День первый
1
Сна больше не было. Но и вставать боялся. Ведь знал, нет Ее, а все равно робел. Лежал, смотрел по сторонам.
Темно еще. Все спят. И ты будешь лежать. Живой — и ладно. Семь дней тебе отпущено…
Семь дней! Смешно. Семь месяцев сидел ты в Киеве, а что успел? А ведь тогда молод был, и вече стояло за тебя… А Новгород сказал: «Не дам!» — с того и началось. А потом Болеслава навели, и ты, как волк, болотами да топями бежал. Обидно было, зло душило. Одно тогда лишь и утешило: когда ляхи пришли на Верх, то Болеслав взял Изяслава за грудки и стал трясти его да приговаривать…
Нет, видно, лгали люди, все же не таким был Изяслав, чтобы позволить вытворять над собой подобное. Да и бояре бы не дали. Попировали ляхи, пошумели, пограбили маленько и ушли. Только зарубка на воротах и осталась — это истинная правда! У ляхов так заведено. Обычай. Как возвратят они киянам князя, так ворота и рубят. Вначале возвращали ляхи Святополка Окаянного. И тоже Болеслав тогда был ляшским королем, только другой — Брюхатый. Или Храбрый. Все едино… И был у Болеслава меч, хвастал, ему ангел его дал. И тем мечом, когда они пришли в Киев, Болеслав Золотые Ворота рубил. Ну, разрубить не разрубил, потому что их ему открыли. А после снова Болеслав, но уже Смелый, или Необузданный, привел киянам Изяслава, а ты бежал. В третий-то раз кого ляхам вести?
Кого-нибудь да приведут, не сейчас, конечно, не в эти семь последних дней. Ляшский король и сам чуть жив, доходит. Да к тому же именуют его Германом… И почему король? Он просто князь, не коронован. Короны в Польше больше нет — исчезла.
А меч тот Болеславов в Кракове хранится, зовется он Щербец, из-за щербины. Ворота у киян крепкие. Тьфу-тьфу! Навяжется!
Лег на бок и зажмурился.
Что ляхи?! Что кияне?! Семь дней идут. А семь десятков лет уже прошло. Не раз гадал: как доведется помирать? Молил, чтоб не во сне и чтоб не от раба, как сват. Тот, говорят, вскричал тогда: «Ведь ты убил меня, Нерядец!» Ложь это все, он не кричал, он кровью захлебнулся, даже и не понял, кто ему нанес удар, молча умер. Ну, разве что хрипел… А мстить за смерть его кому? Нерядцу этому, рабу?! Срам-то какой!
Нет, лучше лечь, как Харальд. Он — в битве, от стрелы погиб. Однако где стрелы взять? В Берестье? Да, там на стрелы нынче не скупы, но за семь дней туда не доберешься. Весна, распутица, в полях черно; Ярила-коновод в пути еще… А Ярослав зовет: Великий осадил! И ждет, надеется. Великий тоже ждет. Он, Святополк, силы собрал достаточно, что ж ему теперь не подождать. И расквитаться ему хочется с тобой, Всеслав. Хоть много лет прошло, а не забыл, поди, как убегал он от тебя, обоз, рабов бросал. Великий! Как меды распивать, так брюхо ему пучит, а кровь — всегда горазд. И не спешит, он знает — хороша приманка. Невесткин брат в беде, не выдержит Всеслав, поднимется, заступится. И — бряк! — силок захлопнется. Да только раздавленное мясо не едят! Вон Феодосий в Поучении сказал…
Не то! Опять не то! Все это суета. Княже, твой час настал, опомнись! Ведь ты столько раз о чем молил? Чтоб те, которые тогда обманно целовали крест, вперед тебя ушли. Они и ушли! Вначале Святослав, а после Изяслав. Последний — Всеволод, тот восемь лет тому назад. Выходит, Она права? Врагов своих ты пережил, держишь волоки, реку до устья. Отец ушел в свой срок. И дед…
За окном уже не так темно. Двина шумит. А на Двине, прямо напротив, Вражий остров. А двести лет тому… Да нет, уже поболее…
Володша-князь смеялся, говорил тогда:
— Мы — Бусово племя, мы дани не платим. Град Полтеск — только наш.
Поляне, вятичи, радимичи хазарам поклонились. Чудь, ильменцы — варягам. А Полтеск — никому. И так оно от веку, на том мы и стоим и детям то оставим. А прочим, видно, под ярмом способнее. Например, ильменцы: урок они не выдали, полюдье перебили, а после — года не прошло — в обрат зовут: идите, мол, владейте нами, земля наша обильна и обширна. Тьфу!..
Так говорил Володша. А что произошло на Ильмене? Пришел к ним Рюрик с братьями, сел на столе в Словенске. И все молчат! Рабы! Кто Рюрик? Он от младшей дочери, ее за море увезли, там замуж выдали. И значит, за морем твой род. Чего пришел сюда? Здесь старший есть… Но ильменцы молчат. А Рюрик в силу входит и лютует. Вадим — в бегах…
Выставил Володша сторожей на Ловати да на Касопле, чтоб волоки держать. Держал, ждал. И не напрасно! На следующий год прибежал из Словенска муж именитый, Нечай Будимирович. Он говорил:
— К Рюрику опять пришла подмога из-за моря. Но он ее не принял, братьям роздал, сказал: довольно вам при мне ходить, идите сами ищите. И по рукам они ударили, дружину поделили поровну, а земли так: средний брат, Синеусый, пойдет на Белоозеро, а младший, Трувор, — к вам. Упредим находников, ударим, братья, разом! Мы ж кривичи, одно племя!
На что Володша ему ответствовал:
— Одно, да не совсем. Вы сами по себе, мы сами. А Белоозеро нам и совсем никто. Да и потом… ведь это княжье дело — звать заодин идти. А ты кто? Князь?
— Я князем послан, Вадимом. Он — наш, исконный, не находницкий, он ведь…
— Вадим! — Володша засмеялся. — Вот оно что! Ты так бы сразу и сказал: зовем, чтоб Вадима посадить. Ведь так оно?
— Так. Ты пойдешь?
— Нет, не пойду. Я ж говорю: мы сами по себе, вы сами. И вот еще: князь должен сам садиться. Ну, можно пособить ему да подсадить. А посадить… Кто посадит — тот и князь, а не тот, кто воссядет. Так Вадиму и передай — пусть сам садится. А что про Трувора ты говоришь… Так то еще от Буса завелось — все к нам идут. Пусть и он придет, ждем мы его! — засмеялся князь Володша.
Нечай, озлясь, ушел.
А летом, в самый липов цвет, явился Трувор. Пока шел по волокам, никто его не тронул. Шел по Двине — опять словно все повымерли. К Полтеску пришел — и тут никто его не встретил. Тогда он стал на острове, напротив города. С той поры тот остров Вражьим и зовется. Там, впрочем, после Трувора многие стояли. Но это было после. А тогда день, два они стоят. Костры жгут, рыбу ловят, едят и пьют, поют. Володша ждет. На третий день не выдержал, оделся простым гриднем, взял лодку и поплыл. Приплыл к варягам.
— Где, — спрашивает, — старший ваш?
Хотели у Володши меч отнять, да он не дался. Тогда поспорили они по-своему, подумали и повели. Шатер у Трувора просторный, из золотой парчи. Сам он в дорогих одеждах, в красных сапогах, высокий, кряжистый, беловолосый, белобровый. Один сидел.
— Ты кто? — только и спросил.
— Володша, здешний князь. — И знаки показал.
— Тогда садись.
