а сядет, затаится, будет ждать, смотреть на луг, на траву высокую да на яблони и груши, на ветви, до земли склоненные, на сочные плоды: слепцы, хватайте!.. Но я, брат Мономах, совсем ослеп и тех плодов уже не вижу, вот и сижу пень пнем, да и куда спешить, чего желать? Мне Место Отнее давно не снится, а вот тебе, поди…
Вдруг зверь рыкнул. И вновь затих. Всеслав огладил бороду, сказал задумчиво:
— На Степь! Ты, брат, пойдешь. И Святополк, Великий князь. И Святославичи, все трое: Давыд, Ярослав и Олег. Ведь и Олег, так, брат? Вот и вас уже пятеро. Сила какая! Зачем же с нами, полочанами, славу делить?!
— Я, брат, не для того…
— Постой, постой! Ведь вас не пятеро, а больше будет. Пойдет еще один Давыд, сын Игорев, внук Ярославов, его чуть не забыл. Его ведь тоже призовете. И что с того, что он Василька ослепил, но свой ведь он, корня Ярославова, надо взять и его с собой!
— Я…
— Помню, помню! Кто ж о твоих скорбных словах не слышал?! Да ведь, брат, так оно и есть, того, что Игорев Давыд содеял, воистину вовек еще на Руси не было. Но родная кровь заговорила, и ты простил его, и все его простили, а теперь вместе на Степь пойдете. Конечно, Василько этого не увидит, Василько слеп, пусть плачет по глазам своим. Да и кто он, Василько? Изгой! Он страшен был с глазами, а нынче кто его, слепого, убоится?! — Замолчал Всеслав, ждал. Не дождался. Брат Мономах лишь улыбнулся, а отвечать не стал. Пусть так! Всеслав опять заговорил: — Ну вот, с этим Давыдом вас уже и шестеро. Но если он с вами пойдет, то ни Василька, ни Володаря вам не дозваться. Жаль, потеряли Ростиславичей… Но Русь, брат Владимир, обширна! Есть на Руси еще и Ярополчичи — Ярослав и Вячеслав; брат Ярослав — в Берестье, брат Вячеслав — в Городне. Их призовете. Так?
— Так… да не так, — ответил, подумав, Мономах, — Не будет с нами Ярослава. Поскольку Берестье держит Святополк, а Ярослав Ярополчич сел там, в Берестье, самочинно. И посему не князь он, Ярослав.
— А Вячеслав Ярополчич в Городне, он как?!
— А Вячеслава Ярополчича брат мой Великий князь Святополк Изяславич помиловал и жаловал ему Городню.
— Отчего ж такая честь? Не оттого ли, что он, Вячеслав, снесясь с Великим князем, посулился предать родного брата своего Ярослава? И чем тогда Великий князь чище Давыда Окаянного? Тот нож меж братьями бросил — и этот. Ты растолкуй мне. Стар я стал и ничего уже не понимаю, слеп, как Василько Теребовльский!
— Слеп! — Мономах засмеялся. — Стар! Слаб! Оно и видно. Вон вече усмирил. Один!
— Один, — кивнул Всеслав. — Слепой. Зачем волку глаза? Был бы у волка нюх! А нюх — он есть! Потому и не зови, уж больно он смердит, Давыд, мне рядом с ним невмочь. Так и скажи ему, когда на Степь пойдете… Да ведь не скажешь — убоишься. И не Давыда, нет, а… сам знаешь чего! Ведь так?
— Так, — кивнул Мономах, усмехнулся. — Ведь… как ты это говоришь? Да! Слаб человек!
— Воистину. А как по твоей присказке? А? Господи помилуй!
— Не заносись, Всеслав!
— А я не заношусь! Я… — Нет, сдержался.
А зверь так за язык тебя и дергал:, скажи, Всеслав, скажи! Какая Степь, какой поход, когда брат Ярослав тобой предупрежден, в ляхи бежит, а к лету вернётся не один, — вот тогда-то вам и будет Степь, такая Степь, змееныши!
Молчал. Насторожился. Лес. Темнота вокруг. А ты идешь на ощупь: сюда, теперь сюда, коряга под ногой, переступил через нее — и в мох, он мягкий, чавкает… И надеешься: столько раз ходил — и теперь пройду, это другие вязнут, тонут, а я хитер, меня не проведешь, вот эта кочка хороша, ступил — держит. И эта держит.
Нет, Господи, не я это тону! Дошел Угрим, все Ярославу обсказал, и Ярослав поверил и бежал, а Святополк замешкался и не перехватил его, ибо Неклюд наговорил…
А ведь тону я, Господи! Кричу!..
…Мономах сидит, смотрит и не улыбнется… Но чуешь — нет, не от него эта беда придет, он, Мономах, христолюбив и кроток, он если в храм войдет и пение услышит… А в пост поклонов бьет не счесть, а посему топить не будет. Пресвятый Боже! Коль дал ты мне узреть сей свет, так хоть на миг открой…
И впрямь ты слеп, Всеслав. Волк ты, зверь. И Мономах такой же зверь. И слеп он, Мономах. Вся Русь слепа. А над Васильком насмехаются. И Ярослава, ежели догонят его, то же самое — глаз не сберечь ему. А ты, Всеслав, молчи. Град Полтеск твой, и волоки твои: идут купцы по волокам — платят, войско пойдет — пусть войско тоже платит, а не заплатят — сам придешь, а то и наведешь литву на них, змеенышей, отродье Ингигердово, вон сколько расплодилось их — не перечесть и не упомнить, грызутся меж собой — и пусть себе грызутся, и что тебе тот Игорев Давыд, и что тебе тот Ярослав, ну, брат он Глебовой, ну, зять тебе, так зять — не родная кровь!..
— Брат! — окликнул Мономах. — Ты слышишь меня, брат?
Брат! Всеслав усмехнулся, сказал:
— И Василько вам брат. И тот, который ослепил его, он тоже брат. Так, брат?! — Зубы сжал. Щеку свело, глаз задергался. И вот еще б чуток…
— Дай руку, брат! — тихо это сказал Мономах, Всеслав едва его расслышал. Но руку протянул! Зачем, он сам не знал, ложь все это, нет правды на Руси, и не было, и никогда не будет. А руку дал! Мономах сказал:
— Всеслав, я не на Степь тебя зову — на Русь. И не на брань — на ряд. А будет после ряда Степь или не будет, время покажет. Свеча бы не погасла, брат, вот я о чем пекусь.
— Свеча?
— Свеча, Всеслав. Будет она гореть — будет Русь, будет Русь — мы будем. Наши дети. Вот ты кричал: мы — Рогволожьи внуки, а вы — змееныши, вы — Ингигердичи! Нет, брат. И ты, и я, и Святополк, и Святославичи, и Ростиславичи, и Ярополчичи, вся Русь — Рогнедичи. И значит, все мы, брат, от Рогволода. И от Буса.
Вот! Руку выдернул. Прищурился. Спросил:
— А не от Рюрика?
— И от Рюрика, брат, но и от Буса. Ведь так? Твой дед Изяслав Владимирович и мой и всех моих ближних и дальних братьев дед Ярослав Владимирович суть единоутробные братья, Рогнедичи. Ведь от других жен Владимира потомства нет, вот и выходит, что вся Русь — Рогнедичи. Так что же, брат?! Что, Полтеск — не Русь, то почему ни ты, ни твои сыновья ни в Любеч не пришли, ни в Витичев? Мы все, род Ярославов, там были и ждали. — И смотрит, не моргнет.
Смешно! Ну не снится мне Киев, не снится! Хоромы рубят по себе, и шапку выбирают по себе, как и меч. И путь. И крест.
Спросил:
— Вот Святополк, не ровен час, сойдет, кому тогда садиться в Киеве?
