День второй
1
Открыл глаза и удивился — жив! И голова ясная, и руки-ноги целы. Не обманула, значит, слово держит. А за окном уже рассвет. Явилась пятница, торг будет…
Встал, оделся. Прошел к божнице, опустился на колени. Поклоны клал, шептал, но без души, заученно. Отец, такое увидав, всегда корил, грозил. А бабушка смеялась, говорила:
— Оставь его, не наша это вера. Крест носит, что тебе еще?
И с бабушкой отец не спорил, уходил. О, бабушка! Ее сам Ярослав боялся… Ну, не боялся, чтил. Да и не он один. Все говорили:
— Ведьма!
Только какая она ведьма? Пресвятый Боже, ты ж все знаешь! Осталась она вдовою с двумя младенцами. Муж умер, свекор прислал боярина. Народ сошелся. Им сказали:
— Скончался Изяслав, зовите Вячеслава. Он тоже сын Владимиров, он брат…
Согнали, не дослушали. И затворились в граде. Явился Вячеслав с дружиною. Не приняли. Он встал на Вражьем Острове, грозил. Не слушали. Тогда на Вячеславов клич явились Ярослав и Вышеслав, то бишь Ростов и Новгород. Сошлись они и, изготовившись, пошли на приступ — и не взяли.
На следующий день пришел к градским вратам — без провожатых, без дружины — Ярослав. Ему поверили, открыли. Потому что один лишь Ярослав был Изяславу брат по матери и, значит, рогволожский внук, свой, полочанин, тогда как Вячеслав рожден от чехини, Вышеслав же — варяжского корня.
И вот явился Ярослав. Взревел Зовун. Собрали вече. Три дня они сходились, расходились, грозились и клялись. Три дня орали крамольники, три дня брат Ярослав увещевал… А что Сбыслава, Изяславова вдова? Ее там не было, на площади, она сидела, затворившись в княжьем тереме, при ней младенцы — двое сыновей, Всеслав и Брячислав. Бог дал, Бог взял…
Три дня был крик, лишь на четвертый замирились. И целовали крест на том, что Полтеск кланяется Киеву, и чтит его, и ежегодно платит выход, но сядет здесь не Вячеслав, а Изяславов сын Всеслав, племянник Ярослава, внук Владимиров. И написали о том грамоту и запечатали ее двумя печатями: князь Ярослав — своей, Полтеск — своей, с Ярилой на коне. И разошлись. Владимир принял грамоту. Вячеслав, озлясь, подался в греки и там служил и не вернулся. Вышеслава вскоре Бог прибрал, и Ярослав поднялся в Новгород, Борис сел в Ростове, Глеб — в Муроме. А Святополк — тогда еще не Окаянный — был в Турове, Святослав — у древлян, Всеволод — на Волыни, Мстислав — в Тмутаракани. После Судиславу дали Плесков, теперь-то Псков. А Позвизд умер без дела, в юных летах. Потом умер Всеволод, и Святополк, стакнувшись с польским Болеславом, прибрал Волынь. Взъярился старый князь, разгневался, пошел на пасынка… но отступил, не сдюжил Болеслава. И Святополк сел в Киеве. И отложился Ярослав, и Судислава взял с собою заодин: был робок Судислав. А брат Мстислав молчал, гонцов не возвращал. Шаталась Русь…
Полтеск ежегодно платил выход, и принимал послов, и отсылал богатые дары, и клялся в верности. По смерти братовой сидел там Брячислав, но заправляла всем Сбыслава, высокая, сухая, черная. Она и умерла, не поседев. Но то когда еще случится! А в те годы была она красавица, которых поискать. И умна, и скрытна. Но коли надо, так заговорит — не остановишь. И во все поверишь. Свекра умаслила, да так, что стала у него любимою невесткой. Носила шубу из белых соболей, ту самую, пиры давала, сирых ублажала. И верой не неволила. Хочешь, молись Христу, хочешь — Яриле, Перуну, Дажбогу, Роду, Велесу, Симарглу… Хочешь — иди, кричи на вече, а хочешь — не ходи. Но помни, князь твой господин, и чти его. И старших чти. Не лги, не укради, законы соблюдай. Пресвятый Боже, разве это ведьма? Ведь что есть ведьма? Зло. А зла она не делала. Она любила мужа и растила сыновей, народ при ней жил вольно, не роптал. Зовун и тот молчал. Да, она в церковь не ходила, да, в Таинства не верила. Но когда умер старый князь и брат восстал на брата, Полтеск молчал: она так повелела. А были ведь гонцы от Ярослава и от Окаянного. Это потом уже…
Потом! Князь встал. Лик на божнице черен, не рассмотришь. Бог далеко, а Смерть всегда близка. Это у них близка, а у тебя и вовсе за спиной, дышит-то как… Вот и мечись теперь, спеши, а руки колотит! Все из них валится. Здесь не успел, там просмотрел. Неклюд уже далеко проскакал. А коли перехватит его кто? А коли не поверит Святополк?..
Но что тебе до этого, Всеслав?! Шесть дней тебе всего-то и осталось. Ты со своими разберись, хоть здесь успей. А Русь… Им на Руси виднее. Пусть делят отчины, съезжаются, глаза один другому вынимают, воюют, снова мирятся. Убьют, потом в святые возведут. А Полтеск как стоял, так и стоит… Шум за стеной. Игнат уже собрал. И вправду есть пора.
Прошел, сел за накрытый стол. Блины с икрою, квас. Поел, спросил:
— Что слышно?
— Тихо.
— Как это?
— Так. Торг пуст.
— Что?! — не поверил князь. — Сегодня ж пятница! Да что они?!
— Не знаю. Нет никого, и все.
— Ну, это… Нет! — Князь встал, заходил по гриднице. Давно такого не было, давно… Спросил: — А сразу почему не сказал?
— Так только сам узнал. Пока ты ел, Батура приходил. Он и сказал.
— Позвать его!
Игнат ушел, привел Батуру. Князь встретил его, сидя за столом. Сказал:
— Ну, слушаю. Как на духу говори.
Батура криво ухмыльнулся, помолчал, потом ответил:
— Так никого там нет. Чего и говорить?
— А то и говори. Нет торга. Почему?
— Так повелели.
— Кто?
— Сотские. Народ стал прибывать… Да и народу-то не так и много было. Ждут все.
— Чего?
— Так ведь видение…
— Видение? Какое?
Молчит изветчик.
— Ну!
Опять молчание. Князь встал.
— Князь! Пощади! — Батура побелел. — Ведь ты же сам все видел, князь! — И на колени пал.
Князь глянул на Игната. Тот опустил глаза. Так, значит! Видение. Знамение… Как дети малые! Как муравьи: копаются, спешат куда-то, что-то тащат. Тень упадет на них — и замерли. И всякий мнит: Он смотрит на меня, Он только одного меня и видит, Он подает мне знак… Глупцы! Князь улыбнулся и спросил:
— Видение? Какое? Да говори, не бойся ты, я в это не верю. Ну… Что?
Батура не ответил. Уткнулся головою в пол и замер. Князь снова глянул на Игната. Глаза их встретились. Игнат служил уже лет сорок, может, даже больше… Но таких глаз князь никогда еще не видел — больших, пустых, испуганных. И губы белые, и лоб в испарине. Все, выходит, знает.
— Так, — сказал князь. — Так. Хорошо. Иди…
Батура встал и спешно вышел. Игнат за ним.
— А ты постой пока!
Игнат остановился.
— Подойди. Сядь… Да не бойся ты! Одни ведь мы… Рассказывай.
Игнат молчал. Князь пригрозил:
— Игнат!
Игнат вздохнул, сказал:
— Смерть люди видели.
— Смерть?
— Да. Над теремом. Сегодня ночью. Была она укрыта белым саваном, с косой. К тебе пришла. Вот люди и скорбят. Решили, что ты умер.
— Но я ведь жив, Игнат! Ведь так?
Игнат молчал. Всеслав спросил:
— Так что мне, показаться им? Пусть видят — вот он, князь!
— Но… Смерть была! Ее все видели…
— Да жив ведь я!..
— Ты, князь, не серчай, мало ли что. Может, душа твоя уже ушла, а тело еще здесь. Так люди скажут.
Скажут! Это верно. Князь встал и посмотрел в окно. Там, далеко, у пристани, и вправду было непривычно пусто. Плоты качались на воде, ладьи. А берег — пуст. Ждут, значит, не дождутся…
— Кто видел Смерть? Когда?
— Так уж за полночь. Вдруг небо просветлело. Увидели, стоит Она над теремом, а ветер саван треплет… Свят, свят! — Игнат перекрестился.
Князь облизал пересохшие губы, спросил:
— Ты крещеный, Игнат?
— Князь!..
— Да, князь я! И крещеный. А ты… Не знаю я, сомнения берут. Вот ты в храм ходишь, там поклоны бьешь. Писание слушаешь. А слышишь ли?!
— Я…
— Помолчи пока! Так вот, Писание там слушаешь… Ну а слыхал ли ты в Писании про Смерть? И чтоб была Она при саване, с косой.
— Н-нет, такого я не слыхал…
— И не услышишь! — Князь улыбнулся. — Нет Смерти той, которую вы будто видели. Все это суеверие. Поганство. Есть Смерть только одна, христианская. Понял? Душа покинула тебя, тело охладело — и все. Вот это Смерть. А после — Суд. Но это уже Там, не на земле. А Смерть с косой, гундосая, это, знаешь… — Князь рассмеялся, подал Игнату руку и сказал: — Пощупай. Теплая? Живая? То-то же. И без рогов я, без копыт. И крест на мне, вот, посмотри. Доволен, да?
Игнат кивнул.
— Тогда вставай.
Игнат послушно встал.
— Так, — сказал князь задумчиво. — Так, значит, так… Посадника — ко мне, владыку — ко мне, сотских — ко мне, старост — ко мне. К обеду жду, не поскуплюсь. Иди распоряжайся.
— Но если, князь…
— Иди! И не гневи меня, Игнат. И им также скажи, чтоб не гневили!
Игнат ушел. Князь посидел еще, подумал, а после встал, смел крошки со стола и подошел к печи.
— Бережко!
Зашуршало. Значит, жив. Сыпанул. Еще. Захрумкало. Так, хорошо. Вот если бы не брал, вот если б выл, тогда страшись. Да и чего страшиться? Мы Бусово племя, чужого не ищем. Микула терем сей возвел, ему наследовал его сын Глеб, Глебу наследовал племянник Володарь, Володарю — внук Рогволод, Рогволоду — муж дочери его Владимир, Владимиру унаследовал сын его Изяслав, Изяславу — сын Всеслав, Всеславу — брат Брячислав, Брячиславу наследовал я, а мне наследует…
Да, кто наследует? И сколько их, сыновей, у тебя — четверо? Или если руку на сердце, то пятеро? Да, пятеро. Старший, Давыд, — в Витьбеске, любимый, Глеб, — в Менске, Борис — в Друцке, Ростислав — в Кукейне.
А Святослав? Пять лет уже прошло, как нет о нем вестей. И Святослав ли он? Ушел Георгием, пешком, меча и то не взял. Сказал:
— Не обессудь, отец. Не мое это все, не хочу. — И ушел.
Встану я, не благословясь, пойду, не перекрестясь, и не воротами, а песьим лазом, тараканьего стежкой, подвальным бревном… Прости мя, Господи, не удержал. Да и не мог удержать, не смел. Он от рождения был мне в упрек, на нем мой грех, мое вдовство. Не Святослав он, а Георгий, нет Святославов в святцах, есть только Георгии…
А сам ты кто: Всеслав или Феодор? Как князь — Всеслав, как Божий раб — Феодор. А прадед твой Владимир звался по крещению Василий. И было у него двенадцать сыновей, правда, не все до смуты дожили. Тем, кто не дожил, им легко. А прочие…
Нет, лучше дочерей растить! Но дочерей Бог вовсе не дал. Вот сыновей родилось семеро, а возмужали пятеро, потом один ушел, осталось четверо, и те сидят не кажутся, у каждого своя обида, и каждый ждет… А если кто и помнит хорошее, так только одна Глебова. Никто к отцу на Пасху не явился, всем некогда, а Глебова пусть не сама приехала, но был гонец с подарками. Подарки те — пустяк, безделица, и все-таки…
Бог не дал дочерей! За что? Встал князь, вновь посмотрел в окно. Тишь, пустота. И это хорошо… А почему? Совсем ты одичал, сидишь один, как сыч, всех сторонишься. Вот все и ждут, когда… Так выйди и скажи: «Недолго вам терпеть! Шесть дней всего!» Ну, выйди, князь! Так ведь не выйдешь, оробеешь. Тогда сиди и жди, когда Она придет. Жди, князь!
И ждал. Ушел к себе. Сидел и не смотрел уже в окно, а только слушал. Зашумели внизу, загремели. Должно быть, на поварне шум… Да, на поварне. Готовят стол, посадник будет, сотские, владыка. Давно пиров здесь не было. На Рождество и то не велел принимать. Хворал. И не хотел — все опостылели. Свое отпировал. Зажился ты, ох как зажился! И Изяслав давно ушел, и Святослав, и Всеволод, отродье Ингигердово, змееныши… Ну, Изяслав да Всеволод тогда, при Рше, молчали, все Святослав решил, крест целовал, послал гонца, а ты поверил. Взял сыновей, Давыда с Глебом, сели в лодку, переплыли через Днепр. Давыд — двенадцати годов, а Глеб — семи. Жара была, ты снял шлем. Так и явился к ним в шатер с шлемом в руке. И ты еще успел сказать:
— Вот, братья, я пришел…
Ну сам бы ты и шел. А сыновей зачем с собою брал? Что, думал, сыновья спасут, укроют, словно щит? О нет, Всеслав! Не так люди устроены, особенно князья. Да и тебе ли это объяснять — ты сам же князь. И помнишь, что отец тебе рассказывал.