Володша сел, меч отстегнул. Трувор пальцами щелкнул, вина приказал принести. Он, Трувор, важный был, надменный. Пил, говорил:
— Мне все известно. Затаились, с Вадимом снюхались. А зря! Кто есть Вадим? Простого он корня. Пусть рыбу ловит, землю пашет, как и отец его. И будет жить. А то, что мать его была из терема, про то забыть пора. Мы тоже внуки Гостомысла. И наша мать, и мать Вадима — сестры. Да, наша — младшая. Но зато наш отец — король. Ты знаешь, что это такое?
Володша ничего не отвечал. Кто много слушает, тот больше понимает. А Трувор продолжал:
— Поднимется Вадим, поймаем и убьем. А тебя, обещаю, не тронем. Я буду здесь сидеть, на острове. Стены поставлю, обживусь. Есть у тебя закон, ему и следуй. А мне — только плати.
— А сколько?
— Как договоримся. Я не жадный.
— Но у меня есть только меч да голова. А остальным владеет вече, — сказал Володша.
Рассмеялся Трувор на его слова и сказал:
— Я не с вечем, с тобой говорю. И потому тебе выбирать: меч или голова. Подумай, князь! Завтра я к тебе приеду и спрошу, что ты решил. Иди!
И князь ушел к себе. И приказал готовить стол.
— Какой? — спросили.
— Как на тризну.
— А много будет?
— Много.
Так оно и вышло. Назавтра прибыл Трувор. Открыли ему Верхние Ворота. Он вошел, с ним сорок лучших воинов, все при оружии, настороже. Князь встретил его у крыльца. Взошли, сели за стол. Володша повелел подать. Подали кашу, постную. И воду.
— Да что это?! — взъярился Трувор. — Я так ли тебя потчевал?
— Так то было у тебя, — сказал Володша. — Ты ж пировал. А у меня здесь тризна.
— А по кому это?
— Да по тебе! — И закричал князь: — Бей!
И побили их всех. А те, которые на острове остались, тоже не ушли. Их всех потом — и тех и этих — сложили и сожгли на Вражьем Острове. И корабли сожгли — все пять.
А осенью узнали, что на Белоозере убили Синеусого. Один лишь Рюрик и отбился, сжег по злобе Словенск, поставил Новый Град на Волхове и сел — опять же князем ильменским. Вадима разорвали лошадьми. А именитые словенские мужи все, как один, бежали, — кто в Полтеск, кто на Белоозеро, а кто и вниз, к полянам. Там, в Киеве, надежнее всего. Их князь Оскольд большую силу взял. Хазар отбил, с Царьграда дань собрал, хотел опять туда идти — ромеи запросили мира. Он снова дань затребовал — и получил. Насытился. «Теперь, — сказал, — пойду в варяги…»
Петух поет! Пора. Всеслав отбросил полушубок, сел. Посмотрел в красный угол…
Лампадка мигает! А ночью света не было. Но лик и теперь почти не виден. Черна доска. Глеб говорил — искусное письмо, из тех еще времен. Глеб это знает. Глебова — тем более. Глазастая! А все из-за нее…
Да что это?! Она-то здесь при чем? Она одна, быть может, только и осталась из тех, кто в среду по тебе загорюет… >
А! Что теперь! Ноги спустил. Позвал:
— Игнат!
— Иду, иду. — Вошел Игнат.
— Готовы ли?
— Вот только что.
— Пусть ждут. Накрой на стол.
Ушел Игнат. Князь встал и как был, в одном исподнем, босиком, так и пошел по стертым, стылым половицам, встал на колени, не поднимая головы.
Почувствовал, слов-то нет! Язык словно присох. И голову поднять — еще страшней, чем ночью. Пресвятый Боже, что это со мной?! Лгала Она, безносая, я верую! И ведь не за себя Ее просил — за них за всех, за сыновей, за род. Мы ж не находники — исконные. От Буса счет ведем. И чтим Тебя. София кем построена? А вклады чьи? А что колокола снимают, так то… Все так живут. И был за то наказан. Потом свои отлил. Вон как звенят! Во благость всем. Дай мне еще семь дней. Мир заключу, уделы поделю…
Поднял глаза. Рубаху распахнул.
Вот видишь?! Есть только крест, а то я Ей отдал. Зачем мне то? Теперь я, как и все, лишь под Тобой хожу. И верую. И… помоги, пресвятый Боже, укрепи!. Прошу Тебя! Прошу Тебя! Прошу Тебя!
И в половицу лбом. Как Мономах — он, говорят, как пение услышит…
Да что это?! Не путай! Вот святый крест! Вот крест!
Еще раз осенил себя крестным знамением. Встал. Смирил взор. И лик вроде улыбнулся, грустно, чуть заметно. А может быть, и нет, лишь показалось. Лик — черен, ничего не видно, письмо еще из тех времен. Да и привезено, купец говорил, оттуда.
…А перед тем как ты пошел снимать колокола, Волхов, говорят, четыре дня тек вспять. Знамение! А недавно Волынь трясло. И Киев. На Десятинной крест чуть устоял. Робеет брат твой Святополк, Великий князь, ибо почуял недоброе. Великий! Тьфу!..
Игнат гремит, собрал уже на стол. Значит, пора идти. Всеслав накинул свиту, натянул порты, подпоясался, обулся в стоптанные валяные чуни. А разве прежде ты б в таком обличил пошел?
А и пошел! Пришел, сел во главе стола. Уха, налимья печень.
— Тот самый? — спросил князь.
— Тот, да, — мрачно кивнул Игнат. — От Дедушки…
— Иди.
Игнат ушел. Налим — от Дедушки. А хороша уха! Горячая, с наваром… А Глебова не ест! Другие все боятся и молчат, хоть давятся. А эта сразу отказалась, сказала:
— Грех это. Нельзя. Сом, налим, раки — суть грязные твари. Можно беду накликать.
— А какую?
Смутилась, не ответила. Глеб, видно, в бок толкнул.
— Ну так какую, дочь моя?
Смолчала, глаз не подняла. Ты ведь мог сказать. Только зачем? Ну, верят они в это — и пусть верят. Им, молодым, так легче жить. И молодым и старым — всем легко, кто по обычаю живет и старины не нарушает, не вводит новины, не то что ты, Всеслав… Вот оттого-то и сидишь в гриднице один, волк-одинец, так и помрешь — один. А в Киеве, Чернигове, Переяславле — да где ты ни возьми, — везде иначе. Где князь, там и гридьба, дружина. Все за одним столом. Все чин по чину. И, говорят, в этом княжья-то сила и есть. Может быть. А ты — изгой. И меченый с рождения. Да и осталось тебе жить не много.
Отбросил ложку, встал. Снова сел. Есть больше не хотелось. Широкий стол, просторный, длинный. Сват приезжал, здесь Глеба и обговорили. Сват сильно захмелел, стал наговаривать на Мономаха, на Василька…
Вошел Игнат, встал у двери. Всеслав гневно спросил:
— Чего тебе? Как смел?!
— Гонец явился.
— Чей?
— Ярослава, Ярополчича.
Князь тяжело вздохнул. Вот, Ярослав! Вот только об отце его, Ярополке, о свате, вспоминал. Опять вздохнул, долго молчал, потом сказал-таки:
— Зови.
Ушел Игнат.
…Когда убили свата, ты свое слово, князь, сдержал, взял его дочь за Глеба. Зима тогда была, лютый мороз. А сыновей его взял на воспитание их дядя Святополк. Ну, младший, Вячеслав, молчу о нем. А старший-то, Ярослав… Брат и сестра похожи, такие же глазастые, лобастые. И молчуны. Вот Ярослав, он десять лет жил в Киеве, имел подворье на Подоле, держал село Курбатово. Великий дядя Святополк звал и в пиры его, и в походы. А волостей не то что не давал, не обещал даже. И Ярослав не просил. Тогда Великий решил его женить, нашел богатую невесту. Ярослав опять ни слова. А ведь знал: как женишься на черной, так сразу кровь испортишь, и сыновья твои уже не князья — княжата, и никогда князьями им не стать. Недаром Трувор о Вадиме говорил: «Пусть рыбу ловит, землю пашет…» А Ярослав молчал! И только когда Великий приказал, чтоб завтра ехали на смотрины, Ярослав исчез! Его искали, не нашли. Он после объявился сам, в Берестье. Посадника прогнал, сам сел. Великий звал его, советовал одуматься. А Ярослав прогнал гонцов, велел, чтоб дяде передали:
— Здесь мой удел. Городня — тоже мой, там брата Вячеслава посажу. А силы соберу, так все отцовское возьму, ибо Волынь — моя!