Мономах улыбнулся, ответил:
— Великий князь еще всех нас переживет, зачем о том загадывать?
Всеслав кивнул:
— Конечно. Что меня переживет, это да, а вот иных… А все равно когда-нибудь сойдет! И сядут Святославичи. Они ведь от среднего брата, а ты, Владимир, от младшего!
— И что с того? Вот мы с тобой разве…
— А то, пусть они и пекутся о том, дабы свеча не погасла. А что тебе? Тебе, брат, до Киева еще… ого! И доберешься ли? Подумай, брат! Стрела и та, боюсь, не долетит! — Засмеялся зло.
И пронял! Почернел Мономах! Закричал:
— Нож бросаешь, Всеслав!
— И бросаю. В ответ. Рогнедичи! — он снова засмеялся. — Свеча! Не лги мне, брат! Какие вы Рогнедичи! Кто заступился за нее! Мой дед и заступился! А Переклюка промолчал, за спины спрятался! А после все — к отцу, к отцу! С того и повелось, мы приняли удел Рогнедин, вы — Владимиров, и оттого — варяги вы, находники, а мы — от Буса здесь, все наше здесь, все…
Засмеялся Мономах! А Всеслав замолчал. Мономах сказал:
— Так мы варяги, ладно. А кто твой крестный, брат? От кого ты приял первый кус? И где твой старший брат схоронен, уж не в варягах ли?
— В варягах. В сече лег. Хоть говорят, что утонул. Мир праху братову. Прости мя, Ратибор!.. А твой, Владимир, младший, где? Что с ним? А то, слыхал, поди, о чем болтают! Слаб человек! И лжив. Чего, брат, не смеешься?
Не ответил — ромеич, змееныш. Сидел, полуприкрыв глаза, смотрел перед собой. Долго молчали. А у реки было шумно. Туча кричал, Копыто порывался петь. Пьяны они, все как один. Кто же к веслам теперь сядет?! А уходить пора. Брат затаился, не сболтнет, да он не из таких, ромеич он, ромеи же хитры, варягам не чета. Пора уходить!
— Брат, погоди!
Всеслав застыл. Мономах сказал:
— Вот ты уходишь, брат. А не уйдешь! Всю жизнь ты уходил, а так и не ушел. Как на Руси родился ты, так на Руси и умрешь. И еще в Степь пойдешь. А не успеешь сам, так сыновья твои пойдут. — Он тихо, кротко говорил, как черноризец. И лик его такой же кроткий был… А жгли слова, в кровь резали. — Всеслав, а знаешь, кто не отпустил тебя? Не Киев, нет. И не ненависть к змеенышам. А Глебова. Такая маленькая, слабая, а всех нас пересилила! Вернусь, обедню закажу, во здравие…
И зверь словно с цепи сорвался! И ты, Всеслав, не зная, отчего и кто тебя надоумил, откуда это все взялось, внезапно сказал:
— А знаешь, брат, ведь быть тебе на Киеве, двенадцать лет, потом помрешь. Дед твой двенадцать лет сидел на Цареграде, ты просидишь двенадцать на Киеве. Но сколько ты ради того грехов, брат, на себя возьмешь! Ох, скольких ты давыдов окаянных за то простишь да расцелуешь! Да что с того, свеча бы не погасла… Тьфу! — И встал ты, князь, давно так не вставал, и вышел из шатра. Закричал дружине, быстро побежали за тобой, все побросав, к веслам кинулись, подняли парус, и — прочь, прочь, ни разу ты не оглянулся! А ждал-то ты как, в ногах у Нее валялся и выпрашивал: «Приму посла»! Вот, принял, возвращаешься, Она тебя за печкой ждет, солнце склоняется, наступит ночь кругом, и жди шестого ангела, да не увидишь ты его, увидишь — сыновья пришли, а среди них — Давыд, Давыд в крещение, а Рогволод по имени… Как ты радовался первенцу! Думал, возмужает он — вместе выступим, все вернем. Рос он, старший сын, мужал, и на него ты уже Полтеск оставлял, знал, он сдюжит, что бы ни было, а после сдержать сына не мог, когда, собрав дружину, он кинулся вверх по Двине, затем по волокам на Днепр… И ты за ним! Это был последний твой поход, Всеслав, на Русь, он славы не принес, да ее ты и не искал, но тишины… И наступила она, та тишина! Гребут. Молчат. Вода черная, как сажа. Вдали показался курган, еще один. Володша по реке ходил, железные кресты в воду метал, река крестов не принимала. Лжет Мономах! Не Русь это, а Бусова Земля. И Бусова Река, а не Двина! И оттого, что здесь не Русь и не Двина, я в Любеч не ходил и в Витичеве не был, в Степь не пойду.
Тьфу-тьфу, не сглазь, Всеслав! Ш-шух весла, ш-шух. Едва гребут, напировались! Дервян лежит. Вверх смотрит, в небо.
— Дервян!
Дервян поморщился, но головы не повернул. Тогда князь повелел:
— Развяжите его!
Развязали. Дервян зашевелился, сел. Вздохнул. Глянул, отвел глаза, еще раз глянул и снова отвел глаза. Князь засмеялся, сказал:
— Сядь ближе, сокол!
Пересел. Всеслав спросил:
— А страшно было?
— Когда?
— Когда ладья моя появилась.
Дервян молчал. Тогда опять Всеслав сказал:
— А брат сказал, было страшно. Ведь, говорил, когда дымы прошли, решили мы, задавили-таки волка! А что еще?! Дымы ж прошли! И ночь прошла, все было тихо. И вдруг ладья! И там Всеслав! И значит, точно волколак! И изготовились, чтоб зверя брать, да оробели. А тут ты вызвался, так сказал: дескать, не такое видывал, пойду… Так мне рассказывал Владимир-князь, мой брат по Рюрику. И каялся, крест целовал. Так было? Так? Чего молчишь?! Он, знаю, с тебя слово взял молчать, он же и вернул его, ты что, не веришь мне?! Я пред тобою или кто? — И закричал уже: — Так было?!
— Так…
Засмеялся князь. Воскликнул:
— То-то же!
А после пнул его в плечо, Дервян упал. А ведь я его тихонечко толкнул, для виду. Страх повалил его.
Молчат все, гребут. Как будто и не слышали. Ш-шух весла, ш-шух. Слаб человек. Лжив и труслив. И ненасытен! Вот Изяслав, три года в ляхах просидел, как мышь в норе, дружины не было, и чести не было, казны и той лишился — как с неба все обратно свалилось! Сел в Киеве, в силу вошел, племянников, отродье Святославово, загнал в Тмутаракань, чего еще тебе? Чего?!
Всеслава дай! Да стыдно признаться, все знают: кабы не Всеслав, пошел бы Всеволод на Изяслава не один, а с сыном, и кто б тогда одолел, еще неведомо, а так сидишь ты, Изяслав, на Отнем Месте, и на тебе венец Владимиров, вся честь — тебе, и все поклоны тебе бьют, и кроток Всеволод, й Святославичи молчат. Да и Всеслав молчит, не поминает о Смоленске, а мог бы, мог!