А он, отец твой Брячислав, когда пришла большая смута, не вмешался, сидел смотрел, как кровные дядья его рядились да рубились, Степь наводили, сонных резали. В день смерти старого Владимира их на Руси сидело семеро, а после…
Глеба зарезали, Бориса, а Святополк умер от ран в Берестье, в ляхи бежал, не добежал. А Святослав Древлянский, примиритель, встал на пути его — и пал. И остались только Ярослав, Мстислав и Судислав. Мстислав был далеко, в Тмутаракани, Судислав и прежде никогда головы не поднимал, а тут и подавно. Ярослав сел в Киеве. И рассудил, кто прав, кто виноват. И была скорбь о Глебе и Борисе, и Святополка назвали Окаянным. И сказали, что не в Берестье умер он, что наша земля его не приняла, побежал он далее, никем уже не погоняемый. Вселился в него бес, ослеп он и оглох, члены его расслабились — низринулся с коня… По сей День в пустыне стоит его могила — смрадный курган, полынь-травой поросший.
Что ж, пусть будет оно так, как сказано. Мир на Руси, тишь и покой. Чего еще желать? Только Ярослав тогда еще не Мудрым был, Хромцом. Стрела попала в ногу, он и захромал. Но хромота владыкам не помеха. Ведь если помните… Молчу! Тишь на Руси. Всех Ярослав подмял, тот самый Ярослав, брат деда твоего, Рогнедин сын, внук Рогволожий. Не будь его, не видать бы нам Пол-теска. И Брячислав, собрав дары, послал ладьи на Киев. Зима пришла, лед стал, ладьи не возвратились.
А по весне из Киева пришли варяги. Привел их Эймунд, ярл. Отец не звал их, не хотел. Встретил на пристани, спросил:
— Зачем вы мне?!
Эймунд ответил:
— Пригодимся. И очень скоро, князь! — И рассмеялся.
Был этот ярл высокий, кряжистый, беловолосый, белобровый — совсем как Трувор. Это не к добру. Отец сказал:
— Уходите, я вас не держу. Хотите, дам дары, только уходите.
А ярл сказал:
— Я денег не возьму. Я буду так служить. Твой дядя Ярислейф — мой враг. — И приказал своим сходить на берег. Они сошли.
Тогда отец произнес:
— Ты не слуга мне — гость. Мой дом — твой дом. Зову!
Пошли. Пришли на Верх. И был богатый пир. И было много выпито меда и съедено мяса, и захмелели варяги, и запели они свои дикие песни, а иные уже повставали из-за стола и принялись похваляться храбростью и воинским умением. И осерчали мужи Брячиславовы, да и сам князь нахмурился, стал уже подумывать, что-де не бывает добра от варягов, прав был Володша, резать надо.
Но тут тихо сказал ему ярл Эймунд:
— Князь, не серчай, это простые воины. Ты накормил их, напоил, я тебе благодарен за это. И они благодарны, поверь, и не забудут твоей щедрости. Сейчас же ничего они не смыслят, и им не до учтивых слов, ибо они пьяны. Если желаешь, я их прогоню.
Отец кивнул. Встал Эймунд, крикнул им по-своему. Притихли они, вышли, поклонясь. Тогда Эймунд сказал:
— Пусть и твои мужи уйдут. Мы будем говорить, князь, о больших делах. Таким делам чужие уши не нужны.
Князь приказал, ушли и полочане. Теперь вдвоем они остались. Эймунд нахмурился, попросил:
— Пусть уберут и это!
Князь повелел убрать со стола. Свет пригасили. Выгнали собак. Темно стало и тихо. Эймунд сказал:
— Вот так-то оно лучше, князь. Зачем нам крик да свет? Ведь мы ж не женщины! — И засмеялся. Потом продолжал: — А Ярислейф совсем обабился. Скупой стал, подозрительный. Не верит никому. Мы от него ушли. К тебе.
— Зачем?
— Сейчас узнаешь. У Ярислейфа был отец — князь Вольдемар. Льстецы именовали его Красным Солнцем. Он всех вас окрестил и всех вот так держал! Но это уже после. А поначалу был никем. Явился к нам, набрал дружину — в нее пошли и мои дядья. Но никто из них обратно не вернулся. А почему?
Отец молчал. Все знал и потому молчал. Эймунд обиделся, сказал:
— Не хочешь говорить, так слушай. Когда мои сородичи добыли Вольдемару Киев, он тотчас их прогнал, но не на север, а к ромеям. Вы так их называете?
— Да, так. Но не прогнал, а отпустил. А мог бы и прогнать! Ибо твои сородичи убили Ярополка, брата Владимира. А это грех. — Ярл засмеялся. Долго он смеялся. Потом заговорил: — Какие вы, южные люди, смешные! Зачем им было убивать его? Ради потехи? Ради славы? Так славы в этом не было. Вошел он, безоружный, в сени, и те, кому было приказано, заплачено…
— Ложь!
— Князь! Ты же должен знать, как все это случается. Вот мы пришли к тебе. И разве мы кого-то убиваем? Нет. А было бы заплачено — убили. Да мы и не затем совсем пришли. Я лишнее говорю. Так вот. Когда твой дядя Ярислейф, бежавший от отца, явился к нам и тоже набирал дружину, мы знали — Ярислейф обманет. Но мы пошли, ибо нам было сказано, что нас ведут на Вольдемара, а мы очень желали посчитаться с ним за наших родичей. Однако Вольдемар нас не дождался, умер, и мы уже хотели возвращаться… А Ярислейф был щедр, он обещал нам Киев… — Ярл замолчал, задумался.
Отец с усмешкою сказал:
— И ведь не обманул.
— Не обманул, — как эхо отозвался Эймунд. — И был он щедр и милостив. И мы ему служили. И далее служили бы, если б… — Снова Эймунд замолчал. Он ждал, когда отец не выдержит, начнет расспрашивать.
Отец молчал. Был ярл высокий, кряжистый, беловолосый, белобровый — то не к добру…
И так оно и вышло! Ярл вдруг спросил:
— Почуял, да?
Вновь отец не ответил. Тогда Эймунд, озлясь, вскричал:
— Так слушай же! В тот день я взял с собой только самых верных людей — Рагнара, Аскелля, обоих Тордов, Бьорна, еще двоих. Но этих уже нет, мы умолчим о них. Так вот, мы все переоделись купцами, сели на коней и ехали, таясь от встречных, целый день. Лес был очень густой, таких я прежде никогда не видел. Наконец нашли то, что искали, спешились, затаились. Вскоре до нас донесся шум, который ни с чем нельзя спутать — то двигалось войско. Потом шум стих — это они стали лагерем. Мы ждали. Когда уже достаточно стемнело, я обрядился в рубище, подвязал себе лживую бороду, встал на костыль и двинулся к кострам. И так, на костыле, с протянутой рукой я обошел весь стан. Мне щедро подавали. А я увидел все, что было нужно. И потому, когда в стане все уже крепко заснули, я безошибочно нашел палатку конунга и показал, куда бить. Потом мы все вернулись туда, откуда прибыли. Я развернул плащ и сказал: «Вот эта голова. Ты узнаешь ее?» Он мне не ответил, он только побелел как снег. Тогда я продолжал: «Этот великий подвиг совершили мы, северные люди. Ты теперь прикажи предать своего брата земле с надлежащими почестями». И только тут твой дядя закричал: «Зачем ты сделал это? Кто научил тебя?» «Как кто? — удивился я. — Ты, господарь. Ты сам же говорил, что брат твой Бурислейф…» Но конунг не стал меня более слушать, прогнал. И еще восемь дней со мной не разговаривал. А тело брата своего велел прибрать…
— Ложь! — закричал отец.
— Ложь? — усмехнулся Эймунд. — Как бы не так, мой господарь! Я рассказал все по совести. Пусть мне не умереть на поле битвы, пусть мне никогда не увидеть Вальхаллы! Клянусь Одином, Фриггом, Тором, Локи, Фреем и Фрейей, клянусь Югдрасилем… Ну чем тебе еще поклясться, южный человек?!
Отец тихо произнес:
— Сегодня уже поздно. Ложись и отдыхай. А завтра уходи. Я не держу тебя.
Ярл не обиделся. Сказал:
— Ты молод, князь, горяч. Конечно, мне уйти нетрудно. А что будет потом? Твой дядя Ярислейф придет сюда, уж я-то его знаю.
— Нет, не придет. Меча меж нами нет.
— Мечи всегда найдутся. А я уйду. Встану на Острове и подожду. Дай мне три дня передохнуть, потом совсем уйду. Если отпустишь.
— Отпущу.
— Князь! — Ярл тихо засмеялся. — Не зарекайся, князь!
Встал и ушел. На Вражий Остров. Они стояли там три дня, а на четвертый день, когда уже подняли паруса… примчал гонец из Киева, Ходота, из больших людей. Он сказал:
— Брячиславе! Да как же это так? Зачем ты кормишь Эймунда? Ведь он же дядин враг, и это тебе ведомо.
Отец обиделся, ответил:
— Но я не звал его. Да и к тому он уже уходит.
— Куда?
— Не знаю. И зачем мне это? Мы — сами по себе, варяги — по себе.
— Пусть так, — сказал Ходота. — Идут и пусть идут. Им на Руси не место. От них лишь зло.
— Какое?
Ходота только махнул рукой — и весь ответ. И продолжал:
— А дядя ждет тебя.
— С дружиной?
— Нет. Утихло, слава Богу. Тихо! Но тишина такая, словно на погосте. Вот дядя твой и говорит: «Земля наша обширна и обильна, а сколько нас на ней осталось? Я, Мстислав, да Судислав, да Брячислав, племянник наш, и все». И оттого желает он рядиться и говорит, что, мол, собраться б вам всем четверым, обговорить, как Русь держать, чтоб дедино не расползлось, не разбежалось, а то ведь получается — Волынь без головы стоит, да и Древлянская земля, Муром, Туров, Ростов…
И долго так Ходота говорил, мягко стелил, приманивал. Отец не спорил, слушал, соглашался. Да, оба мы Рогнедичи, да, как же забыть, что только Ярослав и встал за нас встречь Вячеславу, крест целовал, перед дедом обелял, и дед, не устояв, смирил свой гнев и Полтеск нам оставил. А ныне Ярослав еще земли сулит, что в том худого? Или я не прав?
Прав, прав. Вздыхал отец. Смотрел в окно…
Ушли варяги, как и обещали. Нет больше полосатых парусов, двухсот мечей, нет Эймунда. Он утром приходил, сказал:
— Есть у меня скальд, зовется Бьорн. Он будет петь у нас на севере о том, кого он видел в ваших землях. Он мог бы петь и о тебе. Прощай, князь! — И ушел.
И корабли его ушли. На следующий день уехал и Ходота. Напомнил еще раз:
— Спеши, князь! Дядя ждет тебя. А то как бы тебе не пришлось его ждать!
Отец пообещал поторопиться. Так и поступил! От всех таясь, сошел к реке, взял лодку и поплыл вниз по течению. Гребцам сказал:
— Озолочу!
И те гребли без продыху. Два дня. На третий, точнее, уже вечером настигли Эймунда. Ярл ни о чем отца не спросил, только посадил к костру рядом с собой. Рог подавал, сам мясо нарезал и потчевал. Варяги пели — тихо, не по-нашему. Но мы и по-варяжски знаем, и по-еллински. Двина — река широкая, для всех открытая. Ночь наступила, все ушли. Тогда отец сказал:
— Дядя зовет меня в Киев. Земли сулит.
Эймунд с удивлением посмотрел на отца и спросил:
— И что, из-за этого известия ты и гнался за мною три дня?
Отец кивнул. Тогда Эймунд улыбнулся:
— Какие вы смешные, южные люди! Когда зовут, нужно идти.
— Но я не верю дяде!
— Это другое дело. Но все равно нужно идти. Только не в Киев — нам его пока не проглотить, подавимся. Ведь у меня всего две сотни воинов. А у тебя?
Отец молчал. Эймунд хлопнул его по плечу и сказал:
— Еще раз повторяю, какие вы смешные! Вот ты не веришь, а пойдешь туда. И без дружины. Так тебе велели?
Отец опять не проронил ни слова. А Эймунд продолжал:
— Вот видишь. Не веришь, а пойдешь. Бурислейф тоже не верил, но пошел. И Ярислейф его зарезал.
— Дядя не резал!
— Да, он не резал, — согласился Эймунд. — Резал я. Теперь, думаю, найдутся и другие. Ведь не может же Ярислейф отступиться от данного слова! Потому что уж если он пообещал дать тебе землю, то ты ее получишь. Потому что, лежа в земле, ты никому уже не повторишь того, что слышал от меня: Бурислейфа убил Ярислейф! А я был только мечом его.
— Ярл!
— Погоди!
Они еще немало пререкались и лишь к утру пришли к согласию. И двинулись — вверх по реке, в обратный путь. Пришли, стали на Вражьем Острове. Дальше отец пошел один, говорил с дружиной. Позвали Эймунда и снова совещались. Били в Зовун, но вече разделилось. Шатался град. И мать увещевала, говорила:
— Добра не будет, сын!
Он все равно пошел на волоки. Спешили. Ибо, когда он уходил, мать объявила, что пошлет гонца дядю упредить. И как она сказала, так и было. Скакал гонец, плыл по Днепру…
Да не успел. Был он еще под Любечем, когда отец и Эймунд, никем нежданные, пришли под Новгород. Крик был, смятение, едва-едва успели затвориться. Но Эймунд на Детинец не повел, а через мост, на Ярославов двор. Там и была злая сеча. Посадник Константин, сын того самого Добрыни, насмерть стоял. Но все равно они мечей не удержали! Мы их загнали на крыльцо, терем зажгли. Взвыл люд! Дым! Гарь!
И разделились Ярославовы мужи, одни стояли, а другие побежали — но не себя спасать. Да не смогли, перехватили их уже на Малом Волховце и посекли.
Вернулись — здесь еще не догорело, Константин упорствовал, отец его теснил — рубились на Майдане, у воды. Вот бы еще чуток…
А Эймунд закричал:
— Бежим! На корабли!
— Почему?
— Бежим!
Побежали. И только там, на корабле, ярл показал отцу добычу. Была она в шлеме и в кольчуге, волосы упрятаны, щека в крови, молчит. Не знал бы, не признал. И ярл молчит, варяги ухмыляются. Отец спросил:
— Ты кто?