Вот так-то: сидел, сидел… А нынче попробуй поперечь ему! Прав Ярослав: Волынь — отцова вотчина. И более того, когда бы свата не убили, так он бы и на Киев венчан был. Он, а не Святополк!
Шаги! Князь поднял голову… Угрим! Вот кто пришел гонцом! Ну, Ярослав, совсем плохи твои дела. А сдал Угрим, ох сдал! Глаза ввалились, серый весь. Вот каково оно от сытых-то хлебов на волю бегать! Ох-х, за грехи мои…
Угрим отдал поклон и замер, ждет.
— Садись, Угрим. Поешь, небось проголодался.
— Весть у меня. Преспешная!
— Ешь, ешь. Весть никуда не денется.
Угрим вздохнул, прошел и сел напротив. Взял ложку, принялся хлебать. Потом, словно обжегшись, спохватился. Всеслав сказал:
— Налим, налим. Он самый. Вкусно ведь?
Угрим пожал плечами, снова начал есть. Князь улыбался. Вот придумают! Что с чешуей, то хорошо, то чисто. А если без нее? А если человек посты блюдет да сирым помогает, на храмы жалует, пение услышав, умиляется, слезы льет — он хорош? Но если этот человек поганых наведет и все вокруг сожжет, а крест на мир поцеловав, потом совершит убийство?.. Так кто же есть налим? И кто от Дедушки, от нечисти зеленой? Я или он?!
Бряк ложка, бряк. И — тишина. Князь поднял голову. Угрим поел, утерся гадливо. И сплюнул даже. Он злой, Угрим. Тогда, зимой, после смерти Ярополковой, привез он сюда Глебову, а ты, Всеслав, думал, а надо ли принимать ее. Да что теперь об этом вспоминать? Теперь вот брат ее, князь Ярослав Ярополчич…
— Ну, что, — мрачно сказал Всеслав, — чую я, побежал Ярослав из Берестья. Так?
— Так, — кивнул Угрим. — На север, на Городню. На Неру-реку вышли и стоим. Там Вячеслава ждем. Он…
— Вот! — зло перебил Всеслав. — Вот так всегда! А я что говорил? Я говорил: «Не выходи! И брату своему не верь!» Так нет, идут! Сидели бы за стенами, никто бы вас не взял. А нынче что? Да будь я там на месте Святополка…
— Великий не пошел. Он сел в Берестье. За нами сыновей послал.
— А, сыновей… — Всеслав задумался.
— И теперь мы стоим, — сказал Угрим, — сыновья его стоят. Вот Вячеслав придет…
— Уж он придет! Придет!.. — Всеслав не выдержал, встал.
— Да! Придет! — Угрим вскочил, побагровел, закричал: — Придет! Ибо он брат родной. А ты… Тебя всю зиму ждали!
Князь стиснул зубы, помолчал, потом тихо сказал:
— Ты сядь, Угрим. Чего кричать? Я тоже сяду.
Сели. Долго было тихо. Стучало в висках, унялось.
Вот всегда так: брат, не брат. Брат — он какой ни есть, а свой, а ты всегда чужой, изгой. Нет тебе веры. Ты — как степняк! Степняку не грех и клятву дать, крест целовать, наобещать, а после заманить, как хана Итларя брат Мономах заманивал… И ты хорош, пока…
Вздохнул, заговорил неспешно, тихим голосом:
— Ну, что я не пришел… так не пришел. Но не предал я вас. И не предам. Понял, Угрим?
— Понять-то понял. Да только это не ответ. Мой господин хотел, чтобы ты…
Всеслав рукой махнул, зло перебил:
— «Мой господин! Мой господин!» Твой господин, Угрим! А мне он кто? Он сын того, кто бил меня, жег мой удел. Он внук того, кто звал: «Приди, Всеслав, помиримся, поделим дедово, рассудим; мы ж одна кровь!» И я пришел. А он, дед господина твоего, меня — в поруб! Но и тогда я зла не затаил. Как погнали его из Киева, я, один на всей Руси, сказал ему: «Брат Изяслав!..» И Ярополку Изяславичу не поминал Голотческа, когда же он из Волыни выбежал, опять я один… А и зарезали его, но я от своих слов не отказался, взял его дочь за Глеба. А мог не брать. Ведь мог?
— Мог. Да…
— Вот то-то и оно! А взял! Мог не вступаться я за Ярослава Ярополчича, ибо вы сами по себе, мы сами… А ведь вступился! А то, что я к Берестью не иду, понимать надо! Вот ты седой совсем, Угрим, пора понять: мечом славы добыть ума много не надо. Вот без меча… — И усмехнулся князь и бороду огладил, сказал, как малому: — Да Святополк давно бы подушил вас всех, когда бы без оглядки шел. А так ведь знает: есть Всеслав, сидит у себя в Полтеске спокойно. Вот Великий и медлит. Всю зиму под Берестьем простоял. Он и сейчас стоит; он сыновей послал вдогон, а сам ни с места, ибо он страшится: вдруг Всеслав, как в прежние годы, двинется. Вот так-то вот, Угрим. А ты: «Брат! Брат!»
Опять долго молчали. Потом Угрим сказал:
— Пусть так. Но как нам быть? Ведь ты же не идешь.
— Да, не иду. А быть вам так! Пусть Ярослав брата не ждет, уходит в ляхи. Здесь, на Руси, никто ему…
— Князь!
— Я сказал! Никто за Ярослава не заступится! Да и потом… — Всеслав вздохнул, печально улыбнулся. — Ну что мне стоило наговорить тебе с три короба, наобещать, мол, передай, что я, Всеслав, целую крест…
— Но ты же не целуешь!
— Не целую. Не целовал и не пришел. А Вячеслав ведь целовал? Чего молчишь? Вот то-то и оно, что целовал, а тоже не пришел. У вас там на Руси давно такой обычай: кто поцелует, тот и предает. Потому Святополк и ждет, когда брат Вячеслав…
— Князь!
— Сядь, Угрим!.. Охолонись. И слушай, что там дальше будет… — И головой мотнул, утерся рукавом, заговорил хрипло: — Кто первым выбежал из Киева? Не Вячеслав, а Ярослав. Ярослав же брату написал: мол, жду, даю тебе Городню, станем заодин и отобьемся, а после на Волынь пойдем, на отчину. Ведь так?
— Да, так.
— То-то же! Теперь приходит Святополк и Вячеславу говорит: я знаю, ты не виноват, а это старший брат тебя сманил, и посему тебя прошу и Городню тебе оставляю, владей, но ты за это, Вячеслав…
— Нет!
— Да! Запомни, что я говорю, Угрим, запомни! И Ярославу передай: Всеслав почуял! Понял? И чтоб бежал он в ляхи, Ярослав, нам, полочанам, не успеть уже собраться. Гони, Угрим! — Всеслав встал. — Гони! Тебе коней дадут, каких захочешь. Скажешь, что я велел… Угрим! День нынче года… жизни стоит! Ну!