Ждал, не сам Великий князь пойдет, а вроде как оно само собой случится. Ведь сын Изяслава Ярополк сел на Волыни, Святополку, старшему, пора идти на Новгород, там с лета стол стоит пустой — убила Глеба Святославича чудь заволоцкая. Потому собрал дружину Святополк и выступил, всем говорил: на Новгород садиться. В Чернигове сошелся с ним Владимир, Всеволодов сын. Вместе пошли. Им до Смоленска, всем сказали, по пути. И повели братья с собой… бурчевичей, волчью орду. Полову по Руси повели! Полова мирно шла, не жгла, не грабила, и оттого Великий князь, как после рассказывали, о том не слыхал. И сына своего не останавливал. Шел Святополк, Всеволод шел с ним, и Владимир, и орда бурчевичей, Аклан их вел. Зима уже наступила, снега пали глубокие, шли по Днепру, по льду. Любеч, Копысь прошли. Да кони начали падать, меньшие ханы стали говорить, что не к добру это, куда идем, не наши то угодья, степному брату степь нужна, лесному — лес, зачем лесного травим, ведь мы не псы, Аклан! Аклан только смеялся. Друцк обложили, подожгли. Добычи мало было, уныние роптали. А рыжий русский князь был щедр, все им отдал и говорил, что дальше еще больше будет!
Под Менском встретили его, лесного брата. Храбр он был, крепко бился, и стрелы его не брали. А конь под ним оказался слаб! Коня свалили, брат на другого пересел, под стены поспешил — перехватили, отогнали. Брат к лесу кинулся, рыжий князь за ним погнался, да ночь пришла, лесной брат и сгинул. Рыжий вернулся, сказал: его теперь не взять, он в ночь до Полтеска домчит — луна ведь нынче полная!
А Менск сожгли. Добычи снова было мало. Хотели хоть полон взять, да рыжий воспротивился, и черный был с ним заодин, нет, черный даже круче. И порубили всех менян. Зачем? Свести бы да продать… Вот псы какие на Руси! Дикий народ!
Дальше пошли. Аклан с князьями пировал, князья ему много чего посулили: ему — Окольный град, жирный кусок, им Заполотье, Детинец же брать вместе, с него и добычу пополам. Скоро двигались, хоть кони и падали. Не жалели коней, как и людей. И снова уньшие разгневались, кричали, чтоб Аклан одумался, — князья, кричали, как лесного затравят, так примутся за нас, степных, а на чем нам тогда без коней-то ходить, двумя ногами, что ли?! Мы что, колодники?! Аклан Куртанопу зарезал, Безея, другие затихли. Пришли под Полтеск-град, стали на Вражьем Острове. Лесной брат затаился, тихо было. А как смеркаться начало, у них в колокола ударили, а рыжий-то князь смеялся, говорил, что лесной брат в колокола не верит, он, как и вы, бурчевичи, кощун. Зря так сказал! Разгневался Аклан, но виду не подал. До ночи пировал с князьями, потом к себе вернулся, сильно замерз: завьюжило, и ветер юрту рвал и выл нещадно, злобствовал. Здесь в эти дни всегда такие вьюги и такой вой — сказывают, волки справляют свадьбы, да вам, бурчевичам, чего волков бояться, когда вы сами волки и волку поклоняетесь! Аклан поправил: «Не волку, но волчице». И ушел. Вернулся к себе и долго кутался, согревался и заснул.
А ночью хан Аклан увидел сон. Будто спал он, потом проснулся, а головы поднять не может, словно кто-то ухватил его за волосы и держит. Долго глаза не мог открыть, наконец открыл и видит: склонился над ним кто-то в высокой княжьей шапке, волком отороченной, и сам он ликом сер, и глаза серые, усы и борода, губы серые и зубы. Зубы блестят, глаза блестят, лик злобно перекошен. И что-то говорит он, князь, сердито говорит, не говорит даже, клокочет!..
Замолчал, смотрит, ждет. Аклан хотел вскочить — не смог. И на руках сидят, и на ногах, не шелохнуться. А этот… лесной брат, узнал его!.. Одной рукой опять он схватил хана за волосы и запрокинул ему голову, второй ребром ладони — по кадыку!..
Очнулся хан. Долго кровью харкал, потом затих. Вот это сон! Вдруг слышит, огонь шипит. Подполз к огню. В золе лежит казан, днище копьем пробито. Позвать хотел! Не смог. Дальше пополз, откинул полог. Ночь, вьюга, и следов уже не видно — все замело. Удальцы его лежат, все шестеро, порезаны, их тоже замело совсем. Завыл Аклан, упал в снег, грыз руку, бился головой.
А за рекой опять колокола звонили. И ночь была, и ветер выл, ревела волчья свадьба!
Утром хан орду поднял и приказал идти обратно. Рыжий князь прибежал, руками махал, кричал, все сулил отдать. Но Аклан так сказал:
— Нет, князь, уйду. Не волчье это дело — волка травить!
Шел, жег, грабил всех. И быстро двигался. Князья за ним не поспевали. Так и ушел он в Степь и залег. Только через год почти опять нагрянул, но уже не на Полтеск — на Русь. И вел его уже не Мономах, не Святополк, а Святославичи на Мономаха да на Святополка!
Да так всегда оно бывает. Брат Изяслав, Великий князь, потом гонял послов на Полтеск, говорил: «Брат, то не я, не знал я, брат, да Святополку я за то…» А ты ничего не отвечал, Всеслав. А мог бы сказать, потому ты и под Менск тогда пришел, что знал: идут они, что был гонец от сына твоего, от младшего, от Ярополка Изяславича, тайный гонец. Он и сказал: «Князь, берегись, ведут они полову, бурчевичей, ибо ромеич говорит, что только волком волка одолеем!» Да не сбылось, волки сошлись — и разошлись, у каждого свои угодья, и потому не мне ходить на Степь, и не зови меня, Владимир, не пойду!
Усмехнулся князь Всеслав, головой мотнул: как славно сказано! Да если б и хотел, не успел бы ты, чего ж тут грозить! Твой путь закончен, князь, и ноги как колоды. Везут тебя к Ней на заклание. Вода черная. И берега черные. Вон на том кургане ты стоял, Бусу внимал, а под курганом лежит Микула, пращур твой. Креста не знал, а Полтеск при нем славен был.
Всеслава ты всю жизнь боялся, Изяслав, и от него ты смерти ждал: что он выше тебя, что не по тебе, а по нему стол киевский. Оттого думалось тебе: «Изведу Всеслава, и тогда…»
Не извел! Да и не Всеслав был на тебя рожден — другой. А ты того и в мыслях не держал. И рос он как сорняк в поле княжеском — племянник брата младшего, изгой. Их было двое, младших братьев Ярославичей, Владимировых внуков, — Вячеслав и Игорь, оба они рано умерли, но от обоих осталось по сыну: Борис от Вячеслава и Давыд от Игоря. Давыд пока был тих, Давыд еще свое возьмет, еще он бросит нож меж братьями, но то когда еще случится! А вот Борис…
Кто б мог помыслить, что Борис поднимется?! Кто он такой? Изгой. И нет ему пути по лествице. Есть на Руси три брата Ярославича, и есть их сыновья, они и держат отчину, им, только им рядить, кто сядет в Киеве… Есть еще Всеслав, он тоже русь, но — сатана, от веку так заведено, чтобы везде был сатана, ведь не бывает дня без ночи и лета без зимы.
А кто такой Борис? Сын брата младшего, и потому за кровь его и воздается ему милость, и есть у него двор, есть даже малая дружина, и на пиры его зовут, на ловы и на рать. Чего еще ему надо?
А поднялся Борис Вячеславич! Ударил, да так, как никто и не чаял. Пока вы, старшие, рядились да сшибались, он сел на Чернигове. Один! С дружиною всего в четырнадцать мечей град покорил, неделю в нем сидел, судил и жаловал, казну раздал, амбары отворил, вече собрал и был всем люб.
Обложили Ярославичи Чернигов! Но не склонился град, а затворились и кричали.
Мог Борис сидеть за стенами, они там крепки и высоки, долго сидел бы, пока не взяли бы, пока не уморили, пока, как и в Киеве, сто двадцать пять голов на копья не подняли бы.
А он зло отвел, весь грех на себя взял — мол, я народ смутил, с меня весь спрос, но спросите с меня, когда повяжете. Ну, вяжите!