Молчит. Пальцы дрожат, тонкие, холеные, в перстнях. Смотрит отец и ничего не понимает. А Эймунд говорит:
— Я сразу их признал. Сигурд и Лейф, упландцы. Псы Ярислейфовы! И если побежали — неспроста. Вот я их и достал, мы посчитались. А это, князь, тебе. Бери!.. Да ты сними с нее шелом. Сними, я говорю!
Отец и снял шлем. Волосы ее рассыпались, белые как снег. А брови начерненные. Глаза — холодные, надменные. Губы презрительно сжаты. А руки так и бьет дрожь, не унять.
— Так… кто же ты?
Опять молчит. Эймунд сказал:
— Оставь ее, не скажет. Ведь кто мы для нее? Никто!
Кивнул — и увели ее, она им не перечила. Сидела на корме, смотрела на воду, молчала. Ветер трепал волосы. Шли Ильмень-озером, спешили. Эймунд говорил:
— Взять град — ума много не надо. А вот отдать его… Да ты не печалься, князь! Ушли мы вовремя. Твой дядя, думаю, уже покинул Киев. Спешит — и мы спешим. Посмотрим, кто удачливей!
Ильмень прошли, свернули на Шелонь. Молчала пленница, отец робел, не подходил к ней, не смотрел. Теперь он знал, это Ингигерда, супруга дядина, дочь Олафа Свейского. Сперва за нее сватался конунг норвегов Олаф Толстый, и даже отец уже склонялся к тому, чтобы отдать ее ему в жены. Но тут явился Ярослав — и все переменилось. Чем он их, свеев, взял — посулами? дарами? Но что он мог сулить и что дарить, если бежал с Руси сам-перст, в чем был?! О том никто не знал… Раздружились свей и норвеги, женился Ярослав, вернулся в Новгород с заморской королевной…
А вот теперь она — его, отцова. Пристали к берегу и развели костры. Пленнице поставили шатер, его шатер, а сам он лег к костру. Лег и отец. И вдруг его окликнули:
— Князь! Пленница зовет.
Он сразу подскочил. Эймунд сказал, смеясь:
— Будь осторожен, Вартилаф. Когда я уходил из Киева, она хотела, чтоб меня убили. Но я ушел… Иди!
Отец вошел в шатер. Она сидела, запахнувшись в плащ. Сказала:
— Стой! Не подходи!
И он стоял, она сидела. Немного помолчав, спросила:
— Кто ты?
Он ответил. Тогда она опять спросила:
— Где мой сын?
А он ответил:
— Не знаю.
— Поклянись!
Поклялся.
— Уходи!
И он ушел. Никто и впрямь не знал, куда исчез Владимир Ярославич, дитя двухлетнее. Дым был, горело все, ярл после сокрушался:
— Двоих бы взять — вот была б нам добыча! И щит…
А утром дальше двинулись. А ночью вновь она отца призвала. Вновь он стоял, как раб. Спросила пленница:
— Куда вы направляетесь?
— Не знаю.
— Лжешь!
Обидно стало, но сдержался. Сказал:
— Да, лгу. — И не отвел глаза.
Тогда она… вдруг усмехнулась.
— Я ты, я вижу, смел. Такие мне нужны. Когда вернусь, возьму тебя к себе в охрану… Нет, что я говорю? — И громко засмеялась. — Ты трус. Бежишь как заяц, без оглядки. И ярл твой трус. Да и отец его — Ринг, конунг гейдмаркский, не лучше. Мой муж убьет тебя, а твой удел раздаст другим.
Отец хотел ей возразить, она не стала слушать. Приказала:
— Уходи.
И он ушел.
На третью ночь она его не позвала. Отец не спал, лежал возле костра и ждал — напрасно. А на четвертую он сам пришел. И сел напротив. Ярл говорил, чтоб не ходил, а он пошел. Она не удивилась. Спросила тихо:
— Ты зачем пришел? Я не звала тебя.
А он сказал:
— Ты — пленница, не забывай об этом.
— А ты?
— Я — князь, сын старшего в роду.
— Так отчего тогда ты здесь? Коль старше всех, так и пошел бы в Киев. Мой муж, твой дядя Ярослав, звал тебя на ряд. Ты б ему все сказал, а он послушал бы. Ведь больше ему слушать некого. Брат Судислав и духом слаб, и телом, а брат Мстислав — где он? Не отзывается. Потому муж мой Ярослав и звал тебя… Муж! — Засмеялась Ингигерда, тихо и недобро. Потом спросила: — Что задумал? Убить меня? Продать? Или себе взять?
Отец молчал. Тогда она сказала:
— Значит, себе решил взять. Но Эймунд не велит. Он знает: Ярослав настигнет вас и одолеет. Тогда вы обменяете меня на свою жизнь — мой муж, желая возвратить меня, даст вам слово на мир. И вы поверите ему, отдадите меня и пойдете к себе… А Ярослав опять настигнет вас и в этот раз уже не пощадит, а умертвит!
— А его слово?
— А разве можно верить слову? Верят только в свой меч. И женщин покоряют только силой, а не словом. Так что молчи!
И высокомерно посмотрела на него. Ее отец — сын Эйрика Победоносного, Сигрид Гордый, брат — Амунд Злой. Ее отвергнутый жених — Олаф Толстый, не знающий себе равных в битве. Прошлой зимой против него сошлись пять конунгов, он разбил их в одну ночь и полонил, а старшему из них, Хререку из Хайдмерка, Олаф повелел выколоть глаза ратной стрелой, той самой, которой Хререк созывал свое войско в поход. Вот каковы они! А Ярослав…
Засмеялся отец и спросил:
— А дядя мой? В чем его сила?
— Когда сойдешься с ним, тогда узнаешь. И если победишь его, тогда кто защитит меня? И я, хоть и не хочу того… буду твоя. Твоя, мой князь… — И она улыбнулась впервые. И не было в улыбке ни насмешки, ни обмана. И прошептала она: — Князь… — И протянула ему руку. На пальцах, тонких и холеных, сверкали самоцветы. И пальцы эти вовсе не дрожали, а были они теплые, губы отца едва коснулись их…
Рука тотчас отдернулась.
— Довольно, князь, — тихо сказала Ингигерда. — Не искушай меня. — Я ведь как и все, я слабая. И у меня есть муж. Узнает — не простит… — И, опустив глаза, долго молчала.
Отец, не выдержав, спросил:
— А если я буду убит?
Княгиня посмотрела на него — и этот взгляд был холоден и пуст, нехотя ответила:
— Тогда мы посмеемся над тобой — я и мой муж. И Эймунд. А пока уходи. Я спать хочу. — И отвернулась.
Он ушел. Пришел к костру. Эймунд спросил:
— Чего она желает?
— Чтоб я сразился с Ярославом.
— И ты пообещал?
Отец кивнул. Эймунд сказал:
— Беды в том нет. Я сам уже этого желаю. Твой дядя стар и глуп. И скуп. И без ума от Ингигерды. Он будет гнать свою дружину. Они придут сюда усталые, а мы, напротив, отдохнем и приготовимся. И разом кончим это дело!
Наутро начали готовиться. Установили частокол, волчьи ямы, дозоры. Ждали. А дядя спешил из Киева. Так скоро никто еще не хаживал. После только Мономах так же шел к Смоленску. Спешил дядя, гнал, тьму коней загнали.
Наконец пришли. И сразу ударились на приступ. Отступили. Вновь налетели, прорвались… И отбежали. Спешились. Ударили — и сбили строй, заволновались, дрогнули. Тогда Эймунд сказал:
— Пора!
И двинулись отец и ярл, вышли из стана. С дядей сошлись. И начали теснить его. Варяги пели, наши били молча. И вдруг рога затрубили.
Ладьи показались на повороте. То псковитяне шли. А вел их Судислав. Вот этого никак отец не ждал! И повернул он рать, побежали, затворились в стане.
А Судислав сошелся с Ярославом, обступили они стан, но не атаковали. Смеркаться начало. Эймунд сказал:
— Стоят, и это хорошо. Ночью уйдем. И как еще уйдем — ладьи у них пожжем!
И тут… выходит Ярослав, в простом плаще, в простой кольчуге. Встал на пригорке и кричит:
— Где Брячислав? С ним говорить хочу!
Молчат. Дядя опять кричит:
— Брячислав! Заклинаю тебя, выходи!
Меч отстегнул, бросил в траву. Стоит. Хромой, тщедушный, словно отрок. Эймунд говорит:
— Князь, не ходи, обманет. Он как змея, язык раздвоенный.
Задумался отец, не знает, что и делать. Ингигерда вышла из шатра и ничего не говорит. И даже на него не смотрит. Мрачная. Убьют его — тогда и посмеется.
Смейся! Отстегнул он меч, вышел из стана. Подошел. Глаза в глаза…
Нет в дяде зла! Обнял племянника, сказал:
— Присядем, Брячислав?
И сбросил плащ. Сели на плащ. Как плащ один, так и земля одна, делить ее нельзя. Когда-то и Святослав с Рогволодом сидели — меча меж ними не было.
Дядя сказал:
— Вот мы и встретились. И будем ряд держать. Видишь, Брячислав, вышло по-моему! — И улыбнулся.
Отец молчал. А дядя продолжал:
— Я не виню тебя. Ибо не ты виновен — я. Весь грех на мне, на старшем. Не так, значит, рядил, не те слова сказал. — Замолчал, посмотрел внимательно. Слова! И голос — мягкий, вкрадчивый.
— Слова! — сказал отец. — Но разве можно верить слову?
— Можно. И нужно, — ответил Ярослав. — Ибо Слово, ты помнишь, есть Бог, Слово у Бога, Слово — начало всех начал. И смерть всего. Вот мы с тобой умрем, дети наши умрут, наши внуки, потомки, а Слово будет жить. Когда и Оно умрет, то ничего уже не будет. Вот что есть Слово Зла. Слово Сомнения. Гордыни. Она ведь привела тебя сюда — гордыня, Брячислав. Гордыня, а не Эймунд. Эймунд потом уже пришел, прибился, подал меч. Ведь так? — И замолчал, и голову склонил, ждет, не моргая.
Змея! Воистину змея! Раздвоенный язык… Молчал отец. А дядя словно подползал, обвивал, сжимал, в глаза заглядывал… И говорил чуть слышно, задушевно:
— А все от брата моего пошло, от твоего отца, от Изяслава. Сперва за мать нашу вступился, а после оробел. Зло затаил. И вас во зле родил. А чей был грех? Его. Чего хотелось? Киева. А получил всего лишь Полтеск. И ты про Киев думаешь, только про Киев. И снится он тебе. Ведь снится, Брячислав?
Не отвечал отец. И улыбался дядя. Продолжал:
— Ну и придешь ты в Киев, сядешь. А дальше что? Удержишь ли ты Русь? Хватит ли ума? Хитрости? Крутости? Да, крутости. И снова крутости! И снова! — Он покраснел даже, налился кровью. И заиграли желваки на скулах. Где мягкость, где добросердечие? Нет ничего и словно никогда и не было!
Унялся, улыбнулся Ярослав. Тихо сказал:
— Да что это все я да я? Пора бы и тебя послушать.
Долго отец молчал, все примерялся, не решался.
Потом таки сказал:
— Не от гордыни все это, а от неверия. Не верю я тебе. И оттого и не пошел я в Киев, убоялся.
— Чего? Да разве я…
— Того! Что изведешь меня. Знал я…
— Так! — Ярослав улыбнулся, вздохнул, легко, словно только проснулся. — Так… — повторил. — Вот оно что! Рассказывай, рассказывай. Вдвоем мы здесь.
Вдвоем! Живые — да, а так… И рассказал отец, зло, без утайки. Дядя все выслушал, задумался. Потом произнес:
— Вот, значит, как! А я-то, грешный, думал, все было иначе.
— Как?!
— А зачем тебе? Кто я тебе? Убивец. Брата казнил, тебя в Киев заманивал… Верь Эймунду! Я тоже ему верил. Пока… — И головою покачал.
— Пока? — переспросил отец, — А что «пока»?
— Что? Да так, безделица. Верил ему до той поры, пока я не сказал: «Мир на Руси, мне в войске больше нет нужды». И расплатился с ним, как было оговорено. А он стал требовать еще. Я отказал. Он тогда сказал, что я об этом горько пожалею, что он еще придет ко мне, но не один. И ушел — к тебе. Я почуял — это не к добру, послал гонца, да не успел. Вот видишь, чем все это обернулось? — И обвел рукою окрест.
Тихо было. Гадко на душе. И если б это все — так нет! Опять язык раздвоенный! Опять слова:
— А брат мой, князь Борис… Ты же знаешь, Брячислав, как это было! Но я опять расскажу. Борис оставил Степь, шел к Киеву и, не дойдя, стал лагерем, крест целовал, послал гонцов, он жаждал примирения. Но не послы пришли от Святополка. А Пушта, Еловец и Ляшко. Была ночь, брат, сидя в шатре, читал псалмы Давидовы. Лег, и они вбежали. И поразили его копьями, завернули в намет, повезли к Святополку. Борис был еще жив, но Святополк повелел — и закололи брата… А голову ему никто не отрезал. Отрезали Георгию, Борисову мечнику. Была у мечника на шее золотая гривна, так, чтоб снять ее, его и обезглавили. Вот как было, Брячислав. И я на том целую крест! — Сказал, поцеловал. И улыбнулся. Были у дяди карие глаза, веки припухшие, ресницы редкие, короткие. А губы — бабьи, красные. В чем сила его скрыта? Родился — думали, не выходят. А поди ж ты, братьев пережил. Сел в Киеве…
Отец сказал:
— Но Эймунд тоже клялся.
— Кем?
— Одином.
— Вот то-то и оно, что Одином. — И снова дядя улыбнулся. Спросил: — Ты кому больше веришь: Христу или Одину? А? — Смотрит, не моргает. И нет в нем зла, мягко стелет. Вон скольких постелил — своих, чужих…
Сказал отец:
— Но Один Эймунду — как нам Христос. Как мог Эймунд лгать?