И поднялся Угрим. И был он черен, зол. Да он всегда такой, еще со времен свата памятен. Встал и ушел, не поклонившись. Пес! И пусть Ярославу говорит, что хочет. Пусть — мертвые сраму не имут…
Но гадко, грязно, подло было на душе! Ходил по гриднице, садился, вновь вставал. Да, мертвые сраму не имут, это верно. А кто еще живой, тем как? Семь дней еще так ходить, носить в себе эту тяжесть. А что ты можешь? Когда бы не Она, тогда б сказал: «Беги ко мне!» Гонец два дня туда, день там, и Ярослав через два дня сюда прибудет. А если что в пути? Бежать-то им не просто — через ятвягов. Да и кто в среду сядет в Пол-теске? Кого назвать? Глеб, Ростислав, Давыд, Борис?..
А если б ты этой ночью умер, тогда бы не застал тебя Угрим. И говорили б все: вот был бы жив Всеслав, заступился бы за Ярослава! И Святополка бы разбил, и племя его выгнал из Владимира, и отдал бы Волынь законным, Ярополчичам. А так…
Выходит, Она права? Всем нужно уходить в свой срок. А ведь лишь только первый день пошел! Их семь всего. И за семь дней…
Сел, обхватил руками голову. Гордец! Что возомнил! Володша, тот…
Смеялся Володша и говорил:
— Молчат находники! Не лезут.
И не лезли. Рюрик опять ушел за море. И долго его не было. В Новом Граде посадник сидел, из варягов. Брал дань, но только с ближних, с ильменцев.
Зато Оскольд в силу вошел. Любеч подмял, Чернигов. А после взял Смоленск. Зима пришла. Явились они к Полтеску. Лед на реке, голод в городе. И слух — это наказание за убиенных. Пошел Володша на кумирню и жег дары, рабов. Не помогло — молчал Перун.
А у Оскольда новый Бог, ромейский. Всесильный, грозный Бог. И сам Оскольд теперь зовется Николаем и чтит того, ромейского, который на кресте распят. К полянам из Царьграда волхв пришел, он звался Михаилом, принес Писание и уверял: вот где истинная вера. Смеялись все, Оскольд тоже смеялся. Тогда сказал им Михаил: «Смотрите!» — и бросил то Писание в огонь. И отступил огонь! И все они, кияне, поклонились и были крещены. А теперь они с тем грозным и всесильным Богом пришли сюда. Их тьма. Мечи, щиты, кольчуги — все на них ромейское. А у Володши что? Да и Перун молчит. И отворили люди Лживые Ворота — те, которые раньше Верхними назывались и через которые Трувор входил.
Побежал Володша, но поймали его. И разорвали здесь же, под окном. Оскольд дань положил, ушел, посадника оставил. И тихо было в Полтеске. Володшу, и жену его, и сына, и братьев — под корень всех извели.
Всех, да не всех! Микула уцелел. Они с Володшей — одного отца, но разных матерей. Говорят, ушел Микула по реке куда-то вниз, возможно, к варягам. А было оно так или нет, кто знает…
Князь поднял голову. Игнат в дверях.
— Ну, что тебе?!
— Так ждут давно. Те, на реке.
— А что Угрим?
— Уехал. Скоро.
— Как?
— Все честь по чести. Взял Лысого. А в поводу — Играя и Стреножку.
— Хорошо. Иди. Я приду.
Игнат ушел. Тихо в гриднице, пусто. Стол, миска, хлеб. Здесь за столом отец сидел. И дед. И много еще кто. A первым сел Микула. Хлеб… Князь отломил краюху и понюхал. Постоял… Потом подошел к печи и опустился на колени. Тихо позвал:
— Бережко! Бережко!
Никто не ответил. Да он ответа и не ждал. Переломил краюху, покрошил. Опять позвал:
— Бережко! Ешь!
Высыпал в подпечье. Подождал. Ни звука. Заглянул туда.
И улыбнулся — угольки светятся. Да, словно угольки. Моргают, тусклые. Значит, жует. Сыпанул еще, потом еще. Лик, он издалека привезен. Микула ликов не имел, он кланялся кумирам. А Полтеск у Оскольда взял! Прости мя, Господи!..
Перекрестился, встал и осмотрелся. Никого. Стол, миска, хлеб. А за окном давно уже светло. Пора идти. Небось заждались.
2
Спустился по крыльцу. Крыльцо скрипело. Когда живой идет, оно всегда скрипит. А вот Она ходит неслышно.
Грязь во дворе. Перемостить пора. Ведь говорил же им не раз. Да что им грязь? Им грязь привычна. Им надо, чтобы все было в грязи, чтобы никто не вылезал. И думают, так здесь и ловчей всего. И правильней. Ровней. Бух в Зовуна — и глотку драть. Как будто что по-дедовски идет — это и есть венец всему. Глушь, темнота людская.
Щека задергалась.
Да что теперь тебе до них до всех? Осталось-то всего ничего, терпи! Терплю. Вон Хром идет. Бог в помощь, Хром. Будь здрав, Бажен. Кивнул, опять кивнул…
Остановился, оглянулся на Софию, снял шапку, осенил себя крестом. Отдал поклон — не Зовуну, а ей, ибо Зовун сам по себе, мы сами по себе. Шапку надел — на самые глаза. Прошел мимо него, не покосился даже… А ведь хотел идти без шапки. Взял сапоги варяжской юфти, нагольный полушубок, меч. А шапку отложил.
— Застынешь, князь, — сказал Игнат. — Вон ночью как тебя знобило.
— Так то не от этого.
— Все от того. И все к тому.
— К чему?
Игнат не ответил и подал шапку.
К тому ли, не к тому… А шапке сколько уже лет? Еще за море в ней ходил. Значит, с десяток будет. Ворс вытерся совсем. В такой, что ли, положат? А хоть бы и в такой!
Не выдержал, оглянулся. Висит Зовун, веревку ветер треплет. Озяб небось… Но погоди, даст Бог, скоро согреешься — и еще как, звону будет, радости!.. Тьфу, тьфу!
В воротах — отроки, Вешняк и Чмель. Заметили, как расплевался ты, теперь щерятся, зубастые. Что им Зовун? Им ты — Зовун, они — твои, не градские…
Ворота. Лживые. Трувор через них входил, Оскольд. А прадед твой, Владимир Святославич, внук Игорев и правнук Рюриков, тот на коне въехал, по костям. От Буса счет ведем, случалось всякое, но никогда еще такого не бывало, чтобы к нам в род въезжали — незвано и через нашу ж кровь! И от них, от этих ворот, ото дня того и зачалась вражда!
Мосток над рвом. Тропинка идет вниз, к реке. А вот и лодка. Ждут.
Князь помрачнел. На веслах — два Невьяна, Ухватый и Копыто. Недобрый это знак. А что теперь к добру?! Сел меж Невьянов, повелел:
— Не шибко.
Выгребли на стрежень. На Вражьем Острове кричали галки. На Заполотье было еще тихо, туман лежал. И ветер стих, а пробирало крепко. Князь запахнулся поплотней. Сидел, смотрел на воду. Вода была мутная. Ну, здравствуй, Дедушка. В Никитин день я одарил тебя. Ты отплатил — значит, дар мой принял. Отведал я нечистого да жирного. В последний раз. Теперь у меня все будет последнее; сначала ты, теперь на Хозяина иду. Молчишь? Ну-ну, молчи, а что тут скажешь?
Вздохнул Всеслав, расправил плечи. Невьяны гребли молча, споро. Князь осмотрелся и спросил:
— Там, что ли, Дедушку нашли? — И указал на заводь.
— Нет, пусто там, — сказал Копыто. — А мы вон там, подалее. И то не сразу отозвался. Полдня искали, аукали. Заспался, должно быть, Дедушка. Зима-то была знатная.