Выбежал с дружиною в четырнадцать мечей, прямо через стан, через возы, в галоп! И — в Степь, как в белый свет. Разгневался брат Всеволод, в погоню посылал, ханов поднимал и им сулил много всего. Ушел Борис, никто его не взял — ни Русь, ни Степь. Пришел в Тмутаракань, к Роману Святославичу, — и там мутил! Говорил: «Земля наша обильна и обширна, много в ней князей, и все мы — братья, равные, и нет над нами старшего. Какой он старший, Изяслав, какой он Богом данный, если при нем, живом, Всеслава венчали нам в отцы, после Святослава, за ним Всеволода, нынче снова Изяслав сидит?! А я чем хуже, братья? А чем вы? Были б мечи, всякий достал бы венец Владимиров! Но любо ль то?!» И по Борису выходило, если все равны, то и Русь надо делить всем поровну, всем по уделу, а лествичным восхождениям чтоб больше не бывать. Где после ряда сел, там и правь, и сыновьям то оставляй. Тогда и смутам конец, делить-то нечего, все поделено, все равные, нет старшего.
И полюбились его речи Святославичам! Сперва Роман крест целовал быть заодин, а после прибежал в Тмутаракань брат Ярослав, за ним Олег пришел. И сотворили они ряд. И выступили трое Святославичей, ведомые Борисом. Исполнилось Борису только двадцать лет, и не было при нем ни злата, ни дружины, не сиживал его отец на киевском столе — а шли за ним, при стремени. Кликнул Борис, поднялся и Аклан, и он пошел, и над Акланом стал Борис за старшего.
Был Борис и не высок, и не силен, и не сладкоречив, и не криклив. А скажет — как огнем прижжет. И в сече первый был. Смотрел только в глаза. Бил только в грудь. Ступал легко. И с ним было легко! А не сулил он ничего, он говорил: «Сами возьмете». Шли — скоро, как могли.
На Порубежье встретили их черноризцы, печерские, так Иоанн велел, митрополит, Божьим словом заклинали их, князей, одуматься. Но Борис слушать их не стал, только испросил благословения на путь. И Николай… Что я? Тогда уже не Николай, Никифор, тот самый, князь. Никифор и вскричал: «Борис! Одумайся! Ведь ты ж не волк!» На что Борис ответствовал: «Да, я не волк. Но лев!» И рассмеялся. И проклял его Никифор! Гриди кинулись к Никифору, повалили черноризца наземь. Борис велел отпустить. Стоял Никифор, кричал, проклятью предавал. А Борис дальше пошел. Бурчевичи с ним, Олег. Однако младшие из Святославичей, Роман и Ярослав. смутились, коней поворотили, ушли в Тмутаракань. Борис их не держал, сказал только: «Псам — псовое, а нам — вся Русь».
Пришел на Русь. На Сожице ждал его Всеволод. Борис велел ему сказать: «Брат, я не на тебя иду, не заступи пути». Взъярился Всеволод, разум потерял, вышел из стана. А было то после дождя, земля набрякла, вязкой стала, споткнулся конь под князем, не удержался он, упал, нога застряла в стремени. Тогда завизжала, записала орда! И — ринулась! И сшиблись, и рубились люто, и в грязь летели головы. Снова дождь пошел, кровь смывал. Но срам ничем не смыть! Бежал князь Всеволод, не удержав племянника, оставив во поле лежать бояр Порея, Чудина и Жирославича, а воев его легло — не счесть, до ночи подбирали их, наутро хоронили.
А после разошлись они, Аклан, добычу взяв, подался в Степь, Борис и Олег — на Чернигов. Чернигов открыл ворота им, сели они в Чернигове. Олег на Киев звал, Борис не пошел, ответил: «Нет, брат, нас там не ждут, то не Чернигов. Да и не ради Киева я шел — но против лествицы. А лествица длинна, поле широко — всем места хватит!» На том и порешили, ждали Изяслава в поле…
Да еще больше ждали Святославичей, Романа с Ярославом, Олег чем только не приманивал, но не пришли они. И ты, князь, не пришел! А был гонец! И ты в глаза ему смотрел и обещал. Волк! Волком и остался. Это потом уже сказал сыновьям: «Взял бы верх Борис — и поделили б Русь. Сел бы Борис в Смоленске, Смоленск ему по отчине, отец его сидел в Смоленске. Но наш Смоленск! От Буса повелось так! И оттого не пошел я к Борису». Лгал ты, князь, сыновьям, а больше лгал себе. Не убоялся ты Бориса, но почуял — выше он тебя. И это в двадцать-то лет! И предал ты из зависти Бориса, ибо легко быть волком среди псов, но волком перед…
Борис воистину был лев! Пришел брат Изяслав, пришел брат Всеволод, их сыновья пришли, Ярополк и Владимир, и собралась у них сила великая, Олег Святославич вскричал: «Брат, уйдем!» Борис засмеялся, сказал: «Не уходи пока. Встань на холме и посмотри, как бьется настоящий князь!» И двинул рать на лествицу один. Шел первым. В тот день он ехал на белом коне, и латы на Борисе были белые, ромейские, шлем он снял, бросил в траву, и на ветру развевались его волосы, и были эти волосы золотые, длинные, кудрявые, как грива! Конь ладно под ним шел, размашисто, а одесную от него, на вороном, Коснячко был. Вот где он объявился-то, боярин, дождался князя своего! И…
Сшиблись рати. Была сеча зла на поле Нежатины Нивы. И Она те Нежатины Нивы косила! И лег Борис, Коснячко лег, лег и Изяслав. Его, князя Великого, потом свезли в санях и положили в храме Богородицы. Бориса воронье склевало. Олег бежал. А Всеволод второй раз сел на киевском столе, теперь уже по старшинству, и задарил племянников — Давыду Игоревичу Туров дал, Ярославу Святославичу — Муром, Роману Святославичу — опять Тмутаракань. А Всеславу Брячиславичу пожаловал обоз даров богатых…
Взял ты, князь, дары, раздал на Торгу. И Киеву в ответ подарков не послал. А Изяслава и не помянул! По Борису заказал сорокоуст и сорок дней в Софии простоял… А Нежатины Нивы все снились и снились, снились кости белые, непогребенные. Просыпался ты, вскакивал, выл, зубов не разжимая. Да разве волк ты, князь? Нет, ты не волк, не пес даже — свинья. Борису позавидовал, убит Борис, а радость где? Нынче вот — Мономах… Как ликовал ты, князь, когда кричал ему про те двенадцать лет! Так то двенадцать! Тебе же и двух уже не жить, а все визжишь, словно свинья.
Вскочил. Еле удержали.
— Князь!
Опомнился. Сел. Стиснул голову руками. Смотрел на берег, на Лживые Ворота. Ш-шух весла, ш-шух… Закрыл глаза. Прости мя, Господи! «Вкушая, вкусих мало меду и се аз отхожу. Несть бо власти аще не от Бога». Борис от меча погиб. И Ярополк. И Изяслав тоже, хоть схоронясь за спинами и стоял, а все же в сече пал, и то есть честь великая! А ты, как Всеволод, от страха, князь, уйдешь, да ты уже ушел, да ты уже не жив, ты тень одна, не зря было видение, не зря весь Полтеск ликовал — нет князя! Так и нет! Вон Святослав, вередами изъеденный, и тот цеплялся за жизнь, а ты…
Вставай! Уже и парус убран, мачту положили. Туча руку подает, ведут тебя, ты идешь, ноги скользят, да как колоды они. Бус говаривал…
Иди и голову держи прямо. Пот со лба не утирай: темно уже, никто его не видит. Наконец мостки. И ворота. Лживые! Вошел…
И не на терем, не на Зовуна, не на Софию, даже не на костры на буевище, а поверх них, костров, сразу посмотрел на Шумные…
Висит Митяй! Всеслав вздохнул, снял шапку и перекрестился. Прости мя, Господи! Да, не по-христиански то, но коли радуюсь, то жив я еще, жив!