— А так и мог. Кто мы для них? Отступники. Как Степь для нас. Мы степнякам тоже целуем крест. И что с того? В том нет греха. И с варягами то же. Вот если б ты, как Эймунд, поклонялся Одину, тогда… — Долго он думал. Потом спросил с усмешкой:
— А Глеба тоже я убил? Что Эймунд говорил?
Отец молчал.
— А Святослава Древлянского? Я? Молчишь? То-то же! Эймунд уйдет, и все они уйдут, а нам здесь жить. А сколько нас? Ты, я да Судислав с Мстиславом. Однако нет Мстиславу веры. Ты погоди еще, поднимется Мстислав, попомнишь мое слово. А Судислав? Одолел бы ты меня, тогда и Судислав бы при тебе ходил, как нынче он при мне. И значит, двое нас на всей Руси. И быть нам заодин; отринув меч, крест целовать. Так, Брячислав?
Молчал отец…
2
— Князь!
— Что?!
Встрепенулся князь. Игнат стоял в дверях. Сказал:
— Пришли. Накрыли мы.
— Иду.
Игнат ушел. Князь встал и, подойдя к стене, открыл сундук. Достал оплечье и надел его, потом корзно — короткий синий плащ с красным подбоем, по краю волчий мех. Усмехнулся. Тогда, в тот первый твой приезд, Хромец принял тебя под колокольный звон и приласкал, расспрашивал о бабушке, задаривал, а как ушел ты, говорят, произнес:
— Волчонок!
И повелось, прилипло: Волчонок. После — Волк, а потом — Волколак. Ты тогда и повелел, чтоб корзно волком оторочили. А в Степь призвали — ты при волке и явился. Брат Изяслав увидал — побелел, — он суеверный был…
Чу! Что это? Поспешно обернулся. Нет никого. Ну, князь! Над Изяславом потешался, а нынче сам — чуть что, и… Перекрестился. Иди, ведь ждут. Ты повелел — они явились. А не хотели бы. Вот что значит княжья власть! Так и Борису бы. Что им псалмы Давидовы? Не поднял меч — не князь, рать разбрелась, остались только отроки. Ляшко, Пушта, Еловец пришли… А что потом тебя с почетом погребли, к лику причислили, так то суета… Прости мя, Господи! Глуп, суетлив я, духом немощен. Ждут в гриднице. Иду.
Вошел. Стол накрыт богатый. Еды, питья — не счесть. Сидели за ним лишь трое: Любим Поспелович, посадник, Ширяй — опять он! — и Ставр Воюн, артельный от купцов. При виде князя встали, поклонились; он сделал знак рукой — они сели.
А князь стоял. Грозно спросил:
— А где владыка?
— Владыка хвор, — ответил Любим. — Ты, князь, не обессудь, я сам к нему заходил…
— Хвор! — Князь начинал сердиться все более и более. — А сотские? А старосты? Что, тоже хворь на них? Так, может, снова мор?
Молчали. Хмурились. Князь сел, сказал:
— Вы угощайтесь, гости дорогие. Вот пиво, мед. Вепрятина. Али конины вам? А то и медвежатины…
Ширяй осклабился. Любим и Ставр и ухом не повели. Князь продолжал:
— А фряжского вина? Я повелю, и принесут. Игнат!
— Так здесь оно…
— А, вот! Так наливай гостям. Чего стоишь?
Игнат не шелохнулся. Любим сказал:
— Князь, не гневись. Мы не за тем пришли.
— Не за тем? А вы откуда знаете, зачем? Я вас призвал. Я и угощать буду. Ибо затем вас и призвал, чтоб ели, пили, видели: вот он, ваш князь! А то, мне донесли, болтают всякое. Болтают?
— Болтают, князь. — Любим кивнул, вздохнул.
— И верите?
— Не верим. Только видим.
Замолчали, сидели смотрели в стол. Князь взял горсть каленых орехов, разгрыз один и выплюнул — пустой. Второй разгрыз. Пожевал. Спросил:
— А что купцы? Торг будет? Нет?
Ставр молчал. Князь высыпал орехи из горсти, произнес презрительно:
— Купцы! Кресты на всех… Срам один от вас, купцы! В церквах торгуете.
— Князь!
— Я здесь говорю! Ты слушай, Ставр, молод еще. И грешен. Где твой амбар устроен? В подвале у Святого Власия. А у других? В Успенской церкви, в Пятницкой, в Ивановской — там что? Товары. И закладные там у вас, и обязательства. А Он что говорил? «Дом мой молитвой наречется», — сказал Он. И, сделав бич из вервиев, изо-гнал вас всех и столы опрокинул… А вы опять пришли! И говорите: «Веруем». Во что? В Тельца? В видения? Узрели, мол, над княжьим теремом недобрый знак. Закроем, братья, торг, схоронимся в подвалах, они освящены, в них святость, благолепие, и будем ждать, когда наш господин уйдет. Так, Ставр?
Не ответил купец. Любим тяжко вздохнул, сказал задумчиво:
— Ну-ну!
— Что «ну-ну»?!
— А ничего. Внимаем, князь. И повинуемся. Как повелишь, так оно и будет. Товары из подвалов вынесем, сожжем. Церкви закроем. Сами разбежимся — ты только прикажи нам, князь! — Замолчал посадник. Смотрит исподлобья. Сидит копна копной, сопит, зарос до самых глаз, опух.
Он разбежится — да! Князь усмехнулся… А Любим сказал:
— Не сомневайся, князь, разбежимся. Ибо устали мы, ох как устали! Чего ты на купцов накинулся? Купцы — прибыток Полтеску, немалый. А что амбары по церквам, что торжища на папертях, так то еще твоим родителем заведено…
— Позволено!
— Позволено. Как и по всей Руси. И не о том сегодня нужно речь вести, а о другом.
— О чем?
— О другом. Вот я ж не говорю тебе, что нынче пятница, а на столе скоромное. Хотя пусть и скоромное, это не самый страшный грех, слаб человек. Согрешил, потом замолит…
— Виляешь ты!
— Виляю. Привык вилять. С тобой иначе и нельзя. Вон вызверился как. Уйти б живым… — И засмеялся, как всегда, беззвучно, заколыхался, как кисель. Такому брюхо не проткнешь, меч вытащит, утрет и удивится: «А это что?» Другое дело Ставр, цыплячья шея…
— Ставр!
— Что?
— Пошел бы ты отсюда, Ставр! И ты, Ширяй.
Ставр подскочил, налился кровью. Ширяй сидел, моргал, словно не слышал. Любим сказал:
— Негоже, князь. Позвал — так пусть сидят. Вон сколько яств…
— Так пусть едят!
— Как повелишь. Отведайте, князь желает.
Ели. Игнат налил вина. Князь поднял рог, произнес:
— За здравие гостей моих.
— И за твое, — сказал Любим.
— И за мое!
Вино было холодное и кислое, Всеслав поморщился, утерся и спросил:
— Так, говоришь, видение. Кто видел?
— Видели, — уклончиво ответил Любим. — Нынче много всякого можно увидеть. Только одно не замечают, что не хотят, ибо не ждали. Я ж говорю: устали все. Сегодня на торгу юродивый кричал: «Камень, стоявший во главе угла, стал камнем преткновения!»
— Взяли его?
— Зачем? Он и сейчас кричит, не убегает.
— А что народ?
— Так все так думают, просто молчат.
— Лжешь!
— Не веришь, выйди да спроси.
— Не верю.
— Поверишь, когда услышишь. Выйди. Только не один — с дружиной.
— Грозишь?
— Зачем? Я просто говорю, как есть. Устал народ. Видение было, поверили, вздохнули. А тут оказалось — ты жив, невредим! Тут, знаешь, князь… — И замолчал посадник, глянул на Игната.
Игнат опять налил вина. И снова выпили — уже без слов. Молчал и Всеслав.
Посадник много ел, громко чавкал, рвал мясо, щурился. И вдруг, не дожевав еще, сказал:
— Видение… да тут еще охота… Все к месту, князь!
И снова начал есть. Охота! Князь глянул на Ширяя. Тот уронил кусок, проговорил испуганно:
— Что я? Я ничего! Меня как привезли, без памяти, так я и спал. Подняли — я к тебе…
— Любим!
Посадник перестал жевать. Князь посмотрел на Ставра. Тот сказал:
— Тебя медведь порвал, все видели, а ты все равно живой — и ни одной царапины. Ты не Всеслав, ты тень его. Князь умер. И потому было видение. Не Смерть, Всеслав был в саване. Так люди говорят. И крестятся, чураются.
— Ставр!
Замолчал купец. Застыл, окаменел.
— Ширяй! — князя затрясло от гнева. — Ты рядом был! Скажи им, было так?
Ширяй смутился.
— Не гневи! Рассказывай!
Побелел Ширяй, прошептал:
— Не знаю я. Болтают люди. Пусть болтают…
— Да как это? Ты что, Ширяй?! — Князь перегнулся через стол, попытался схватить его за грудки.
Вскочил Ширяй, отшатнулся, словно от змеи. И выпалил:
— Да, было так! Он смял тебя. Стал рвать. Мы онемели…
Князь сел, закрыл глаза. Темно, в ушах шумело… Унялось. И гнев прошел. И пусто стало, безразлично. Открыл глаза, глухо спросил:
— А дальше?
Ширяй по-прежнему стоял, стрелял глазами то на князя, то на посадника.
Любим сказал, не глядя на него:
— Ширя-ай!
И тот опять заговорил:
— Да, онемели мы! И вдруг… Ты вылезаешь, поднимаешься. Сухой сказал: «Молчите, олухи! Вы ничего не видели!» Я и молчал, пил, как свинья… — Голос Ширяя сорвался на визг: — А знаешь ты, как страшно было?! Сидели мы, дрожали, вот, думаем… и все…
— Да что ты городишь?! Опомнись!
— Я-то помню! А ты? Волколак!!
Тут и Любим вскочил. И Ставр. Игнат метнулся к князю, толкнул его в бок — и меч врубился в стол.
— Вон! — закричал Всеслав. — Всем вон! Всем! Всем!
Кричал — и бил, рубил, крошил, меч только и мелькал. Треск! Грохот! Звон!..
Упал. Лежал хрипел. Свет жег глаза, слепил. Кровь — как вино, холодная и кислая. Рот не разжать.
— Игнат! Игнат!..
Завыл, застонал! Душно! И тяжело, словно опять медведь на нем, и рвет, бьет лапами. Хозяин!
Ничего. Тишина. И сколько было так, не знал — миг, день, неделя, год…
Нет, час всего, а то и меньше. День на дворе. А он лежит в одном исподнем у себя. Век не поднять, рта не раскрыть. Гул в голове. Язык опух, не повернуть его — искусан весь. Кровь липкая течет…
Игнат кричит:
— Князь! Князь!
Нет, не кричит он, шепчет, поднимает, трясет его, просит:
— Выпей, полегчает!
И рот ему разжал, и влил воды. Пил, поперхнулся, снова начал пить. Клацал зубами.
Отпустило! Упал. Глаза открыл. Да, точно — день. Он слабо улыбнулся, жив, не обманула! Хотел сказать, чтобы налил вина — не смог, язык не слушался. Потом глаза сами собой опять закрылись. Брат говорил: «Не бойся смерти. Жизнь — это сон, смерть — пробуждение». И он заснул…
Очнулся. Все болело. Вот опять… Ведь знал же, кого звал! И чуял ведь: вошел — как варом окатили.
Нет! Как было, так и было. Кем ты рожден, тем и умрешь: ни крест, ни оберег не оградят. Волк — он и есть волк, волк-одинец, волк в княжьей шкуре, зверь…
Взвыл! Затрясся! Сжал зубы, скорчился, завыл.
И… Тишина. И свет. И боли словно не было. И голова легкая. И на душе покой. Стер пот со лба; лег на бок, полежал. Все хорошо, все хороши, и день хорош. Вот только боязно! Чего? Блажь это, князь! Ты — князь, ты — человек, как все, не волколак, не лгал ты, не казнил, а был любим, сынов взрастил и отчину держал, а срок пришел… Поежился. Уперся в изголовье, сел. Позвал:
— Игнат!
Игнат принес воды — заговоренной, из криницы. Игнат всегда имел ее про запас; чуть что — подавал, не спрашивал. Владыка гневался, говаривал: «Негоже пастырю!» Так пастырь — он, владыка, а не я, а я такой же, как и все, обыкновенный.
Напившись, лег. И вдруг спросил:
— Иона здесь?
— Как здесь? Нет никого. Ушли они. А он совсем не приходил, Любим сказал, хворает…
— Знаю! Но здесь он или нет? В Детинце? При Софии?
— Нет, в Окольном. Еще ж только апрель.
Князь повторил:
— Апрель… — Подумал, спросил: — А день какой?
— Девятый.
Девятый, пятница. А в среду… Усмехнулся. Апрель четырнадцатого дня — вот какова будет среда! То есть день в день, как восемь лет тому назад брат Всеволод был погребен… Брат? Дальний брат! Отродье Ингигердино… Последним он ушел из тех троих, что целовали крест на мир, а после заманили… Уф-ф! Жарко как! Не продохнуть! Вот и тогда, при Рше…
Жара была, июль. Ты снял шлем и вошел в шатер, успел только сказать…
Лежал, смотрел перед собой. В красном углу — лампада. Лик черен, ничего почти не видно. Проси Его, моли, а Он… А кто еще? Кого просить? Вот хорошо уже, боль унялась, и голова ясная. Сел, никто не помогал. Посижу еще и встану…
Дух заняло! Сидел, держался за тюфяк, шумно дышал.
— Князь, ляг.
— Нет, душно здесь. Так, говоришь, в Окольном он?
— Да, у себя.
— И ладно… Коня, Игнат, и отроков.
— Князь!
— Знаю, не впервой. Велели — исполняй. Иди!
Игнат ушел. И боль мало-помалу уходила. Брат говорил: «Ты одержимый. Бес жрет тебя. Сожрет — и выплюнет».
Брат на пять лет был старше. Брат… Настоящий брат, не Ярославичи. Брат не любил тебя, брат говорил: «Ты мать мою убил. Ты. Вместе с бабушкой».