Копыто — он словоохотливый, Ухватый — нет. Зато умелец. Он и услышал Дедушку. Ходил по берегу и звал. Не дозовешься — худо будет. Ибо потом на реку лучше не ходи. Сети порвет, челн опрокинет. В Никитин день просыпается голодный, злой. Уважь его, лошадку сбрось, он более всего лошадок любит… И тогда уже все лето будь спокоен. Как Ратибор…
Нет-нет! Князь отмахнулся, словно от видения, криво ухмыльнулся, спросил:
— А рыбу тоже ты прибрал?
— Я, господин, — кивнул Ухватый.
— Он, князь, а кто еще?! — опять заговорил Копыто. — Вот вроде рядом, вместе мы стояли. И у меня — ничего. А он ладошкой по воде плясь-плясь, потом что-то пошептал — и зверь к нему идет! А он его за жабры! Он слово знает, князь. Он, этого, он и креста не носит.
— Ношу! — обиделся Ухватый. — Тогда только и снял.
— Вот видишь, князь, снимает! Значит, не зря. Да я хоть целый день буду стоять — и ничего. А этот только пошептал… Да ты не бойся князя! Князь сам…
— Что сам? — Всеслав нахмурился.
— Да так… — Копыто поперхнулся, — Глуп я. Не слушай меня, князь.
— Я и не слушаю. А ты молчи.
Город уже скрылся. Теперь по левой стороне стояли одни курганы. Поганые. Заросшие. Туда ходить нельзя. Ты это сам им запретил. Ибо не вера это, а обман, не боги — зло. Стозевые и ненасытные. Пресвятый Боже! Вот как я верую! Зачем мне то?! И жарко мне. Распахнут полушубок. Рука — на грудь, под ворот… Крест.
Сжал его — сильней, еще сильней. Крест крепкий, впивался в руку, не ломался. Казалось, вот-вот проткнет ладонь, а ты сжимал его, сжимал. Крест — в нем сила. Кем ты ни будешь, а он сильней тебя. Жил в Кракове епископ Станислав. Он говорил: король погряз в грехе. И подбивал на бунт. А может, и не подбивал, но обличал. И объявил, что не допустит короля к причастию. И вообще не примет его в храме. А Болеслав — тот самый, Необузданный, который вел на Киев Изяслава и изгонял тебя, законного… Законного! Ибо кто ты? Внук Изяславов, старшего из сыновей Владимира, и принял ты венец его, Владимиров, по чести, всенародно, и сам митрополит тебя венчал… Да, Болеслав. Так вот, тот самый Болеслав явился-таки в храм, схватил епископа прямо во время мессы и угрожал ему мечом. А Станислав сказал: «Побойся, Болеслав! Что будет мне, то будет и всей Польше. Вот на том и целую крест, что свершится так». И поцеловал. А Болеслав засмеялся. Схватил епископа, выволок на площадь и убил, четвертовал. И что получилось? Нет прежней Польши, нет короны. Изгнали короля, исчезла и корона; он, Болеслав, ее унес, спрятал под рубищем, бежал. И где-то в Швабии, Тюрингии — никто не знает точно — сгинул. Тот самый Болеслав, который Киев брал, Поморье жег, богемцев, угров воевал… Теперь брат его Герман — просто князь. А Польша, как тот Станислав, разрублена и четвертована. Вот как через святой крест-то переступать! И твоя сила, князь, — в кресте, а не в бесовских чарах. Чары — дым! Сожгли Перуна — и ушел Перун, рассеялся, как дым, курганы заросли. А ты правил и правишь. Оберег сорвал, крест поцеловал — и Она отступила! Сколько же лет носил ты его, оберег, надеялся… Все зря! Всего семь месяцев ты был Великим князем. Когда узнал, что Болеслав идет, выступил ему навстречу, верил, что оберег спасет тебя, как спас из поруба и как вознес на Место Отнее, над всею Русью! А после… предал он тебя. И ты ушел без боя. Срам. Обидно было, зло душило. Одно лишь и утешило, будто Болеслав взял Изяслава за грудки…
Да только лгали люди! И так всегда. Лгут, если это им на пользу или в утешение. Лгут еще и для устрашения.
Микула говорил:
— Страх — зло. Не должно никого бояться, и тогда ты князь.
Семь лет был Полтеск под Оскольдом, семь лет Микулы не было. Бежал совсем еще мальчишкой, вернулся воином, привел с собой дружину. Собрал их, рассказывал, по зернышку: свей, урманы, руянцы, пруссы. Им всем что Один, что Перун, что Святовит или ромейский Бог — едино. Пришли, стали на Вражьем Острове. Семь кораблей — драккаров. Под вечер стрелой пустили грамоту. В ней было сказано: «Завтра зажгу. Бегите». Не поверили. Опять собрали вече. Потом всю ночь готовились, утром взошли на стены.
А он зажег! Метал огонь. Потом пошли на приступ. И взяли. Резали. Кричал Микула:
— Всех! Под корень! За брата! За жену его! За род! За страх мой! Режь!
Порезали, пожгли. Только через год отстроились, и снова жизнь пошла. Терем новый поставили, капище, стены. Пришел Бережко, Дедушка приплыл. Микула строго княжил. Детей своих от королевны урманской, как подросли, послал варяжить. Послал троих, вернулись двое. Опять послал — один вернулся, Глеб. Этот Глеб потом и правил. Ятвягов воевал, литву, летгалов в кротости держал.
А с Русью был особый уговор: вы сами по себе, мы сами. Это когда еще Олег пошел на Киев, тогда послали в Полтеск меч. Микула меч переломил и возвратил. Олег один пошел. Сел в Киеве, Оскольда порешил. Микула меч послал — Олег его переломил. На том и порешили: Двина моя, Днепр твой, а волоки — едины. К тебе идут купцы, ко мне — пусть вольно ходят, ибо меча меж нами нет.
И не было. У них Олег сидел, а после Игорь, Ольга, Святослав, — они держали мир. А что делить? Земля наша обильна и обширна, и от города до города не докричишься. Оттого и не воевали.
У Святослава было трое сыновей, у Рогволода двое. И еще дочь-красавица. Вот Святослав порой и говорил…
Гребут Невьяны, упираются. Уже миновали Бельчицкий ручей. Близко теперь. Тихо, гладко кругом. Ну, где ты, Дедушка? Хоть бы взыграл, волну пустил, ладошкой хлопнул. Ведь я ж тебя не просто одарил — я Орлика пожаловал. Его также по весне от угров привели. Купец попался въедливый, цену не сбавлял, набрасывал. Хвалил, гриву трепал да языком пощелкивал. А жеребец храпел, приплясывал. Красавец! Масть каурая, глаз бешеный, холка двужильная: по всем приметам — надо брать. И взял, взнуздал, смирил. Провел маленько в поводу, вскочил. Да, не ошибся. Стать — видная, шаг легкий, бег размашистый. Но ох как давно это было! Теперь и сам ты кляча клячей. А конский век — он и того короче. Четыре дня назад пришел Игнат, спросил:
— Кого дадим?
— Так этого, — ответил, — ну, этого…
Но так и не назвал кого, не смог. Игнат аж побелел:
— Да что ты, князь?! Как можно?! Грех какой! Его — да водяному!
— Я сказал!
И взяли Орлика, свели к реке. Голову медом намазали, солью посыпали, в гриву ленты вплели, стреножили и повалили в лодку. Ухватого на берегу оставили, а сами выгребли на стрежень и стали знака ждать. Дождались — бросили. На дно. Отведал Дедушка, ублаготворился, привел Ухватому налима. И, выходит, не налим это, а Орлик. Конина. Так-то, князь! Только какой в том грех, когда ты сам сейчас как Орлик? Приплывешь, накормят тебя, выведут. Конечно же поганство, но так давно заведено. Сперва отец ходил, а ты смотрел, после сам — с пятнадцати годов, каждой весной. А этот раз — последний. И вон они, стоят на берегу, должно быть, устали ждать.
— Шибче! Шибче давай!