3
Жив, Господи! Хоть и темно кругом, зато костров прибавилось. Значит, Хворостень пришел, своих привел. Ведь о сыновьях твоих уговор был, чтобы они с дружиной в Полтеск не входили. А он, боярин, — здешний пес, захотел — ушел, сел на селе, захотел — пришел. Любим его не отговаривал, Любим о нем молчал, Любим его тайком прикармливал, а он… к тебе шел. Перемудрил Любим. И вот теперь… Пот высох, голова гудит! И шел он, князь, кивал по сторонам, как будто ничего и не было. И то, чего только на свете не случается, жизнь — как блуждание в лесу. Слаб человек, ушел, пришел….
А вот и Хворостень. Вскочил.
— Князь!
— Что, боярин? Давненько не видал тебя!
Другой бы тут с поклонами. А этот — нет. Ощерился, развел руками боярин, блудный пес. Только и сказал:
— Князь!..
Усмехнулся Всеслав. Велел:
— Ну, говори.
— А что и говорить? Слаб человек…
Слаб, слаб воистину. А еще больше слеп. Вот ты, боярин, думаешь… И думай! Мни себе. А я должен гнев свой показать — все ждут. И покажу!
— Чего пришел? Не звали!
— Так я ж и говорю: слаб человек. Зря я опасался, князь! Прошел я, никто ко мне не сунулся. Бегут они. С чего бы это?! — И ощерился.
Никогда он не смеялся, только ощеривался. И в битвах, и на пиру. А в храме, князь, ты никогда его не видел. Да ходит ли он в храм? Есть ли на нем крест?
Зимей случилось: Иона повстречал его, боярина, и плюнул, сказал…
Так на то и Иона, на то он и поставлен. Ионе — души, а тебе — мечи. И вон теперь их сколько, тех мечей, сошлись, стоят вокруг. Бояре, гриди, отроки… Псы! Силу почуяли, взъярились. Теперь ты только им кивни…
Пустое! Разве гнев советчик? Вон Хворостень пришел, вон и Митяй висит, а им — еще!.. Спросил:
— И сколько ж ты привел?
— Со мною тридцать, князь, — ответил Хворостень.
— Вот как? Уже повеселей. А завтра сыновья мои сойдутся и тоже приведут. И тогда уже, град-господарь!.. Так, соколы?
Молчат. А ведь неймется им! И ухмыльнулся князь, сказал:
— Да, соколы, сойдутся сыновья, тогда и посчитаемся. За все! Вы думаете, мне вчерашнее забылось? Вы думаете, я… — Замолчал, снова осмотрел их всех, и щеку свело. Нет, князь, охолонись! Не по годам тебе.
Внезапно Горяй выкрикнул:
— Вчерашнее? А нынешнее, князь?!
И разом зашумели все. Князь руку поднял, замолчали. Сглотнул слюну, проговорил как можно спокойнее:
— Так, так… Был здесь Любим?
— Нет! — зло ответил Горяй. — И никого не присылал. Тогда я сам к нему пошел, и все твои слова, как ты того желал, я передал, все слово в слово!
— Так! Ну и что Любим?
— Смеялся, пес! Глумился! Какие, говорил, долги? Град ничего ему… тебе, князь, не должен! А ты у них в долгу, князь, и сыновья твои, и внуки, и весь ваш род… Так и сказал!.. Да, весь ваш род вовеки с градом не расплатится!
— Вот как! Ай-яй-яй!
— Да, князь! А вы, кричал, уже на нас, князь, на мужей твоих… — Смолк Горяй, сплюнул зло. А эти, псы, в рев! Ох, донял их Любим!
И вскричал Всеслав:
— Ну так и что? Что, соколы?! — Не слышат, заорал, всех перекрыл: — Молчать! Я говорю! Помру, тогда…
Притихли псы! Ух, пот прошиб! Охолонись, князь, не отрок ведь. И, отдышавшись, он заговорил, негромко, медленно, как с малыми:
— Стар я, слаб. Но из ума пока не выжил. Вот и скажу. Зачем он потешался, пес? Да чтобы нас разгневать. И чтоб пошли мы на него, рубили б, жгли. Он что, посадник, смерти ищет? Нет. Но правды. А правда у меня. Есть уговор, есть и печать при нем, и в уговоре все прописано, кому и что положено и кто есть господин, а кто есть пес. И соберутся сыновья мои, и мы опять составим ряд, и выйду я, скажу: «Град-господарь…» — Махнул рукой, сказал: — Нет, чую я, не верите. Тогда еще послушайте. Нынче проснулся я, лежал и не хотел вставать. Вчерашнее давило, такой был срам! За все за годы мои долгие такого я не видывал. А ведь был и в цепях, и в порубе, и зельями травим… Вот нынче утром и лежал я, соколы, и думал я: «Пресвятый Боже, зачем ты отпустил мне такой срок, зачем ты прежде не забрал меня, зачем…» А тут Игнат пришел и говорит, что, мол, на Черный Плес надо идти, посла встречать. Посла! Когда такая грязь и такой смрад в душе моей! Но… Князь я, соколы! От Буса род ведем. Пошел, хоть и не знал, куда глаза девать, что говорить… Пришел на Черный Плес. А он, посол… — И горько улыбнулся князь и повторил: — Посол! Кабы посол! Так нет, брат мой, Мономах.
Дал пошептаться, пошуметь, вновь заговорил:
— И встретил меня брат, и пировали мы, держали ряд. Брат звал меня на Степь. Вот, соколы, на Степь! И отказался я. Юлил, кривил душой, обиды вспоминал, и, мол, из-за тех обид не пойду… А что мне ему сказать? Что я и так уже в походе? Что моя Степь — мой град?! И еще, что более того, что я возьму в Степи, мне мои же холопы должны? Вот и кривил я душой, соколы. А после возвращался и думал: князь я или не князь? Князь, соколы, князь, пока жив, я князь. И дружина, я думал, при мне: Туча, Горяй… и Хворостень, поди, уже пришел. Да, Хворостень, знал я, что ты не усидишь!
— Откуда, князь?
— Потом скажу. Ночь впереди!
Слушают они.
— Вот так-то, соколы! Князь я, сила у меня, и правда у меня. А посему я в граде господин, а не Любим! Смеялся, пес! Смеялся, да? Горяй!
— Да, князь!
— А теперь я смеюсь! Завтра сыновья мои придут — и не одни! А в среду — ряд. И пальцем я не шевельну, а он приползет, пес, и все, что мне… всем нам — и мне, и вам, мужи мои, — положено, в зубах принесет и подаст. Как, спросите? А так! — Ух! Дух перевел и снова, тихо, медленно: — Еще в тот, в прошлый год я призывал их и говорил: «Отдайте то, что мне положено по ряду, вон сколько уже лет не плачено». И что они? Ответили: «Не можем, князь, как мыши мы!» Я стерпел. И то, град-то мой. И все, что у рабов моих, — как бы мое. А тут долгов не отдают и самого ссадить задумали! Выходит, мне в одной шубе уходить, вот в этой, что на мне? Так я бы и ушел, мне не привыкать, сколько мне уже того житья осталось… А Сыновья мои? А вы? А правда где? А где добро мое? Не знаете? Все знаете! Вот ты скажи!.. Йу, ты тогда! Не слышу я!
И в полной тишине произнес Копыто:
— А… в амбарах. Тех, что… — И осенил себя крестом. Вот пес!