И бил тебя, когда никто не видел. А ты молчал, терпел. Ты только говорил: «Дождешься, брат! Вот вырасту — убью тебя». А брат смеялся, отвечал: «Нет, не убьешь. Кишка тонка».
И не убил ты брата. Умер отец, ты князем стал. А брата уже не было — с охоты не вернулся. Лодку нашли, весло. Шапку на берег вынесло. А тело пропало, так и отпели без тела…
Отпели и отпели. Всех отпоют. Князь встал, прошелся, постоял… Да, отпустило. И даже сил прибавилось, будто сбросил тяжесть. А что? А то, спит зверь, устал, потому и легко. И ты опять сам по себе, ты — князь. Свита, шапка, оплечье, корзно, вот и готов, пойду…
Зачем? Ты звал его, он не пришел. Теперь ты к нему придешь, а он не ждет. Ждет, да не того. Устал! Давно устал Иона, уже пять лет прошло, как он отъехал из Детинца, и не он один. Отъехал и поставил двор, тын вокруг него, псов цепных завел. А прежний двор — вон, за окном, нетопленный стоит. И врет Игнат — владыка здесь и летом не живет, он, как и все, тебя чурается. А ты к нему собрался.
Да, я к нему! К кому же еще? К Любиму?! Меч пристегнул, пошел.
Игнат был в гриднице, стоял возле стола.
— Где отроки?
— Ждут на крыльце, — ответил Игнат.
Князь повернулся, пошел к двери.
— Князь! Не ходи!
Он вздрогнул, обернулся. Игнат — белый, словно полотно. Руки дрожат.
— Да что ты? — удивился князь. — Не бойся, видишь, отпустило.
— Князь, я не то…
— А что? Ну, говори!
— Князь, не гневайся… Убьют они тебя!
— Они? Убьют?! — Князь засмеялся. — Кишка тонка! Хозяин рвал — не разорвал. А эти… тьфу!
И вдруг… Исчез Игнат! И все вокруг исчезло. Темно. Душно… Давит он! Хрипит, бьет лапами, ревет, вот-вот достанет… Бей, бей, Хозяин! Я раб твой. Срок мой пришел. Рви, потроши, глодай! Вот, без кольчуги я, в одной рубахе. Рви, чтоб не Ей досталось, безносой, бей!
Затих. Обмякнул. Смрад, кровь. И…
Отступила тьма. Игнат стоит. Стол прибранный. Да, жив. Не обманула. И не отпустила! Просил семь дней — семь дней ты и получишь, сполна, не вырвешься. Теперь твой срок — среда, а раньше и не жди, и не надейся. Сам хотел, просил… А теперь — хоть подавись! Иди, ждут на крыльце. Вздохнул, стер пот со лба, шагнул…
Игнат опять тихо попросил:
— Князь! Не ходи. Смерть чую…
— Смерть? — Князь удивился. — Чью?
Молчит Игнат, страшно ему. Не знает он… И никто не знает! И знать того нельзя, ведь что за жизнь, если ты точно знаешь, когда твой срок придет. Ты не жилец тогда, ты — тень. И зло в тебе, и зверь в тебе… Вот, снова заворочался, оскалился… И князь, прищурившись, спросил:
— Смерть, говоришь, учуял? Чью? Мою? А может быть, свою? А? Что?!
Вздрогнул Игнат, рот приоткрыл. Слаб человек! Труслив! И ненасытен — жить, жить ему надо. Князь усмехнулся, сказал:
— А что! Сколько тебе? Поди, за шестьдесят?
— Да, так…
— Ну, вот и срок пришел. Чего тут удивляться?!
Стоял Игнат ни жив ни мертв. Князь подошел к нему и хлопнул по плечу.
— Блажь это все! Забудь. Подумаешь, учуял! А я с Ней разговаривал, вот как с тобой, и ничего.
— К-когда?
— Когда, когда! Я ж говорю: блажь это все. Пойду.
Быстро пошел, как будто двадцать, тридцать лет с него слетело. А что? Нет боязни — нет старости. Живи! Сошел, едва ли не сбежал с крыльца. Митяй держал коня, помочь хотел — куда там! Вскочил в седло, поводья подобрал, властно приказал:
— В Окольный! Шагом!
Зацокали копыта. Он впереди, а четверо за ним. Мимо Софии, мимо Зовуна, мимо конюшен — в Шумные Ворота, в Окольный Град. Там — по Гончарной, а потом налево взяли, на Босую, и вверх по ней. Неспешно, шагом. Сбруя бренчит, лаги скрипят. И перестук копыт…
Тишь! Как вымерло все. За стенами, за тынами никого. А смотрят ведь! Гадают, шепчутся — неужто он… да как же он… Князь усмехнулся. Молчишь, посад, вот то-то же! И далее смолчишь. Да, я камень преткновения. Камень, отринутый строителем, стал во главе угла. И кто взойдет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит. И было так. И будет. Цокают копыта. Неспешно, шагом, только шагом. Кто скоро едет — не туда приедет, не то узреет и не то обрящет. Да, мне всего семь дней дано, но зато верных семь! А сколько вам — того никто не знает. Кому, быть может, десять лет отпущено, кому прямо в этот миг, когда к щели припал, глазеешь на меня, конец придет. Смейся, Любим, болтай, Ширяй, Ставр, Сухой…
Сухой! Третьяк, выжлятники… Князь вздрогнул. Ложь! Ширяй это наплел, а не они, он, только он! Он с тем и ездил, чтоб… А я — живой, и вам меня не взять. И крест на мне, и еду я… И он мне скажет все как есть, он не солжет, не должен, не посмеет.
Приехали. Владычин двор, ворота нараспашку, чернец стоит. Князь придержал коня, спросил:
— Владыка у себя?
— Так он…
— Здесь, нет?!
— Здесь, здесь, вот только…
Только! И — на дыбы коня! Во двор! Чернец метнулся в сторону. А он к крыльцу. Служки забегали.
Крикнул:
— Взять!
Ринулись к поводьям, впились в стремя. Он сошел. Глянул на отроков. Те тоже спешились, стояли, оробев. Ведь как-никак, а боязно, владыка, осерчав, бывает крут. Князь приказал:
— Митяй за старшего! Ждать здесь.
Митяй кивнул. Князь, осенив себя крестом, стал подниматься по ступеням.
В сенях было темно, окна еще с зимы не открывались. Ступил, зацепился за ведро, чуть не свалил его, перекрестился. Дальше прошел на ощупь, в дверь направо, в светлицу.
В светлице сидели келарь Мисаил, ключник Лаврентий, иноки. И свечи, свечи, образа, дух приторный. Спасаются! А бес — он вездесущ… Вон сколько вас, а вошел — и все к стене!
Лаврентий, старый лис, вскочил из-за стола, залебезил, расшаркался. Другие подхватили, загундосили. Вишь, подобрели, обрадовались, что пронесло. И свет в глазах, почтение. В другой бы раз…
В другой! Князь чинно выслушал, кивнул, спросил о владыке. Лаврентий взялся провести. Пошли по лесенке вниз, голову склонив, чтоб лоб не расшибить…
Пришли. Келья, как склеп, сырая, темная. Иона восседал возле окна, читал. Завидев князя, удивленно поднял брови, но промолчал. Продолжал читать. И князь молчал. Пресвятый Боже! Что есть власть? Весна на дворе, и мне уже пять дней всего осталось, ну а ему, быть может, и того не будет… А он сидит. А я стою. Зачем я здесь?
Лаврентий потоптался и ушел. Когда шаги его затихли, князь плотно закрыл дверь, подошел к Ионе. Тот читал тихо, едва слышно. А может, он и не читал, а так, повторял по памяти. Он это мог, ты удивлялся, спрашивал, Иона отвечал: «Во мне это, мое, и потому все помню». А помнил ли он, кем был, когда сюда пришел? Чернец бродячий, голь босоногая!
Князь сел на лавку, осмотрелся. Лампада, крест, божница. И бревна серые. И плесень на стене. Озноб берет! Прислушался…
Не понял. Ни словечка. Иона для себя читал. Всеслав еще немного помолчал, потом сказал:
— Владыка! Я к тебе. За утешением.
Иона перестал читать. Губы поджал. Переспросил, не глядя:
— За чем?
— За утешением.
— За утешением! — Иона усмехнулся. — А голос — княжеский…
— Вот в том-то и беда. Гордыня одолела. Устал я от нее. Совсем устал!
Иона повернулся. Слаб был владыка, немощен, и бороденка редкая, и руки высохли, брови — длинные, седые, глаз из-под них почти не видно. «Все помню, говорил, все знаю». А вот молчит… И князь тогда сказал чуть слышно:
— Я ждал тебя, ты не пришел. Меня опять скрутило…
— Вижу. Знак на тебе, — владыка заморгал.
— Знак? — Князь вздрогнул.
— Знак. Примирись, Феодор. Спеши. Дел у тебя — ого!
— Иона! — Князь вскочил. — Ты это брось! Ты не юродивый, не ворон. Ты — пастырь мой. И мною же поставлен! И я тебя… Советчик! Доброхот. И он как все. Зверь это, не я, Зверь закричал.
Иона засмеялся тихо, сказал:
— Сядь!.. Сядь!.. Охолонись, Феодор!
Князь едва не упал на лавку. Глаз дергался, щеку свело.
Иона сказал:
— Дай руку, князь.
Дал. И затих. Сидели и молчали. Слаб, немощен владыка, стар. Чужой он здесь, когда пришел, никто его не знал. Это потом уже, поди, лет через семь, его приблизили и рукоположили. Когда не стало Феофила, стояли вечем у Святой Софии, обедня шла, все ждали жребия. Усопший называл троих: его и двух своих, исконных, а дальше — как Бог повелит. И вот…
— Идет! Идет! — вскричали в толпе.
Вышел слепец и вынес жребий на Иону! Народ возликовал. Все знали: Киев не одобрит, Киев Никифора желал, митрополит прислал его, с ним и грамоту, а в ней слова: грех это, когда епископа всем миром выбирают, когда не Провидение, а жребий решает… Но отстояли!
Вече постановило, а князь велел отправить послов, дары великие, потом еще. И был тогда весь Полтеск заодин! Был. А теперь…
— Иона! Пусто на душе. Слыхал ведь, что они болтают?
— Слыхал. Потому и не пошел к тебе. На хворь сослался.
Сказал — и опустил глаза. И так всегда, чуть что — и в сторону. Тем он и берет. А ведь легко-то как! Ни вериг, ни власяниц не надо, ни чудес тебе, ни исцелений; все просто: будь кроток, будь как воск. И к тебе потянутся даже жребий и митрополит. Нет, зверь, лежи молчи! Я сам…
Сглотнул слюну, сказал как можно спокойнее:
— Хвораешь ты. Говорили мне… А хорошо ли то? Ведь бросил ты меня. Любим еще молчал, а эти… взлаяли! Мол, я уже не я, а тень, мол, умер я. Слыхал?
— Как не слыхать!
— А скажешь что?
— А ничего. Темен народ. Им разве что втолкуешь? — Сказал и замолчал. Словно и не говорил ничего. Сидит и смотрит, тих, покоен. Князь даже растерялся, прошептал:
— Иона, как же так?!
— А так. Ты посмотри на них. Они что, веруют?.. А ты?
— Я?..
— Да. Бережку кормишь? Кормишь. Водяному лошадку дарил? А вчера ввечеру? Там же на тебя и наплели. А мне что говорить им? Про то, что князь вчера ходил поганское действо справлять и его медведь чуть не задавил, вот вам в том крест. Так, что ли, мне витийствовать? — И улыбнулся. И вздохнул.
Долго молчали. Потом Иона вдруг сказал:
— Знак на тебе, Всеслав, а ты молчишь. Не о том говоришь, — не то. Что пусто на душе, что утешения взалкал… Ты не затем пришел. Ведь так? — Смотрит пристально. Глаз почти не видно. И что в них, в тех глазах?!
— Да! Не то! А что бы ты хотел?
— А то, что ты скрываешь, носишь в себе. И не кричи, князь, я не глухой. Кто я тебе, Неклюд, чтоб голос повышать?!
— А что Неклюд?
— А то! Хоть речь и не о нем!
Смех, смех! Иона распалился! Дрыг-дрыг ручонками, сопит, главой трясет.
— Клобук слетит!
— Молчи!
— Молчу, молчу!
— Князь, не юродствуй! Смерть за тобой стоит, а ты!..
Махнул рукой Иона, отвернулся. Осерчал…
— А что Неклюд? — Князь помолчал. — Так, значит, надо было. Что, донесли уже?.. Иона!
Владыка тяжело вздохнул.
— Не знаю я о нем. Не знаю! Только… люди говорят… если один гонец подался к Ярополчичам, то второй — к Великому. А это — грех. А кого смерть застанет во грехе…
Князь улыбнулся и сказал:
— Ну, если только в этом дело, то не печалься за меня. Я семь десятков лет живу в грехе, все о себе да о себе, а тут, может, впервой да о других… Ну а зачем тебе это, Иона? Мирское дело — тлен. И сам я весь мирской.
— Зачем тогда пришел?
— Опять же за мирским. Дай мне благословение. При всех.
— Как?
— На крыльце. И я сразу уеду. Да, это суета, я знаю. Но разве по-иному им докажешь? Пусть видят: я не тень, я жив, я князь! — Он встал, спросил: — Ну, что молчишь?
Иона не ответил. Смотрел, смотрел… Потом тихо сказал:
— Я знаю, ты не веруешь. И знаю: ты умрешь. Скоро умрешь. Очень скоро. И ты об этом тоже знаешь. Нет, я не об исповеди. Не хочешь, уноси с собой. Но, князь!.. Всеслав! Ведь ты как перст один. Всю жизнь… Сядь, я прошу.
— Зачем?
— Поговорим.
— О чем? О вечном не хочу, и прежде это не любил, а нынче… срам один, лукавство. А о мирском… Так от мирского ты всегда бежал. Но, может, ты и прав, ты ведь не варяжский поп. Это у них — клейми да наставляй, глаголом жги. А вы… вы помните: любая власть исходит от Него, добро прими как милость, зло — как наказание. Терпи, ибо земная жизнь — лишь краткий миг перед жизнью небесной. А сами мы… — И сбился, замолчал. Ну вот, опять, как перед Ставром! И не о том ведь, не о том! Пади, Всеслав, скажи!..