Зачастили Невьяны. Брызги летят, студеные. А берег — ближе, ближе. Ну да, как Орлика… Ш-шах — прошуршало днище. Он встал, поправил шапку, запахнулся.
— Под ребра, князь!
— Как водится.
Сошел. Поднялся на бугор. Сказал выжлятникам:
— Не обессудьте, припоздал. Дела.
Выжлятники, их было трое, согласно закивали. Старшой из них, Сухой, сказал:
— Так не беда. Дни нынче длинные, успеем.
— Пошли!
Ноги скользили, грязь. И это на бугре, а там будет еще хуже.
Свернули в густой ельник. Шли, хлюпали. Молчали. Потом Сухой заговорил:
— Все в срок идет. Он еще с ночи встал, походил маленько, теперь лежит.
— На ветках? — спросил князь.
— Нет, у себя. Вчера на ветках был, позавчера. А тут словно почуял. Лежит, не кажется. Я думаю, то добрый знак. Так, князь?
— Так, так…
Хотелось тишины. Все в срок. Река проснулась, лес, скоро пахать пойдут. Грязь, холодно, дождь собирается. Вот сколько лет ты ходишь, князь, а так и не привык… А им-то что? Сухому тридцать лет от силы, а Третьяку и того меньше. Ждан вообще еще безусый. На следующий год они другого князя поведут и будут говорить ему «все в срок». Им жить да жить!
Собака тявкнула. Костром повеяло… Вдруг Сухой спросил:
— А правда, князь, про кречета?
— Про кречета? Которого?
— Так, говорят, тебе пообещали.
— Кто?! — Князь остановился…
Сухой пожал плечами. Сказал:
— Так ведь болтают всякое…
— Ну-ну!
Сухой вздохнул и отвернулся. Опять пошли. Ишь, кречеты! Откуда взял? Спросил:
— А что тебе до кречетов?
— Так, ничего. Я их ни разу и не видел. А говорят, они получше соколов. Их за Камнем, говорят…
— Так то за Камнем! Вон куда хватил! — Только рукой махнул.
Опять шли молча. Хлюпали. Думать не хотелось.
На поляне ждут. Костер горит. Увидели — вскочили. Один Ширяй Шумилович. Нет, и он встает. Любимов прихвостень, заводчик. Поди ж ты, нашли кого прислать! Сейчас начнет во здравие да приторно. Ну, говори, говори…
Ширяй молчал. И все они молчали. Князь настороженно спросил:
— Не удержали, да? Ушел-таки?
— Н-нет… не ушел… — уклончиво ответил Сила.
— А что тогда? Ширяй!
Ширяй степенно произнес:
— Хозяин плачет.
А что ему, смеяться? Но спросил:
— Как это плачет?
— Так. Послушай.
И замолчал Ширяй, застыл. Тишь-тишина. Собак и то не слышно, лежат, уши прижав, не шелохнутся. А, вот… вот опять… Опять…
Князь облегченно выдохнул, сказал:
— Так это скрип, не плач. Ну, дерево скрипит, а вы… как бабы старые!
— Нет, князь, то плач, — тихо сказал Ширяй. — Мы подходили. От Хозяина.
— А хоть и от него! Ее почуял, вот и плачет.
— То, что Ее, это верно. Вот только чью Ее!
Пес! Что мелет! Рот сразу повело, оскалился! Рука — сама собой — к мечу!..
— Князь! Князь! — Сухой схватил его, сдержал.
Сдержал бы он, когда б я не хотел, ага! Князь оттолкнул Сухого, зло сплюнул под ноги, сказал:
— Живи, Ширяй… Садись! И вы… чего стоите?!
Сели. А князь стоял и слушал… Да, скрипит. Но где, не рассмотреть. Валежник, ели, вывернутый пень… Пусть так! Приказал:
— Бери! — И руки развел.
Сухой снял с него меч, шапку, полушубок. Знобит, но то от холода. Князь подошел к костру, сел, осмотрел собравшихся. Выжлятники глядели настороженно, Ширяй — никак. И пусть себе!
— Ковш!
Дали ковш. В ковше кисель овсяный на меду. Испил, утерся.
— Ком!
Дали ком. Он разломил его, съел половину, запил, еще откусил, а остальное передал по кругу. Ком был как ком, гороховый, Хозяин это любит. Как и овес. И мед. А скрип — вовсе не плач…
Выжлятники запели — тихо, заунывно. Хозяин, дай, хозяин, не серчай, не обессудь, мы твои дети, мы… Пресвятый Боже, что это, зачем, вот крест на мне, чист я, руки тяну к огню, и лижет он меня, а не согреться Мне — мороз дерет по коже. И прежде драл. К такому не привыкнуть. Но так заведено, терпи. Отец терпел и Дед, от Буса все идет. Ты для того и князь, чтоб за других стоять. Ты им — как оберег, как Орлик. Поют и смотрят на тебя, надеются, что отведешь, задобришь, усмиришь.
А нет так нет, в лес не пойдут. Ударят в Зовуна, другого выкрикнут. А ты…
— Я готов, — сказал князь и встал.
Все тоже встали. Ширяй перекрестил его. Сухой подал рогатину. Пошли, он впереди, все остальные следом. Слышал, как Третьяк поднял собак, как те залаяли, не оглянулся. Перехватил рогатину, поправил крест. Пресвятый Боже! Наставь меня. И укрепи. Дай сил. Ибо один лишь Ты есть защита моя и твердыня моя, щит и прибежище. Велика милость и щедрость Твоя… А ведь не то, не то! Она права. Сейчас или через семь дней — ведь все едино. Что есть семь дней? Ничто. А сам ты кто?.. Знобит — и не от холода.
— Куси! — крикнул Третьяк. — Куси!
Собаки кинулись к берлоге. Лай. Крики. Топот. Гиканье. В рога дудят…
И — рев! И… никого. И снова — рев!
Выскочил Хозяин! Матерый, да. Собак — хряп лапой, хряп. И завертелся, ринулся, вновь вздыбился и заревел. Присел, упал, вскочил. А собаки знай рвут его. За гачи, за спину. Так его! Так! Так!
— Ату! Ату!..
Наконец встал. Теперь в самый раз! Ну, князь!
— Хозяин! — закричал князь. — Сюда! Вот я, вот брат твой! Вот!
Схватил рогатину, одним концом уперся в землю, шагнул вперед, рожон — вперед. Иди!
Пошел! Рев! Пена! Пасть!
…Темно. И — тяжесть, духота. Кровь хлещет, липкая, горячая. Трясет его, хозяина, хрипит, бьет лапами. Задавит ведь, зацепит! Хоть кто бы пособил… Нет! Нельзя. Тут — сам на сам, или ты, или он. Хозяин! Не гневись, я брат твой… Нет, я сын твой, раб. И кабы моя воля, да разве б я… Но так заведено. Вот, привели меня, я должен… И я не за себя молю — за них. Да что мне эта жизнь, я взял свое, с меня довольно.
Обмяк Хозяин, все, значит, доходит. Ну, еще раз… Затих. Слава тебе, Господи! Услышал, уберег. Теперь бы хоть еще так, под лапу бы, да на бок, и выползти…
Ф-фу! Кончено. Утерся. Встал. Его качало.
— Я… — И упал.
Только тогда они и подбежали. Шумят, суетятся, теснятся, поднимают.
— Князь! Жив!
— Жив, жив… — И оттолкнул их, сел. Круги в глазах. Ломило спину.
Сухой спросил участливо:
— Помял топтун?
— Помял. Как водится.
Ширяй пролез вперед, сказал:
— А кровищи! Кровищи-то! Дай, князь, сотру.
— Зачем? Мне в ней привычно! — Зло усмехнулся, встал, расправил плечи. И вправду, весь в крови. Засохнет! Осмотрелся, спросил: — Ну, кто ваш господин, я или он?