Засмеялся князь, повторил:
— В амбарах! Все слыхали?! И если ты, Горяй, и впрямь хочешь Любима задавить, вот где его смерть — в амбарах, а не в сече! Туда иди и там дави! — И показал, как давить.
Шум, крики, смех! Понятно, что им надо, псам! Ох-х, Господи, прости мя, Господи, ведь знаешь ты — не ради злата я, не ради зла. И… Говорил ты им, мужам своим, они кричали: «Любо!», а коли так, не бывать тому, как он, Любим, замыслил, будет как ты, князь, повелел! Идти надо, мечей не обнажая, Туче — на свой конец, на Заполотье, Горяю — на Окольный Град, и выставить дозоры при церквах. Божились ведь: «Как мыши мы!» Ну, смотрите, соколы, чтоб из церквей и мышь не убежала! Чтоб все, что там упрятано, осталось нетронутым до веча, до среды. А там, под Зовуном, посчитаемся по правде. По правде и поделим. В среду. А пока… Идите, соколы, я так велел, весь грех на мне; идите!
И пошли. Шли тяжело, как сонные, но шли. А ты, Всеслав, стоял, смотрел им вслед.
Нет, князь, ты не на них смотрел, а на Митяя. Висел Митяй. А тот, кто приманил его, да прикормил, да надоумил, тот крепко спит… Может, и не спит, ходит в мягких берестяных ступанцах туда-сюда, туда-сюда по трапезной светлице. Одрейко-раб на стол накрыл — он не притронулся, все ходит, ходит, чует ведь, что господину донесли уже слова его! Да, стоит тот господин одной ногой уже в могиле, но из ума тот господин еще не выжил! И разве станет он, как пес, рвать и крушить то, что ему и сыновьям его от Буса дадено?!
Засмеялся князь, негромко и невесело. Висит Митяй. Висел бы и Любим, да время твое кончилось, Всеслав, и зачем ему висеть, Любиму? Другой придет, он будет не лучше, а хуже, так всегда бывает. А ты уйдешь — другой придет, и тоже…
Нет! Поплотнее запахнулся в шубу. Знобит, от земли тянет холодом. Вон, у костров сидят…
А Хворостень не отходил, рядом стоял. Всех отослал, все у костров, он один рядом с тобой. «Ночь впереди!» Три сам так говорил ему, сам обещал… Теперь стоит он И ждет слов твоих. Смотрит на тебя, прямо в глаза, такой он пес! Все они такие, кощуны, им, кощунам, что?! Здесь их земля, и что им ты, что им крест — и без креста им сладко, и без…
А звал ты его, князь! И обещал сказать. А сил-то уже нет! Ушли они, их унесли на Заполотье да в Окольный, дозором при церквах поставили. Прости мя, Господи! Нет сил! Игната бы позвать, довел бы он да уложил…
Нет, не лукавь! И ухмыльнулся князь, поманил его. Подошел боярин. И князь тихо сказал:
— А я и вправду чувствовал, что ты придешь. И ждал тебя. И потому спокойно отъезжал на Плес — знал, не сунется Любим. И… знал еще… что ты, боярин, не ко мне идешь, а на дымы. Ведь так?
— Князь!
— Да, боярин, на дымы. Но я на то не гневаюсь. Ты ж мог на те дымы и не сюда, а к ним пойти, прибиться. А не пошел. И почему ты здесь, я тоже знаю. Веришь?
Замер боярин, помертвел. Да, это не та зима тебе. Тогда Иона, повстречав тебя, грозил: «Гореть тебе, кощун, всем вам гореть, а святый крест неколебим!» Ты ничего ему не ответил, прошел мимо и пировал с такими же, как ты. Иона, придя домой, встал перед божницей и упал. И слух пошел…
Я грозить не буду. Горят костры на древнем буевище, стоит София в отблесках костров, молчит. Зверь зверя встретил, и принюхиваются. Зверь — волк, зверь — пес… Вдруг князь сказал:
— Да, на дымы ты шел. И если б только на дымы. Ведь приманил-таки тебя!
— Кто?
— Ростислав Всеславич. Давно вы с ним друг к другу послов гоняете, давно! Да было тебе боязно, даже на село ушел. А прибежал-таки! Решился!
— Князь! На что?!
— Все на то же. Все знаю. Но… молчу!
Боярин головой повел, сглотнул слюну… пес, он есть пес!.. Спросил с оглядкою:
— А… почему молчишь?
— А потому, что все в руце Его. Как пожелает, так и будет. Поверь, хоть ты и без креста.
— А ты?
Князь не ответил, засмеялся. А после, помрачнев, сказал:
— И хоть дымы и не по мне… но будет и огонь! Великие дела содеются во среду!
— Князь!..
— Князь я, князь. Но слаб и немощен. Пойду. А ты смотри!
Повернулся и пошел. Перекрестился на Софию.
А Ростислав, как донесли, кричал в пиру: «А что мне крест? Я на земле стою! Своей земле!» И завтра он придет. И Хворостень с ним станет заодин: решился. Горяй станет за Глеба. Туча — за Бориса. А за Давыда…
Нет, князь, почудилось, не может того быть, не таков он, Давыд, чтобы так вот с Мономахом вместе.
Все в руце Божьей! Всеслав поднялся на крыльцо, еще раз мельком глянул на Митяя, на Софию.
Вошел, посторонились отроки, а кто — не разобрал. Темно в сенях, ты сам так повелел, сам говорил: «Чтоб ночью — ночь». Прошел к лестнице, там, на седьмой ступени, как всегда, перекрестился. Семь — вот твое число, семь куполов, семь дней, семь помазков тебе!
Игнат спиной к двери стоял, не повернулся на шаги. Святоша. Тьфу! Всеслав сказал ему:
— Нагар сними. Коптит.
Снял. И опять повернулся спиной. А на столе уже остыло. Князь сел, взял ложку, повертел ее. Игнат не пошевелился, казалось, не дышал.
— Сядь! Князь велит.
Сел.
— На меня смотри!
Взглянул.
— Вот то-то же.
Брал кашу ложкой, стряхивал, глотал, не шло в горло, колом стояла, липкая, холодная. В Степи земля сейчас такая же, как эта каша, которую Игнат сварил. А там земли этой! Щедр Мономах, он накормит… Тьфу! Плюнул, ложку бросил.
Игнат зажмурился.
Отец как-то сказал: «Все есть земля, и мы с тобой — земля, из земли мы приходим и в землю уходим, и если землю чуешь, то тогда пора уже — зовет Она». Ты побелел. Он засмеялся: «Чего бояться? Зовет Она, и это хорошо. Вот если принимать не станет — худо… Ведь там, в земле, и я уже буду лежать, ждать тебя. Как будет Она звать тебя, Всеслав, знай, это я тебя зову и дед твой, прадед… все, от Буса начиная». Зовет уже. А этот… зверем смотрит! Амбары пожалел. «Грешно при храме стражу ставить» — так скажешь, если я спрошу. А в храме прятать чужое — не грех? А прикрываться словом Божьим? Если говорят «отдай», а ты глумишься — это что? То сам грешишь и меня в грех ввергаешь. Ждешь, пес Любим, что я, осатанев от твоей дерзости, меч обнажу. Только зачем мне это? И так грехов на мне не перечесть, придет среда, взвалю я их… А этот грех уже не унести, он сыновьям останется, на них падет, сойдется град и спросит с них… Вот так-то, пес Любим! А посему кидайся, лай до хрипоты — я все стерплю, правда при мне, с ней я и приду на вече, ты же, амбарами придавленный, не придешь, приползешь, и будет все по уговору, ибо увидит град: как князь сказал — так оно и есть; князь слова не нарушил, врата не затворил, мир сохранил, и, выходит, правда с ним, а не с тобой, Любим.