Нет, не сказал. Вымученно улыбнулся и спросил:
— Так?
— Так. — Иона кивнул.
— Вот и ответ тебе. Пойдем?
— Пойдем, пойдем. А не страшно?
— Чего?
— Всего. Не гложет? Гложет ведь! Жить столько лет! А помираешь псом. Ни сыновей, ни внуков, ни бояр, ни слуг даже… Один Игнат и тот… Ему просто податься некуда! Да и боится, уйдет — прибьешь его, вот и сидит…
— Что?!
— То, что слышал. И не боюсь тебя, еще не то скажу! Стефана задушили, так и меня души…
— Иона! — Князь побагровел. — Стефан-то здесь при чем? И задушил его холоп. Его холоп! А почему, и по сей день никто не знает!
— Как же не знают… — Остыл Иона, вновь замкнулся. Сидит как сыч, молчит.
И князь сказал:
— Стефан! Был бы жив Стефан, может, и по сей день владел бы я Киевом! А ты: «Стефан! Стефан!» Пойдем.
Иона встал, пошли. Вверх, вверх по лесенке. На свет, к весне…
А то было зимой, в лютый мороз. Стефан, владыка новгородский, собрался в Киев-град. Вече роптало. Кричал народ: «Кто в Киеве? Изгой! Его отец нас жег, и он нас жег, колокола срывал, а мы теперь к нему с поклоном? Нет! Владыка, не ходи!» Не послушался, пошел. И не пришел. Его, как говорили, холоп задушил. Холоп, полочанин. А коли так…
Ложь это все! Ложь, ложь! А был бы жив Стефан…
Взошли, прошли через светлицу, через сени, на крыльцо. Уже смеркалось. Митяй держал коня. Тишина. Никого. Никто не смотрит…
И не надо! Всеслав встал на одно колено и, опустив голову, тихо сказал:
— Благослови!
— На что?
Всеслав молчал.
— На что, сын мой?
На что?! Пресвятый Боже! Жив я, но словно убиенный, во мраке я, во рву, в бескрайней бездне! Тяжела мне ярость Твоя, кара Твоя. Но не ропщу я, Господи, а всем сердцем своим славлю имя Твое и преклоняюсь перед храмом Твоим. И если я…
— Встань, князь!
Он встрепенулся, но не встал. Тогда Иона тронул его за плечо:
— Встань, князь, встань!
Он встал. Иона осенил его крестом, размашисто, сказал:
— Иди. Христос с тобой.
Пошел. Сел на коня. Махнул рукой. Зацокали копыта…
3
Вернулся, разделся. Ходил по гриднице, снимал нагар с лучины. Игнат принес поесть. Давился, ел через силу. Вина спросил. Игнат не дал. Сказал:
— Нельзя. Три дня еще нельзя, а то обратно скрутит.
Ну и скрутит! Скрутило бы да и держало до среды.
Но промолчал и больше не просил. Приказал:
— Уйди пока. Я позову.
Игнат ушел. А он сидел. Уже полвека так сидит, нет, даже больше. Один сидит, владыка прав, один как перст. Жена была, умерла, грех на нем. Сыновья все разошлись — и это его грех. И Полтеск-град хоть не ушел, да оградился… Да! Все Детинцем оградились. Ров, стены, частокол, ворота на запоре, и сторожат, но не тебя — их от тебя. Зверь, волколак, со всех сторон обложенный, брать не решаются, но ждут, когда же сам ты околеешь. И околеешь, да, вот только придут послы, ты с ними сговоришься, потом, собрав сыновей, разделишь между ними отчину. И сядешь — так же за столом, и будешь ждать. Среда придет, среда — Иудин день, в среду Иуда предал и получил за то…
Князь снова заходил по гриднице. Ведь тридцать сиклей, говорят, были тогда большие деньги. Иуда мог бы купить дом, кусок земли, рабов… А взял и удавился. Выходит, понимал, что смерть ему во благо. А тут… Ведь не Иуда я, а смерть нейдет! И не придет, как ни зови. Князь схватил нож…
Смотри, Всеслав! Медведь тебя не взял, толпа не тронула, жить надо до среды. И даже нож… Он, что ли, тоже не убьет? Ну так ударь! Ну! Ну!..
Нет, выпал нож. Качнулся раз-другой и замер на столе. Лежал поблескивал, хороший, длинный нож, насквозь пройдет. Но ты ведь заговорен! Тебе еще пять дней отпущено, ну, попробуй, бери да бей. Чего робеть?.. Не веришь, значит! И цепляешься. Как все ты, князь, как все. И не гордись, и не ропщи. Может, вообще не было Ее, только сон приснился, видение? А то, что оберег исчез, так, наверное, сам и сорвал его во сне да уронил где-то. Встань, сходи, поищи. Найдешь — и успокоишься. И будешь жить, не зная, сколько тебе отпущено. А руку на себя поднять — это великий грех, ты ж не Иуда, князь!
Остановился князь. Стоял, не двигался. Не срок еще, не срок. Придут послы от Мономаха, ты примешь их и скажешь им…
Молчок, молчок! Не думай даже, князь! Что скажешь, то и скажешь. А то вон как Неклюд — еще отъехать не успел, а все уже болтают. А здесь — дела великие! Не оплошать бы только, не довериться. Брат Мономах хитер, весь в деда своего был. Тот дед, когда впервой тебя встречал как князя, так слаще меда был, мягче паволоки, а после, говорят, сказал: «Волчонок! Да ничего, волк на цепи сидел, и этого приручим!» Приручил?! Князь засмеялся…
Спохватился. Стоял прислушивался. Нет, тишина. Нет никого. И хорошо. Взял со стола горбушку, раскрошил ее, пошел к печи, сел и позвал:
— Бережко!
Зашуршало. Он сыпанул. Захрумкало. Владыка говорит, что это мыши. Но разве мыши могут выть? Или стонать?
Когда отец, расставшись с Эймундом, вернулся в Полтеск, то бабушка его не приняла, закрылась у себя. Дружину вовсе в ворота не пустили. Отец пришел сюда и сел с краю стола. Ему подали хлеб да квас.
— А больше, — сказали, — не велено.
Отец был очень голоден, два дня в пути не пил, не ел. Но он и тут не стал ничего трогать, уж больно осерчал. Долго сидел. Потом квас вылил на стол, хлеб отнес и положил в подпечье. Бережко принял, заурчал. Отец ушел к себе, лег, еще было светло, он сразу и заснул — устал. А ночью…
Просыпается. Слышит: кто-то ходит. Шажки короткие и легкие, в углу, там, где сундук стоял… Он и сейчас стоит… А тьма такая — ничего не видно. Отец перекрестился, ходит. Отец молитву прочитал, прислушался…
Скрип половица, скрип… Не выдержал, окликнул:
— Эй!
Тишина. А после… Ка-ак метнется кто-то! К двери! Дверь приоткрылась…
Тишина. Отец сидит на ложе, слушает. Не верит, что ушел.
И точно! Шур, шур, шур — крадется вдоль стены. И — скок, вскарабкался на ложе, замер. И снова — шажок, еще шажок. Идет. Легкий, как дитя. Шел, шел, за спиной прошел, встал возле левого плеча.
Отец не шевелится. А он… Ладошкой по щеке его пригладил. Потом еще, еще. Ладошка маленькая, пухлая, пушистая… холодная! И коготки, как у зверька. Гладит, урчит, урчит. Отец цап за плечо его! А он зубами — р-раз! Вскричал отец, кулак разжал. А он — скок на пол и под ложе спрятался.
Замер отец, не знает, что делать. Ноги поджал, сидит.
Этот вдруг заныл, запросил:
— Дай молочка! Дай молочка! Дай молочка!
И до того жалостно заклянчил, и до того слезливо, что не выдержал отец, хоть и знал, нельзя с ним говорить! — а все-таки сказал:
— Нет ничего! Я сам некормленый. Пшел вон!
Захихикал тот, захрюкал, завизжал. И пропищал:
— Нет — и не будет! Не хозяин ты в доме своем! И в уделе! Век будешь ты ходить при чужом стремени! Ха-ха-ха!
Еще чуток похрюкал и затих. И отец молчит. В жар его бросило, в пот, в дрожь. Чур, чур меня! Хотел перекреститься — сбился. Опять хотел, уже руку поднял…
А из-под ложа:
— Поздно, князь! Того, с кем заодин пошел, ты предал. А дядя съест тебя. И молочком запьет. Ха-ха! Ха-ха!
Не выдержал отец и на пол соскочил, наклонился, а этот — нырь! — меж рук пробежал. Луна уже взошла, отец и рассмотрел его. Бежит всклокоченный, бородатый, лысый, глаза как уголья, а сам с локоток, в длинной рубахе, в коротких портах. Встал, оглянулся у стены.
— Ха-ха! Ха-ха!
И — в стену. И Исчез. Отец перекрестился.
— Чур! Чур меня!
Лег, накрылся с головой. Лежал, всю ночь не спал. Бережки больше не было. Дурь это, бабий забобон. И после никогда отец его не видел.
Тогда, на взгорке у реки Судомы, отец и дядя Ярослав крест целовали на примирение. Отцу Усвят и Витебск отошли, а дяде — Торопец: так поделили они волоки. И Ингигерда возвратилась к дяде. Когда она садилась на коня, отец стремя держал, тихо сказал:
— Ну вот, теперь и смейся.
Засмеялась. Произнесла горько:
— Глуп ты, князь! Глуп, как и дядя твой!
Рванула удила и…
А ночью Эймунд снялся. Он ничего не говорил, не клял, не упрекал. Собрал своих, взошел на корабли, отчалил. А Судиславовых ладей не тронул, обошел. Да и Ярослав не посылал погоню. Сказал:
— Бог им судья.
И Эймунд словно сгинул. Где, никто не знал. А Ярослав сел в Клеве. И снова не было вражды меж Киевом и Полтеском. Но был великий соблазн! Как дядя и предсказывал, и года не прошло — восстал Мстислав Тмутараканский, брат Ярославов, сын Владимиров. Мстислав скорбел, что обделен, просил уделов. Ярослав, рассудив, посулил ему Муром. Мстислав еще хотел, но Ярослав не дал. Тогда Мстислав сказал:
— Сам поищу!
И двинул рать. Мира не приял, гнал послов. Взъярился Ярослав, тоже послал гонцов к отцу и Судиславу, звал к стремени.
Звал и Мстислав. Чего он только не сулил — и земли, и дары! Отец знал, не пустые это слова. Мстислав и впрямь слыл щедрым. И был он ликом бел, и телом крепок, хитер и храбр, ромеев бил, касогов и хазар. И ясно было, чья возьмет… Но крест на то и крест, его не переступишь. Прогнал отец Мстиславова посла, и Судислав прогнал. И вышел Судислав, и встал у стремени, и был он с Ярославом заодин. Пришел Мстислав. Сошлись братья у Листвена, два брата с этой стороны, третий с другой. Стояли долго, ждали. Знали: не трое их, а четверо от племени Владимира. Когда четвертый подойдет, тогда и ряд держать. Кровавый ряд!
Но не пришел отец. Прибыл только гонец, ножны привез — пустые.
— Ну что ж, — дядя сказал, — хоть так.
И повелел уйти всем из шатра. Ушли, и он один остался. Молился. Была ночь, шел сильный дождь, гром гремел. Никто и в мыслях не держал… Как вдруг рога завыли! Пошел Мстислав. И навалился, словно на Редедю. Не выдержали Ярослав и Судислав, побежали. Мстислав встал на костях, два дня стоял, всех схоронил — своих, чужих.
Но в Киев не пошел, а сел в Чернигове, не жег, не лютовал. Все думали — насытился… А он гонцов погнал, призвал братьев на ряд и так сказал:
— Поделим Русь. Мне — эта сторона Днепра, вам — та. Согласны?
Молчал брат Судислав и выжидал. Ему-то что, град Плесков далеко, он, Судислав, ничем не поступается. А Ярослав вслед за Черниговом терял Переяславль, Муром, Смоленск, Ростов. Но можно потерять и больше! И дядя, смирив гнев, пошел к Мстиславу. И целовали они крест, и пировали, и в Степь пошли, и били печенегов, и — снова пир закатили. Потом уже явился Судислав, одарили его братья. И — мир меж ними и любовь. И ликовала Русь, земля ее обильна и обширна…
А об отце никто даже не вспомнил. Мстислав его не звал, Ярослав не попрекал, и даже Судислав, когда обратно в Плесков шел, крюк сделал, обошел. Лето прошло, лед стал… И — ни гонцов, ни послов, ни купцов, ни даже странников с Руси. Такие вот пустые ножны оказались…
Нежданно-негаданно на Рождество — день в день — зовут отца:
— Ходок из Киева. К тебе.
Вышел отец. Сидит ходок, в снегу весь, шапка на глаза надвинута. Отец спросил:
— Ты чей?
— Ничей, — тихо ответил ходок. — А это вот тебе. — И подает что-то в платке завернутое, шнурком надежно перевязанное. Отец как развязал да развернул… И уронил! Стоит ни жив ни мертв. Ходок вскочил, поднял, опять в руки подал. Глянул отец…
Он! Сам он, Брячислав, на него смотрит! Пластинка гладкая, блестящая, а в ней, словно в воде, все отражается! Отец и так, и эдак повернул ее, глаз не отводя, спросил:
— Он передал? Зачем?
— Нет, — говорит ходок, — не он. Ему это неведомо. Она.
Она! Смотрел отец, смотрел… Спросил:
— Ну а она… зачем?
Ходок губами пожевал, сказал:
— Пусть все уйдут.
Ушли. Тогда ходок спросил:
— Живым отпустишь?
— Да!
— Тогда… Смотри сам на себя. И смейся!
Вздрогнул отец, пластинку чуть не выронил. Ходок к двери пошел. На пороге оглянулся, сказал:
— Сам только и смотри. Ибо другим видеть тебя противно! — И в дверь. И вниз по лестнице, бегом. Во двор. Псы забрехали, кинулись на него…
Ушел ходок. Отец велел его не трогать.