— Будь славен, князь! Будь славен, князь!
— Вот так-то! Жив я! — И засмеялся, горько.
Потом пировали. Пылал костер. Хозяина разделали.
Собакам — кости, потроха. Череп и правую лапу Сила в холстину завернул, в лес отнес и там, где надо, схоронил. А им — все прочее. Мясо резали на тонкие ломти и ели — так Святослав, сын Игорев, внук Рюриков, любил. А было у него, у Святослава, трое сыновей: Олег, Ярополк и Владимир. Олег и Ярополк — от королевны, Владимир — тот никто, рабынич. Когда же Святослав решил оставить Русь, то Ярополку Киев дал, а Олегу — Древлянскую землю. Тогда обиделись, спросили новгородцы: «А нас кому?» А Святослав ответствовал: «Нет больше сыновей». — «Ну дай нас хотя бы Владимиру». Дал. И ушел в болгары. Там воевал — да так, что по сей день стоят те города болгарские пустые.
Всеслав лежал возле костра. Было еще светло. Пахло паленой шерстью, кровью, медом. Пил, заедал и снова пил. Рог был большой и наливался до краев, а хмель не брал. Хмель — для живых, для молодых. Вот и смеются они, пляшут, поют, пьют здравицы, кричат. Ширяй и тот отбросил спесь, руками машет, рассказывает, как он в прошлом году ездил в Смоленск и там охотился, как видел Мономаха, а у того есть лютый зверь, зовется пардусом, тот зверь ученый, но цепной, и если напустить его…
Не слушали, запели. Кто им Ширяй? Посадский чин, он только языком болтать и может, вот пусть там, на посаде, и болтает. А пардуса и без него видали. Вышел Третьяк, накинул на себя еще мокрую, липкую шкуру, гикнул, упал в костер и покатился по угольям, и зарычал, завыл. Все хохочут. Вот это разговор! Будь славен, князь. Лес — наш, мы сами по себе, а Мономах — он далеко. И Зовуна здесь не услышишь. Медов давай! Еще медов!
Пир шел горой. Они про все забыли. И это хорошо, всему свой срок. Князь встал. Сухой поднялся следом. Ширяй сидел — хотел тоже встать, да не смог, — смотрел на них и удивленно моргал. Любимов прихвостень, крикун. В среду, видно, покричит…
Пускай себе кричит. Князь развернулся и пошел. Сухой шел следом, провожал. Ну вот и кончилась последняя охота. И день прошел. А что ты сделал? Ничего.
Сел в лодку. Плыл и молчал. Быстро темнело.
У Святослава было трое сыновей. Два — от Предславы, дочери угорского хакана, то бишь короля, а третий — от Малуши, ключницы. Собираясь в болгары, Святослав так сказал: «Не вернусь. Не хочу. Вот поделил вам Русь — владейте». «А старшим кто?» — спросила бабка, Ольга. «А старшим — старший». И ушел.
А старшим был Владимир. Но Ольга не любила старшего. Он был, как и отец, поганцем. Младших, Ярополка и Олега, бабка склоняла в истинную веру — в ромейскую. А Святослав ромеев бил, едва Царьград не взял. И взял бы, если бы не предали. И отступила Русь, и мало их осталось, и зимовали на Белобережье, голодали. Весной стал Святослав просить у Киева подмоги на ромеев, послал гонцов и ждал. А не дождавшись, так сказал: «Приду и сам возьму. Ужо не обессудьте». Пошел… Не устерегся. Перехватили его на порогах. Дружина, прежде храбрая, вся разбежалась, кто куда, и степняки срубили Святославу голову и сделали из черепа ковш для вина. Одни говорят, печенегов ромеи купили, другие говорят… Да если б этим кончилось! Ярополк на Олега пошел — и убил. И стал грозить Владимиру. Владимир убежал за море, привел варягов и пошел на Ярополка — чтоб, значит, за Олега отомстить. И за отца. Тогда пошел такой слух, что, мол-де, это Ярополк, убоявшись прихода отца, и купил печенегов. А так ли было, не так, никто на Полтеске не знал, знать не желал и не загадывал, ибо вы сами по себе, мы сами, меча меж нами нет, и уже со времен Оскольда, сто лет мирно живем, а что вы там, находники, не поделили, так вы и далее между собой рядитесь ли, рубитесь ли — нам дела нет. И вдруг…
Является в Полтеск-град Добрыня, Малушин брат, дядя Владимира. И… сватает за князя своего нашу Рогнеду! Сулит дреговичские земли, волоки, как будто все это его, и говорит еще притом, что князь его столь щедр, что-де готов платить по пригоршне диргемов за уключину, а тех уключин на ладье столько-то, а тех ладей ты вывел бы на Днепр столько-то, и если посчитать, то и в Царьграде больше не возьмешь, чем Владимир сулит!
Слушал Рогволод, слушал, кивал. А когда Добрыня замолчал, немного подождал и лишь потом тихо сказал:
— Нет, не пойду. И не зовите.
— Но почему?
— А потому, что зла на вас не держим. Твой князь мне брат. Но и киянин Ярополк мне брат. А разве брат на брата ходит? — Улыбается князь Рогволод. Ну, вроде все сказал, яснее некуда, вставай и уходи.
А Добрыня сидит! И говорит еще, и удивляется:
— Как это «брат»?
— Так, брат, ибо есть братья по отцу, по матери — это по крови, а есть… совсем другие братья. Только тебе такого не понять, рабынич.
Рабынич! Гак он и сказал, насмешливо, прищурившись, будто плетью оттянул. Позеленел Добрыня, закричал:
— Ну, пес! Не отсидишься!
— Да, — кивнул Рогволод, — не отсижусь. Но и тебе сидеть передо мною не позволю. Эй, сыновья мои!
И подступили Бурислав и Славомир, взяли Добрыню под белые руки и вывели прочь. И указали путь рабыничу. И подсобили, чтоб скорей отъехал. Ведь срам какой! Такое предложить! Да что они, находники, совсем ума лишились? Ведь он, Владимир Святославич, давно уже женат, жену в варягах взял, и есть у них и сын, младенец Вышеслав… И снова свататься? Позор! Вовек такому не бывать, чтоб я да дочь свою…
Было, было. Даже горше. Пришли они, варяги с новгородцами. Встречали их всем Полтеском. Но одолела Русь, и полегли князь полтеский и сыновья его, дружина и просто черный люд. По их костям въехал Владимир, прадед твой, в Ворота Лживые, в терем вошел, сел там, где прежде Рогволод сидел, и повелел — и привели ее, простоволосую, и опустилась она перед ним на колени, разула, и взял он, прадед твой, ее…
А после говорили, что будто был в ту ночь Рогнеде Бусов глас, Бус призывал ее смириться и обещал, что не оставит он ее и сыновей, наведет он сыновей ее на их отца… Но так ли то? Ведь Бус прежде являлся лишь князьям, а кто Рогнеда? Княжеская дочь, а дочь — не кровь, не род, дочь — так. Тебе, Всеслав, Бог не дал дочерей, лишь сыновей…
3
— Князь! Князь! — послышался голос. — Вставай! Очнулся. Встал. Сошел. Втроем втащили лодку на песок. Постояли еще, помолчали. Копыто — всегда разговорчивый без удержу, а тут словно что почуял. Стоял и отводил глаза, переминался с ноги на ногу. Зато Ухватый сказал:
— Не бойся, князь. Бог не оставит.
Вздрогнул Всеслав, спросил:
— Чего ты это вдруг?
— Так. Тень стоит.
— Тень? Где?
А сам похолодел, сжал кулаки.
— Тень! — встрял Копыто. — Тень! Какая тень, когда кругом темно? Не слушай его, князь. Глуп он. Глуп! — И засмеялся. Отпустило.