Нет, этак подавиться можно! Отставил еду, сказал:
— Иди отдай ему.
— Кому это?
— Ему. Под печь.
Игнат не шелохнулся. Князь помрачнел.
— Ты что это, не слышишь?!
— Да, не слышу, — тихо, но твердо ответил Игнат. — Устал я, князь, такое слушать. Сам аки бес, так чтоб и я…
— Устал? — Князь засмеялся. — Так отдохни, Игнат. Иди! Совсем уходи, ты мне усталый не нужен. И не трясись! Никто тебя не тронет, не позволю. Ступай, пожитки собирай. И серебра дам и земли, построишься. А хочешь, так велю — и женят. Хочешь?
Не отвечал Игнат, смотрел прямо в глаза, сказал:
— А ты и впрямь не человек. Волк ты!
— Да, волк. — Всеслав кивнул, — Сам знаю. И бес я, сатана. Зачем же сатане служить? Грех это, смертный грех. Вот я и говорю: иди, душу спасай. Чего стоишь?
— А ведь уйду!
— Иди. Только это убери. — И отодвинул кашу. — Землей разит! И книгу принеси. Читать хочу.
— Князь, шел бы, лег. Лица на тебе нет.
— Нет — и не надо.
Вздохнул Игнат, ушел, книгу принес и положил перед Всеславом. А к миске не притронулся. Сказал:
— Ночь. Спать хочу. Окликнешь, если что.
— Нет! — зло выкрикнул Всеслав, — Как я сказал, так будет! Сойдешь в подклеть, возьмешь, что пожелаешь. А хоть и все бери! И уходи. Совсем! Ключи отдашь Бажену. Чего стоишь?! Смерти хочешь?
Отступил Игнат, головою покачал, руку поднял, персты уже сложил… да опустил. И, сгорбившись, вышел из гридницы.
Ну, вот и все. Ушел. А завтра сыновья сойдутся, завтра Важен будет служить, он глуп, Важен, еще глупей Игната, а ты, князь, — волк. Ночь, темно вокруг, что в углах, не видно, здесь только и светло, здесь только ты да книга. Сидишь ты, князь, как волхв, и книга перед тобой — греховная, писал ее тот, кто креста не знал, и про таких же писал, про некрещеных. Открыть ее? Зачем? Ты, князь, ее и так знаешь, вон затрепал, зачитал всю. Царь Александр был не Филиппов сын, но Нектонавов. От него Александр и обрел ту силу и мудрость, которыми и Дарий был сражен, и по сей день умы наши смущаются. Был Нектонав владыкою египетским, телом немощен, рати вовсе не имел, но всех побил! Лишь только узнавал тот Нектонав, что ополчились на него враги, как облачался в ризы сатанинские и запирался в потаенной горнице, брал воду из заветного источника, наливал ее в медную лохань, потом в ту лохань бросал человечков из воска, которые корчились, словно живые. А Нектонав топил их посохом и приговаривал… И тотчас умирали все, кто шел в тот день войной на Нектонава! Долго он властвовал, тот Нектонав, пока не отвернулись от него силы поганские, ибо всему на этом свете есть предел, и устрашился Нектонав, и убежал за море, в Пеллу македонскую, взяв себе облик…
Тьфу! Зачем тебе вся эта чушь, князь? Не Александр ты, не волхв египетский, не волк даже — ложь все это. Стефан тебя благословлял, Антоний. Да если б волком был, то разве б ты тогда ушел, когда звал тебя Новгород?! А им все — волк да волк. Вот Ярополк пришел сюда, здесь сидел и пил твое вино, и ел твой хлеб, и говорил, мол, у меня есть дочь, а у тебя есть сын, и мы с тобою заодин, а Мономах есть пес, и Святополк есть пес, и Всеволод, все они псы! Он охмелел тогда, брат Ярополк, и сорвалось у него слово. Одни вы оставались в гриднице, все прочие ушли, и сказал он, Ярополк:
— Вот каковы они! Что я даже с тобой… — И поперхнулся! Замолчал, глянул на тебя.
А ты словно не расслышал, князь, вроде не понял, ты как будто пьян был, шумлив и говорлив, и гостю своему не внимал, и бровью не повел на те слова его, наливал ему, поддакивал. И то, как не подлить, веда он даже с тобой… Ох-хо! Вот каково оно, то слово «даже»! Кабы ножом он полоснул, и то бы легче было, чем то «даже». Весь он, пес, в этом коротком, злобном слове. Но смеялся, пил, весел был, и лик твой открыт и чист… А зверь в душе твоей метался, топотал, цепь рвал, кричал: «Скажи ему! Скажи!» Но ты молчал. Зачем то ворошить? И пусть он верит, не он один такой, вся Русь верит, что ты волк. И бес. И искуситель. И что тогда на Льту это ты накликал полову. И Святослава уморил опять же ты. И Нежатина Нива — твоя, ибо ты надоумил Бориса. И Коснячко, который находился при нем, значит, тоже — ты. А вот сказать бы!..
Да зачем? Лежит Борис неприбранный, лежит и Коснячко, мертвые сраму не имут. Да и быльем все поросло, семь лет с тех пор прошло, зачем теперь о Ниве вспоминать и о тебе, Всеслав, когда уже иные поднялись, и не чета они тебе, да и Борису не чета — куда свирепее! Вот и пришел он, Ярополк, к тебе — даже к тебе! — и ест твой хлеб, князь-волк, пьет твое вино, дочь свою за сына твоего сватает, вот грех какой, думает, что, породнившись, ты заодин с ним выступишь и Туров вместе отстоите. Град Туров был дан не тебе, брат Ярополк, но сироте, Давыду, Игореву сыну, чтоб сирота Русь не мутил. А ты ссадил его! И Всеволод, Великий князь, смолчал. Да Давыд не смолчал! И на тебя пошел, а ты его побил, а он опять пошел — да не один уже, к нему присоединились Всеволод и Мономах… Вот и грызитесь, русичи, а я-то здесь при чем? Мы, полочане, сами по себе, довольно, находились мы, стар я уже, слаб, устал, и Киев мне давно уже не снится. А породниться… Что ж! Ты и сказал за Глеба — «да». И по рукам ударили. И целовали крест! Ты не хотел того, Всеслав, но ведь от дедов и прадедов заведено, пришлось целовать. И он уехал, Ярополк. И бил их Ярополк, и били Ярополка, и бегал в ляхи он и ляхов наводил — и снова бил, и сам был бит…
А ты сидел на Полтеске и ждал, ты и подмогу Яро-полку обещал, да не давал. Но и не предавал! Другие свата предали — отродье Ростиславово: Василько, он еще зрячий тогда был, и братья его старшие, Рюрик и Володарь. Брат Ярополк их взял когда-то, несмышленышей, пригрел, выкормил, воспитал в дому своем, как сыновей родных, ничем не отличал от своих детей.
И они же его и уели! Кто говорил, что не они, а Мономах. Кто — что это сделал Всеволод. А кто — что-де Давыд, сын Игорев, изгой. А кто и на тебя грешил.
Что произошло — на самом деле никто ничего не знает! А было так: он, брат Ярополк, замирился — таки с Мономахом, ушел брат Мономах к отцу на Киев. Давыд же затворился в Луцке и молчал. Одни лишь Ростиславичи ярились, ибо Волынь, кричали Ростиславичи, их отчина! — и не отступятся они! И вышел Ярополк из града своего, шел на Звенигород, вместе с дружиной, сам он на возу лежал, без кольчуги, накрыли его шубой, он заснул. Отрок его Радко потом рассказывал: «Спал князь, мы рядом ехали, я и Нерядец, молчали, грязь была, дорога вся разбитая, чую я, подпруга ослабела, хотел остановиться, да, повернув голову, вдруг вижу: Нерядец меч выхватил — и в грудь его, князя, тот вскинулся, захрипел, а он его еще! Бил молча, не кричал, а после — в ночь…»
Так и ушел Нерядец, бывший сватов отрок, пропал во тьме, а после, по весне уже, его, говорят, видали в Перемышле, у Рюрика, старшего из Ростиславичей.