А та пластинка — зеркало, ее так называют, — в огне вся скрючилась, померкла. Ее потом вместе с золой и выгребли, во двор снесли, за угол. К утру запорошило ее снегом.
А боль только еще сильнее стала! Не спал отец, не ел, к Илье ходил, поклоны бил, смирял себя… А бабушка смеялась, говорила:
— Напрасно убиваешься. Илья твой — не Перун, гремит, да не о том. И кто, скажи, под крышей молится? Под крышей света нет. И дух туда нейдет. А коли так, о чем и просить его.
Сгорел потом Илья, как на грех, от молнии. Бабушка уже ничего не видела, ее к тому времени сожгли — по древнему обычаю, в ладье. Но той зимой церковь Ильи еще стояла, и бабушка была жива. И еще кричала:
— Не сын ты мне! Слизняк! За чей подол цепляешься?! Вон! Вон!
Он и ушел. Собрался ночью с малою дружиной, погрузились на сани — и по льду.
— Гей! Гей!
Потом с дороги был гонец: не жди, ушел варяжить.
А как ушел, так и пропал. И слух пополз. Весной дядя прислал гонцов к племяннику с дарами. Мол, не знал, что нет его на Полтеске, узнал — опечалился. Бабушка в сердцах ему сказала: «Ты бы своих смотрел, как бы свои не разбежались». И — словно отрезало. Забыли, успокоились. Сидят братья в Плескове, Чернигове да Киеве, невестка — в Полтеске. Мир на Руси. На ляхов братья ходят, в Степь. А Брячислава нет да нет. Год, два прошло…
Является! И не один. Жену привез. Сказал, что королевна.
— Как звать? — спросила бабушка.
— Как назовем, так и будет, — отец ответил.
— Как это так?
— А так!
И больше — ни словечка. Владыку крикнули. Сошли к Илье. Крестили, Анной нарекли. И тотчас обвенчался с ней отец. А как она прежде звалась, и где прежде жила, и кем была, и впрямь ли королевна, о том отец не говорил, ни сама она, ни дружина. Да и вернулось-то из той дружины лишь семеро, и привез добра с собою Брячислав всего один сундук — и тот с ее нарядами. Наряды — так себе, невзрачные, и сама она — худая да глазастая, пугливая. Молчит. Сказала на венчанье «да» — и вновь молчит…
Невзлюбила ее бабушка! Бывало, сядет в своей белой соболиной шубе, смотрит на мать и говорит что ни попадя. А мать только виновато улыбается. А потом встанет, поклонится в пояс и уйдет. Уйдет, как уплывет, легко, неслышно. И плачет до утра — и тоже тихо, чтобы никто не слышал. И еще заметили: в грозу она к окну не подходила, кто бы и как бы ее ни подзывал. А кто она, откуда, не говорит. Отец, коль спросят, отвечал:
— Жена она моя! Довольно ли?
Довольно. И только Кологрив однажды приоткрыл тайну:
— Не королевна, а княжна. С Руяна-острова. Сам брал! — А после отпирался Кологрив, бил себя в грудь, кричал: — Пьян был, не помню, что молол! Пьян! Пьян!
Но бабушка не поверила. Сказала:
— Вот ведь как! А я сразу почуяла. Тиха, овцой прикинулась. Разбойничье отродье!
Отродье или нет, разбойничье или нет — ты на Руяне не был, князь, не видел ее сам и потому и судить не станешь. А что иные о Руяне говорят, так море-то вокруг Варяжское, а не Славянское, как некогда. И отходим мы, отходим, все на восток да на восток вдоль берега, и все привычней нам именовать Руяну — Рюгеном, Следж — Шлезвигом, Древину — Гольштейном, Гам — Гамбургом, Згожелец — Бранденбургом. И только Бремен Бременом остался, а Буковец переименован в Любек. Вот и кричат они: мол-де, сидят в земле вендов разбойники да нехристи, кумирам поклоняются…
Но бабушке-то что с того, что нехристи? А невзлюбила, и все, и никогда не подобрела. Мать понесла, родила первенца, назвали Ратибором, в крещенье — Иоанн. Брат, говорят, родился белолицым и плакал жалобно, ручки тянул, а бабушка к нему не подошла. Брат рос, бабушка его не признавала. Велела не пускать к себе, и слуги выполняли ее наказ. Отец, как будто не его дело, молчал. Охотился, воевал литву, ятвягов да латгалов. В Киев звали — не ходил. Дары обратно отсылал. И так прошло еще три года. И как-то раз…
Брат прибежал к отцу, плачет, кричит что-то про бабушку, а что — непонятно. Вышел отец, спустился вниз. А во дворе — обоз. Бабушка стоит в своей богатой соболиной шубе.
— Да что ты задумала? — спрашивает отец.
— А ничего. Всему свой срок. И всем. И мне мой срок пришел.
Сказала бабушка и улыбнулась грустно. И снег идет и тает на ее щеках. И — тихо так, и вроде ничего не происходит, только оторопь берет. Дух заняло!
— Да, срок, — чуть слышно повторила. — Взрастила я тебя, женила…
— Мать!
— Помолчи! Женила — и женила. — Брови свела, губы поджала. Стоит, высокая, сухая, волосы как смоль из-под платка, а снег на них — словно седина… — Женила. И внука дождалась. Наследника!
— Ты…
— Да! Наследника! Не этого попервыша слюнтявого, а настоящего. Ни ты о нем еще не знаешь, ни она. А он будет настоящим князем. Князь всем князьям, уж я-то чую! А посему прощаю ее, жену твою, — уважила. Теперь ей носить, держи! — И шубу из белых соболей снимает, подает.
— Я… Мы… — Отец не знает, что и сказать.
— Молчи! Бери! Она — твой господин. А я… Не мной придумано: коль баба на сносях, ей должно потакать. Чего ей больше всего хочется? То и делаю, ухожу. Прощай!
И съехала. И почитай, целый год жила за стенами, по-над Двиной, в летних хоромах. Тихо жила, в город не являлась. Не принимала никого.
Мать сразу ожила, повеселела. Ходила в белой соболиной шубе.
Покруглела, разрумянилась. Брат говорил, стала она красивей всех. И всех добрей. И Кологрив рассказывал, что на Руяне-острове ее любили все, король дочь свою не хотел отдавать.
— Нет! — он сказал отцу. — И не проси. Она — мой оберег, так Святовит говорил.
А Святовит — грозный бог, ему не золото несут, только кровь. И храм его возведен на крови, и крыт он черепицей цвета крови. Отец, отвергнутый, ушел…
И все, что было добыто за два года, отдал руянским сторожам. И по рукам ударили. И ночь была, и море бушевало, и гром гремел. А сторожа молчали, словно и не видели, как по скале люди ползут — вверх, вверх, И — к терему, на стену, под решетку. Наконец она, заветная светлица, и в ней княжна, встает, идет к отцу. Как вдруг… «Аркона! Кр-ровь, кр-ровь!» — кричат, бегут со всех сторон. И подступают все ближе. Ах, вот вы как! Вот что задумали, засаду! И крикнул отец:
— В мечи! Бей! Бей!
И били. Сами — и отбивались, отступали. Шли, ползли — все ниже, ниже по скале. Стрела, боярин говорил, ему в бок угодила, под ребро, так он ее не вынимал, а обломил. И — на ладью, и — к веслам.
— Вот, — показывал Кологрив, — сюда она, треклятая, вошла. И упади я, оробей — достали бы и князя, и королевну, и тогда не было б тебя, Всеслав. Да и меня бы не было, не пощадили бы руянцы. Они — ого! — воители. И злы, как псы!
А мать, говорили все, — добрее ее не было. А как она отца любила! В ту ночь, когда он нес ее к ладье, она кричала тем:
— Он муж мой! Муж! Опомнитесь!
А те со стен — стреляли. И не попадали. Так Святовит велел!
Ушел отец. В Полтеск пришел, венчался. Еще пять лет прошло — и примирилась бабушка, отъехала за стены, мать поправилась, похорошела. Весна была. Не первый уже год такое было — дядя гонца прислал, звал К себе. И отказался бы отец, но мать неожиданно запросилась:
— Едем! Едем! Грех столько раз отказывать!
Уговорила. Поехали. Зачем она поехала, понятно.
Пять лет прошло, и наконец она — княгиня, самовластная, и правит Полтеском не бабушка — она. И сын растет, и она снова на сносях, и муж при ней: завидуйте!
Приехали. Дядя принял их, одарил. Так одарил — все удивлялись: что это с ним на старости? Совсем размяк! Если, конечно, не задумал какое-то лихо…
Задумал или нет — то не холопье дело. И вообще ничье! А посему пусть князь черниговский Мстислав, а также Судислав, князь плесковский, спокойно спят: в то лето Ярослав, князь киевский, Великий князь, братьев своих и соправителей никак не поминал. Не до того было — племянника встречал и привечал; пировали, по селам они ездили, на лов — на туров, на диких лошадей. А иногда вдвоем — только вдвоем! — пускались они в тихое Предславино. В Предславине тогда сидел затворником… тот самый Олаф Толстый, конунг, сын конунга, отвергнутый жених, соперник дядин.
Вон она, жизнь! Кнут Свенсон, конунг датский и английский, разбил его, и бонды его предали, и бежал Олаф из отчины. Пришел на Русь об одном парусе, с дружиной в сорок три меча, сына привез. И сидит теперь в Предславине, помалкивает. А дядя явится — все равно ни слова. Рог подадут — не пьет. И мяса не берет. На нем, на беглом конунге норвежском, широкий черный куколь, четки в руках. Сидит, перебирает их и хмурится.
Сам-то Олаф ростом невысок, румян, широк в плечах. Но сила была в нем. Стрелой без наконечника с тридцати шагов пробивал подвешенную на шесте свежеснятую воловью шкуру. А двадцать лет тому назад на реке Темпе он вот этими самыми руками, которые сейчас перебирают четки, обвязал сваи Лундунского моста веревками, а потом они всей дружиной навалились на весла… И мост рухнул! Датчане, стоявшие на нем, попадали в воду, другие бросились спасаться в крепость. Да не спаслись!
Где теперь прежний Олаф? Дядя сколько уже раз сулил ему на выбор Волынь, Берестье, Червенскую землю, войско давал. И ничего взамен не требовал, владей и богатей, будь с нами заодин. А конунг только морщился и отвечал, что меч его отныне в ножнах и что он не собирается обнажать его ни здесь, ни в Норвегии. Придет зима, он простым паломником отправится к святым местам.
Лицо у Олафа широкое, румяное, кожа белая, а в темно-серых глазах иногда вспыхивал такой неистовый огонь, что даже дядя Ярослав смущался и вставал. И уходили дядя и племянник. А Олаф их не провожал. Он даже не кивал им на прощанье. Сын его Магнус однажды не выдержал, сказал:
— Вы на него не гневайтесь. Он хочет умереть.
— Умрет, умрет, — ответил дядя. — Мы все умрем. Вот только кто скорей? — И засмеялся зло.
Магнус пожал плечами. А отец…
Он вдруг почувствовал, что смерть витает где-то рядом. И весь обратный путь был сам не свой.
Мать встретила его, она была здорова. И брат здоров. И не приходил гонец из Полтеска… Начался пир. И дядя вывел сыновей. Тогда их было трое: Владимир, Изяслав и Святослав. Владимиру, старшему, — девять лет, Изяславу — пять, Святославу — три. А Всеволод, тот самый Всеволод, он был еще в утробе. Владимир вырастет, дядя посадит его в Новгороде, Владимир будет править там, ходить на чудь, поставит златоверхую Софию, и там же первым его похоронят. Ты с ним, Всеслав, не встретишься — он рано умрет.
А младших брат не любил, избегал, играл один. Мать сидела в тереме, ей уже было тяжело, срок подходил, боялась сглаза. Брат рассказывал: проснется он ночью, а она все молится да молится… Днем — опять она всех веселей, добра, кротка. А эта, дядина жена, всегда находилась при ней, но ничего плохого не делала, не замечали. Напротив, как могла, оберегала, говорила:
— Будет сын. Красивый, смелый, как отец. Не бойся! — И смеялась.
А отца увидит — замолчит. При нем она ни разу даже не улыбнулась. А чтоб о прошлом… Ни она, ни дядя — ни словечка.
Жара прошла, дожди пошли, и на Илью решили отъезжать. Тогда в последний раз дядя с отцом отправились в Предславино.
И в этот раз, как и всегда, Олаф сидел в куколе и с четками. Но попросил вина. И мясо ел. Дядя спросил, что это с ним. Олаф ответил:
— Я видел сон.
— Какой?
Он не ответил. И больше ничего не говорил. Ел, пил, как все. Потом, когда дядя собрался уходить, Олаф кивнул ему и попросил, чтобы отец остался. Дядя обиделся, но виду не подал, вышел. Отец сидел не шевелясь. Олаф откинул капюшон, огладил бороду, сказал:
— Я слышал о тебе, князь Вартилаф.
— От Эймунда?
— Нет, Эймунд уже там. — И конунг посмотрел на небо. — Он был отважным воином, и, думаю, они помилуют его. Ярл Эймунд умер хорошо, в бою, с мечом… — Олаф нахмурился, сгреб четки, отбросил их. Проговорил в сердцах: — Завидую! Я и тебе завидую. Ты еще молод, князь, а скальды уже знают о тебе. И говорят добрые слова. А дядя твой… — Конунг замолчал. Долго молчал. Потом спросил: — Его супруга Ингигерда красива, да?
Отец кивнул. Конунг сказал:
— А я так никогда ее не видел. Тогда, в Норвегии, нас сватали, но прибыл Ярислейф, и шведы передумали. Все ждали, я разгневаюсь… А я был рад. И знаешь почему? Я видел сон. И не простой, а вещий. Такие сны, не верь глупцам, совсем не колдовство. Они Божье пророчество, и потому я верю им. Итак… — Он задумался, полуприкрыв глаза… Вновь заговорил: — В ту ночь мне впервые приснился отец. А я ведь никогда живым его не видел. Вначале он ушел, потом родился я. Ты знаешь, где и кем он был убит?
— Да, знаю.
— Хорошо. Итак, каким он уходил, таким мне и привиделся. Его лицо и руки были покрыты страшными ожогами, а поверх почерневшей кольчуги болтался обрывок плаща. Я лежал на траве, укрывшись щитом, а меч держал под головой — у нас так принято в походах. Завидев приближающегося отца, — а я, поверь, сразу узнал его! — я попытался встать… Но отец навалился на меня, сдавил плечи и зло сказал: «Олаф, сын мой, ты никогда не женишься на ней! И, более того, я даже запрещаю тебе видеться с ней, внучкой проклятой Сигрид!» Я оробел, я хотел вырваться… Но отец крепко держал меня в своих объятиях и продолжал: «Бойся ее! И всем скажи, пусть все ее боятся!» «Но почему?» — воскликнул я. А он… Исчез! Вот так-то, князь… — Олаф опустил глаза. Помолчал. Потом сказал: — Такой тогда был сон. А утром я сказал, что не пойду на Уппсалу. И повернул обратно, хотя мои бонды были очень недовольны. Я промолчал про сон. Зачем им было это знать? А вдруг я ошибся? Вдруг мой отец был в гневе и погорячился? Хотя я знал… И ждал… И лишь Ярислейф вернулся в Новгород и обвенчался с Ингигердой, сразу все и началось. Князь Бурислейф был славный князь. Он знал — к нему идут, а слуги его бросили, но он не побежал. Он, говорят, стоял у образов и пел псалмы, и ждал… — Олаф нахмурился, закрыл лицо ладонями, открыл. Наконец опять заговорил: — Так, говоришь, она красива? А если бы вернуть все вспять, ты… снова отдал бы ее?
— Да!
— Почему?
— А потому, что вспять я не хожу. Есть у меня жена, есть сын, второго жду. И есть земля, дружина…
— Ого-го! Ого! — смеясь, воскликнул Олаф. — А ты горяч!
— Горяч.
— Завидую. — Конунг усмехнулся. — Да, завидую. — И, помрачнев, сказал: — А я постарел. Кровь как вода. Труслив… Вот я пришел сюда, а больше было некуда, и сразу повелел, чтоб никого ко мне не допускали. И это не оттого, что боюсь кого-то. Я только ее боюсь! И сам потому ни разу не был в Киеве, чтоб не встречать ее. Здесь сижу… И смейся, князь! Но ты был мудр, когда не стал удерживать ее. Ты только оттого и жив до сих пор!
— А он? — Отец кивнул на дверь.
— Он! — Олаф засмеялся. — Он разве жив? Так, тень одна. Поверь мне, Вартилаф, уж я-то знаю! И да хранит тебя Господь, чтоб ты не поминал меня, когда… — Он спохватился, замолчал. Потом сказал: — Тебе, князь, жить да жить. И не накликать бы беды. А я… — махнул рукой, спросил: — Ты не устал от моих слов?
— Нет, говори.
— Тогда тебе придется выслушать еще один мой сон. Вчерашний. Но, возможно, это был и не сон, ибо я видел и слышал все как наяву. Отужинав, я лег и долго размышлял о своей жизни. Потом мне показалось, что я заснул… Вдруг раскрылась дверь, и ко мне в опочивальню вошел некто в островерхом позолоченном шлеме и длиннополом плаще. Лицо вошедшего было скрыто глубокой тенью… но я почему-то сразу уверился, что это опять мой отец! И не ошибся. Отец неслышно приблизился ко мне, низко склонился надо мной, сказал: «Олаф, сын мой! Все говорят, что ты решил отбросить меч. Но разве конунг вправе совершать такое? Власть, которую ты получил от рождения, дарована тебе Богом, и только Бог может забрать ее, но уже вместе с жизнью!» Услышав такое, я рассердился и с горячностью ответил: «Так ты хочешь, чтобы я вернулся? Но мои бонды предали меня! И там никто меня не ждет! А здесь… Предаться Ярислейфу? И добывать ему уделы?! Ему — и ей…» «Нет-нет! — вскричал отец, — Конечно нет! Негоже конунгу служить и получать владения из чужих рук, когда у него есть собственные наследные земли. А ждут тебя там или нет, об этом пусть потом расскажут скальды. Их слава — в их словах. А слава конунга в том, чтоб побеждать врагов, а самая славная смерть — пасть в битве во главе своих воинов. А посему я говорю тебе: бери свой меч, иди!» И я проснулся! Но, клянусь Словом Христовым, я еще успел заметить тень уходящего в дверь человека! Вот так-то, Вартилаф, такой был сон. Что скажешь?
Отец сказал:
— Ты все уже решил. А я не чародей, я не даю советов.
Тут Олаф рассмеялся и сказал:
— Да, правильно. Но я пришел на Русь кружным путем, через Финнмарк и Ладогу. А говорят, есть другой, короткий путь.
— Их даже два, — подтвердил отец. — По рекам Двине и Неману. Если пойдешь по Неману, придешь в Поморье, а если по Двине — на Готланд. И тот, и этот путь лежат в моей земле.
— А велика она, твоя земля?
— Вот здесь все помещается, — сказал отец и сжал кулак.
Олаф опять рассмеялся и воскликнул:
— Как жаль, что я только сегодня заговорил с тобой! — Потом спросил: — Ты завтра уезжаешь?
— Да.
— Тогда у нас еще довольно времени!
И Олаф приказал подать вина и мяса. И они много пили и ели, и разговор их был весел и шумен. Когда же Бьорн, окольничий, пришел к столу и что-то прошептал на ухо Олафу, тот рассмеялся:
— Да, Ярислейф может уехать, я не держу его. Но пусть и он не держит на нас зла, ибо мы не собираемся затевать здесь худые дела против него, мы просто пьем и веселимся.
И дядя Ярослав уехал. Отец стоял возле окна и видел, как он выезжал, чуть сгорбившись, из ворот…
И снова шел веселый разговор, и было много съедено и еще больше выпито. Когда же и отец собрался уезжать, то Олаф проводил его до самой нижней ступеньки крыльца, и уже во дворе они еще долго беседовали и громко смеялись, лица у них были красны от вина, бороды всклокочены. И продолжалось это до тех пор, пока Бьорн, окольничий конунга, не подвел отцу коня, а воины не помогли Олафу вернуться в дом. Так они распрощались в тот раз…
Когда отец вернулся в Киев, стояла глубокая ночь, и даже в дядиных окнах не было видно огней. И мать спала, и брат. Было спокойно, тихо…
Но в ту, последнюю ночь в Киеве отец глаз не сомкнул. Лежал и слушал. Ему казалось, вот-вот кто-то войдет в дверь…
Нет, это не хмель гулял в нем, хмель выветрился весь еще в пути. И страшно не было. Наоборот, пускай бы он вошел, высокий и благообразный, ведь он, говорят, и был таким, его отец, князь Изяслав. Пусть бы что-нибудь посоветовал, наставил бы. А так неизвестно, как дальше жить? Приехал он в Киев, прожил здесь недолго, в словах ни зла, ни обиды. Да, дядя щедр и добр, гости, пируй, принимай дары. Даже терем он племяннику поставил, назвали Брячиславовым подворьем. «Все здесь, — сказал дядя, — твое, владей, приезжай, когда захочешь, всегда приму и буду рад». Да, так оно и есть, дядя не лжет, он рад племяннику — ведь он один у него. Мстислав и Судислав ему давно чужие, вот и зовет племянника, и Олафа зовет. И одарит, чем только пожелаешь. А эта, дядина жена…
Нет, пусто здесь! И холодно, мрак. Домой, скорей домой!
Назавтра и уехали. Брат говорил, что дядя был угрюм, он ничего не спрашивал об Олафе, отец не рассказывал. А день стоял солнечный. Сошли они к Днепру. Простились с дядей, с младшими. А эта, дядина жена, ее и вовсе не было, сказали, что хворает. Мать только что была так весела, смешлива, а тут неожиданно разобиделась, сказала, что все не по чести. Насилу успокоили. Сам дядя увещевал, даже руку ей поцеловал, словно владыке. Мать унялась, порозовела. Поднялись на ладью. Отец и дядя, через борт уже, под колокольный звон, еще раз обнялись, облобызались троекратно.
И — по Днепру, вверх, вверх. А после — волоки, Двина. Вернулись все здоровые. А лето уже кончилось. Лист пожелтел и полетел. Мать округлилась и отяжелела. Уже не ходит, не поет. Лежит, спит по целым дням. Или скучает. Но сама она ничего не говорила. Разве что все поминала Киев. И храмы там светлей, хоромы краше, и люд богаче, и умней, и расторопней. А здесь что ни прикажи, тут же норовят схитрить да увильнуть. И гневалась на челядь, на отца, недобро поминала бабушку, мол, это все ее порядки! Терпел отец. И челядь не роптала. А что сказать? Княгиня вот-вот родить должна, тут грех перечить. И сносили, ждали.
И срок настал. Еще с утра пошли готовить мыльню. Отец послал к Илье богатые дары и повелел служить, пока не разродится. Призвали Лушку Криворотую — ту самую, что брата принимала. Она потом пять лет еще жила.
Сперва все было чин по чину: хлеб с солью и отвар на воробьином семени подали, съела, запила. И, помолясь, в мыльню пошла, отец и Лушка взяли ее под руки. И вдруг схватило! Так схватило, что обмерла она. Снесли обратно, положили. Ждали. Отец еще послал дары.
А ей час от часу все хуже. Горит! Бредит. Бросились отпаивать. Травы курили. Заклинания творили. Мать то придет в себя, то снова в жар. В озноб. Прибили Лушку, выгнали, других нашли. И звон по всем церквам. А мать — жива ли, нет… Отец хотел послать за бабушкой.
Мать услыхала — вскинулась.
— Нет! Нет! — закричала.
Не стали звать бабушку. И брата увезли. Обманом вызвали во двор, а там, как слепца, за шиворот, в седло. Отец так повелел. А матери то легче, то хуже, то плачет, то молчит.
И в ночь никто уже не спал, решили — княгиня помирает! Ночь прошла. И день. И снова ночь. А третья ночь наступила — мать уже совсем извелась: стала белой, холодной. Накрыли шубой, все равно дрожала.
За окном — зарницы, гром. А небо чистое. И звезды с неба сыпались. Отец сидел у изголовья, молчал. Причащать не дал, надеялся еще. Владыка просил, увещевал — отец не слушал. Владыка отошел и встал под образа.
И вдруг… Явилась бабушка, вся в черном. Мать, увидав ее, зажмурилась и зашептала что-то, никто не разобрал. Отец вскочил, хотел остановить… Да не решился, замер. Бабушка к невестке подошла, склонилась, посмотрела, к шубе рукой притронулась. И словно обожглась! Опять притронулась — и снова пальцы скрючило. Тогда она сказала:
— Уйдите все. Оставьте нас.
Мать застонала, замотала головой — не уходите! Не ушли. Отец стоял, замерли, не знали, как и быть. И так умрет, и так…
А бабушка опять:
— Оставьте нас! Грех на себя беру!
Стоят. Тогда она к отцу оборотилась, говорит:
— Ты что, не слышишь? Сын будет у тебя, сын, настоящий сын!
Гром загремел! И ливень хлынул! Только небо было чистое, а тут стеной, как из ведра! И в дымоходе загудело. Все оробели, крестятся. Один отец стоит, не шелохнется. А бабушка снова грозно:
— Уйдите! Все уйдите!
И тут владыка выступил вперед и с гневом выкрикнул:
— Не кощунствуй! Бог дал, Бог взял. Смирись!
А бабушка в ответ ему:
— Ваш — взял, а мой — отдаст! — И засмеялась зловеще.
И снова гром! Грохочет кругом, трясется. Владыка поднял крест — и к бабушке… Но тут отец схватил его, к себе прижал и молча, ничего не говоря, повел к дверям. И все — за ними…
Вышли. Остались только мать да бабушка…
Ждали в гриднице. Гроза не унималась. Такая ночь раз в год лишь и бывает, когда рябина наливается.
И внезапно… Крик! Детский крик! Распахнулась дверь, вышла бабушка и вынесла младенца. Возвестила:
— Сын! В сорочке. Смотрите все!
В сорочке, да потом из той сорочки тебе сделали оберег, и ты его носил, и был в битвах яр, меч не брал тебя и яд не брал, мор обходил, огонь не жег. Носил — до той поры, пока позавчера Она…
А мать скончалась родами. Убили ее ты да бабушка, так брат сказал. Бабушка-то клялась:
— Внучек, не верь! Тебя спасала я, а не ее губила.
— Как?
— Так. Не спрашивай.
— Не скажешь? Никогда?
— Скажу. Потом, как подрастешь.
— А если я не доживу? А если, как и матушку…
— Нет, — бабушка улыбнулась, — ты будешь долго, очень долго жить. Никто тебя не изведет, ты сам себе предел положишь…
И положил! Два дня уже прошло, осталось пять. И в них надо многое успеть. Гонцов нужно послать к сыновьям, вече собрать…
Почернел Всеслав. Долго молчал, крепился, не выдержал, позвал:
— Игнат!.. Игнат!..
— Иду!
Пришел и, не спросясь, — к печи, к дровам.
— Не надо!
— А чего?
— Того! — Помолчав, сдержал себя: — Ты не серчай, Игнат, я… это… А! — махнул рукой, спросил: — Ты крепко спишь?
— Как повелишь.
Сидел Игнат на корточках возле печи, смотрел… а как смотрел, не разберешь; темно. «Как повелишь…» Так и Любим сказал! Князь усмехнулся, сказал:
— Ты, если вдруг увидишь что-нибудь, буди меня.
— Ты про видение?
— Да, про него. А то, что днем я говорил, так ты тому не верь, Игнат. Я это так, со зла. Ко мне Она идет, а не к тебе.
— Как знать… — сказал задумчиво Игнат, — никто…
— Никто! Из вас! А я… — Князь спохватился, замолчал. Сказал потом: — Ида. И спи. Но чутко! — Повернулся и ушел к себе. Лег. Сложил руки на груди, глаза закрыл, прошептал: «Отче наш!..» И…
Словно провалился!