Но то весной уже было. Как снег сойдет, все и открывается, даже кости по весне белей — ибо земля черна.
Угрим Глебову привез к тебе еще зимой, в Крещенье, в самые морозы. И не было на нем лица, бел был Угрим, глаза были пусты, понимал Угрим: помер Ярополк, с того света не возвращаются, и что с того, что сватались, что целовали крест, Ярополка ведь нет, и нет того креста, и сыновья его теперь изгои, а дочь его даже не изгой.
Да кабы так! Ты многое бы отдал, Всеслав, за то! Вон сколько лет уже прошло и сколько было с той поры видано-перевидано, когда она, еще не Глебова, совсем тогда никто, стояла на коленях у печи. Того, князь, не забыть! Такую ты ее и унесешь с собой Туда. Ибо никто, даже отец родной и родной брат, никто так не держал тебя, как Глебова. И держит. Не отпустит. Для всех ты волк и сатана, но для нее…
Бог не дал дочерей! Дал только Глебову. И вот теперь хоть плачь, хоть смейся. Кротка она, тиха, слова поперек вовек не скажет, а при ней ты и постишься, князь, и сдержан на язык, и судишь праведно, и милостив к гостям. И тот, кто ведает о ее приезде, идут к тебе, когда она сюда является, выходит и садится на крыльце в той самой шубе из белых соболей. Ты этой шубой одарил ее в тот день, когда прибыл гонец от Глеба и передал слова его: «Быть так, как крест велит, она — моя, отец». Вышел ты, она стояла и смотрела на тебя, брови чуть свела, лоб наморщила, ждала решения своей судьбы, она ведь ничего еще не знала, а ты, как раб, вдруг оробел, велел Игнату подать белую шубу, накинул ее ей на плечи слабые, сиротские, и заструился мех, и засверкал, и просветлела Глебова, и едва слышно прошептала: «Господи, жива!» Поддержал ты дочь свою и не дал ей упасть, и закричал Игнат, и набежали служки, девки, бабы — тогда их еще полон терем был, — к ней кинулись. Ты стоял у печи, нем был, не знал, кому молиться, и ждал, похолодев, что сейчас проснется зверь, зарычит, завизжит… Но не проснулся зверь, и ожила она, очи раскрылись, щеки зарумянились, только губы белыми остались.
И ты упал пред нею на колени, князь. Вот сколько их, грехов да черных дум, накопилось, что и не удержал ты их, не устоял! Исходило от нее, от Глебовой, тепло и свет, и легко было при ней, и зверь не ел. И потом так всегда было: она приедет — зверь замрет, затаится, кроток ты становишься и весел, Глеб, глядя на тебя, говаривал, когда Давыда рядом не было: «Вот видишь, как все ко двору пришлось, все — Ярополков крест и целование твое».
Глуп Глеб! И слеп. Что тебе свет, когда жизнь наша — тьма, когда обречены блуждать мы и грешить, а после каяться и вновь грешить. А что слова и крестоцелование? Слова вьются, словно веревка, веревкой задушить можно, а целовать… так и Иуда целовал. Меч — тот же крест, доля княжья — быть распятым на мече, от веку так было, и так будет до веку, вот почему князь — настоящий князь! — не свет ищет, но меч, и не должно быть у него ни братьев, ни друзей, ни дочерей, Всеслав. Прав Мономах, давно бы ты ушел, забыл бы Русь, если б не Глебова. А так ты все цепляешься, признайся хоть сейчас! — все еще надеешься. Не на себя уже — на них, ведь для того ты и женил его. Прав Мономах! Родился на Руси, на Руси умрешь, хоть сам не Русь, но держит тебя Глебова, такая маленькая, слабая и кроткая. Даже зверь, с которым самому тебе не сладить, при ней молчит…
Слава Богу, жив пока. Но головы не повернуть, рта не раскрыть. Лежишь, как пес побитый, под столом. Ночь, все спят. Спит и Любим. Митяй висит. А что Она? Она не подойдет, не пособит, не заберет тебя — ведь не среда еще; лежи себе, князь, жди часа своего, не встать уже тебе, позвать — нет сил. Пресвятый Боже! Вот весь я перед тобой, наг, слеп, а ведь не раскаялся, не унял себя, надеюсь все еще, исхитряюсь, гневом полон я, ничего не боюсь: ни их суда, ни Твоего. Прости мя, Господа, но кто они и кто даже Иона, раб Твой, а мой владыка… И кто Никифор, Господи? Он что, Никифор, впрямь митрополит? Он что, ходил в Царьград и патриарх его признал? Нет ведь! Он… Знаешь ведь Ты, Господи, как был Никифор тот посажен — хищницки! Когда Ефрем преставился, брат мой Великий князь своею волею, своим хотением все и решил, ибо милее прочих был ему Никифор, враг мой и враг земли моей, оттого он и избрал «го, он единолично, не епископы, они лишь покорились брату моему, перечить не осмелились. И возвели Никифора, и теперь Никифор — наш священнейший, он — вседержитель и опора веры, он — наш митрополит; вот каковы дела творятся на Руси, пресвятый Боже! И если такое творится и не наказуется, то как тут, Господи, быть кротким, как не замышлять козней на брата моего, как не стать за Ярослава Ярополчича против того, кто надругался над всем?! Лежу я, Господи, словно пес, может, и умру без покаяния — пусть так, на все Твоя воля и промысел Твой, но Святополку я не покорюсь, Никифора я не признаю, перед вечем не склонюсь, потому что есть у меня день, а там еще полдня, и верю, Господи, что не оставишь Ты меня, поднимешь Ты меня с колен, дашь в руки меч…
Ох-х, душит как! Ох-х, жар!.. Скосил глаза…
Игнат в дверях стоит. Совсем уже одет, с котомкою. Уходишь, стало быть, уходи. Чего стоишь? Не жди, не срок еще, мне еще и завтра маяться, только послезавтра за полдень Она придет. И не кривись, я ж не кривлюсь, совсем это не боязно, чего Ее бояться. Она не хуже вас и не страшнее вас, Никифор вон куда страшней, отлучить грозился, но разве я тогда кривился? Нет. Кто Никифор? Это для вас он вседержитель и митрополит, а для меня как был испуганным мальчонкою, которого я подобрал на менском пепелище, таким для меня остался и сейчас, Никифор-Николай. Это он тогда кричал, когда Альдону хоронили. Это он Бориса сглазил — и пал Борис на Ниве. Это он тогда не проклял тех, кто Нерядцу меч вложил — и пал брат Ярополк. А кабы сват был жив, так бы и сел он в Киеве, и я б тогда…
Иди, иди, Игнат, не стой, я не держу тебя. А покатилась слеза, так это не моя слеза, просто бес попутал, бесу ты не верь, сейчас руку подниму, утру слезу… Да смотри, бес каков: навалился, рукой не шевельнуть, рта не раскрыть, не позвать тебя… А если не отпустит он, как исповедаться буду тогда?
А он, Игнат, котомку на пол — бряк. Подошел. Склонился, обхватил, поднимает. И несет. И все молчком. Кругом все плывет. И давит — затхлым и сырым — землей…
А каша?! Стой, Игнат! Бережку мы забыли! Бережке каши дай! Бережко — ох, его злобить нельзя! Он выть начнет, затопает, он шапку снимет, выбросит, а это страшный знак! Ох, говорил отец…
И — все…
Назад: День четвертый
Дальше: День шестой