— Глуп, — повторил князь. — Да, верно.
Развернулся и пошел по тропке вверх. Темнотища, не видать ни зги. Поскользнулся раз, второй…
В воротах — свет. Прошел, не оглянулся, не кивнул. И отроки молчали. Быстро через двор, на крыльцо. Заскрипели ступени. Скрипят — значит, жив.
Тихо в тереме. Спят. А если и не спят, таятся. Раньше, когда возвращался… Да ведь и не один ты приходил. И не ночью, как тать, а при свете. В бубны били, плясали. Игнат встречал, рог подавал; ты пил, а после возглашал…
Тихо. Темно. Прошел наверх. Снял полушубок, положил на лавку. Меч отстегнул. А шапку смял. Так и сидел он за столом, держал шапку в руках, молчал.
Долго молчал. Вошел Игнат и ждал. Всеслав сказал ему:
— А позови-ка мне Неклюда. И чтоб при всем пришел.
— Так ночь уже.
— Я подожду.
Ушел Игнат. Он ждал. Мял шапку, потом отбросил ее. Она упала мягко на пол. Тихо в тереме, даже Бережки не слышно. Отец в последний год молчать любил. Позовет, бывало, и скажет: «Сядь!» Сидят. Молчат. Темно уже, но вставать нельзя. Отец все смотрит на тебя да смотрит… Страх брал. Ведь, кажется, родной отец перед тобой, а страшно. Почему молчит? Он так и умер молча. Только за три дня до этого сказал: «Не будь таким, как я. Не верь. Не обещай». Схоронили его по обряду. Бабушка очень сердилась, кричала, не послушали ее, снесли к Илье.
Шаги! Вскочил.
Нет-нет! Шаги — пускай себе. Он сел. Вошел Неклюд. Отдал поклон и замер. Помятый, заспанный.
— Ты подойди, Неклюд. Нет, ближе стань. Вот так… — Замолчал Всеслав, собрался с духом. Наконец сказал чуть слышно: — Так вот, Неклюд. Ты убегай.
— Как это?
— Так. Коня возьми. И — к брату моему.
— К которому?
— Да к старшему. Великому. В Берестье. И там… Ты наклонись, Неклюд… — И зашептал. А после резко отстранился, долго смотрел дружиннику в глаза, спросил: — Запомнил?
— Да.
— Так-то, слово в слово. Спеши. А я тебя здесь не обижу. Вот крест! Но если что, Неклюд… Ты ж знаешь! Да?
Неклюд молчал.
— Иди.
Ушел Неклюд. Да, правильно. Молод, горяч Ярослав. Такому разве что втолкуешь? Может, потом поймет. Хотя… У всех одни глаза, и все одно и то же видят, а потому идут и спотыкаются, и падают, и бьют их, головы срубают. А рубят их такие же слепые! И все это «Мир Божий» называется. Прости мя за сомнения… Но так ведь это, так!
Встал, заходил по гриднице. Ночь, тьма. Жизнь — тьма, познание — лучины свет. Страшно, зябко во тьме, неуютно. Тянись к познанию! И тянешься. Притронулся — обжегся. И отшатнулся. И снова все сначала. И так мечись всю жизнь — свет, тьма, свет, тьма. А дальше что будет — свет или тьма? Молчит Она, не говорит, только зовет: «Иди! Там сам увидишь». А если я уже ослеп, тогда как быть? И вообще, кто я такой? Червь? Червь и есть. Всю жизнь грешил — жег, грабил, убивал, обманывал и дальше жить хочу, цепляюсь. А нужен ли я здесь? Удерживает кто-нибудь? Да нет, конечно же никто. Всем надоел, зажился я, как…
Да, как и он, как прадед мой Владимир Святославич. Брата убил, всю Русь подмял, кровью залил, потом крестил. Грешил и каялся. И вновь грешил. Имел пять жен, двенадцать сыновей, своих и не своих. Любимых изгонял, а нелюбимых возвеличивал. Давал и отнимал. В последний раз Борису отдал Ростов, а Ярославу — Новгород. Святополка сперва заточил, а после при себе держал. Когда совсем отъехал в ближнее село, Святополк вместо него сел в Киеве. Ярослав, озлясь, сказал, что если так, то он — сам по себе. А тут явились печенеги, дружина вышла в степь. Повел ее Борис, не Святополк. Борис был молод и послушен, его отец больше других любил. Он от ромейской царевны рожден, а Святополк — отродье Ярополка, приемный сын, в степь не пошел, сидит и ждет гонца из Берестова. Да и не он один, весь Киев ждет. Слаб старый князь, вот-вот умрет. А дальше начнется смута. Святополк Бориса выше себя не посчитает, хотя Святополк — старший сын, пусть и приемный. А Ярослав — родной, и новгородцы с ним, варяги. И если он даже отцу грозил, рать собирал, то уж Борису-то и подавно…
Владимир умирает. Ночь в Берестове. Тихо. Челядь за дверью ждет. Коптит свеча. Комар звенит. Нет никого — ушли бояре. Они долго сидели вдоль стен, молчали. И он молчал, все собирался с силами, чтоб голос не дрожал. Потом спросил:
— Что Ярослав? Одумался?.. А Святополк, здесь он? Ведь звал!..
Промолчали. Больно стало. Но боль и помогла: привстал, сказал, как прежде, ясно, громко:
— А все она, отродье Бусово. Накликала! — Упал. Пот выступил на лбу. Хотел воды попросить, да промолчал.
Они ушли, а он остался. Лежал, не шевелясь. Кровь стынет, руки, ноги отнимаются. А голова по-прежнему ясная. И дух не сломлен. Бил Ярополка, ляхов, печенегов. Жег Полтеск. Новгород сожжет. Вот только бы…
Нет, поздно, князь. Меч крепок и остер, а вот поднять его уже нет сил. И ты смешон, как сын твой Изяслав Рогнедич, Рогволожич, Бусович. А ведь ты над ним смеялся тайно. И гордился им. И ненавидел. Да, все это было. Но ты ведь не рабынич, князь — и поступил по-княжески…
Нет, не по-княжески: ведь все с того и началось. Нельзя было так делать, ибо гордыня князю не советчик. Гордыня — хмель. Гордыня — хлеб глупцов. Вот Рогволод: как он собой гордился! Прогнал рабынича, честь сохранил. А голову? А власть? А дочь свою? Глупец! И Ярополк глупец. Сперва предал отца, затем младшего брата убил, а старшего прогнал за море… И верил в то, что можно все забыть, Русь поделить и самому сесть в Киеве. И убили его опять же за гордыню. Тех, кто прикончил его, примерно наказали. И воцарился мир. И правил он, Владимир, старший сын, один, всей отчиной. А также Полтеском и Червенской землей. И Степь в страхе держал. И сыновей растил, своих и Ярополковых; и были они все ему равны, он всех любил. И жен… Был грех! Была жена варяжская, была жена чехиня, была жена, даже не жена, вдова, ромейская черница Ярополкова. И Горислава. Так ее прозвали за глаза, а на самом деле ее имя Рогнеда. На пирах она всегда сидела рядом, к ней шли заморские послы, ей подносились лучшие дары, и лишь одну ее Владимир называл княгиней. Старший сын ее, смышленый Изяслав, был весь в отца.
А потом… Все рухнуло! Крестились. Князь поступил по-княжески и стал вровень с царем, он больше не поганец, и царь за то сулил в жены ему свою сестру царевну Анну. Пока царевна ехала на Русь, низвергли идолов. Перун плыл по Днепру, кричал: «Вернусь — не пощажу!» Над ним смеялись. Шли берегом, и если он пытался пристать, кололи копьями его глаза, пинали сапогами.
А князь Владимир выехал в Предславино, сельцо на Лыбеди, в летний княгининский дворец. В нем прежде Предслава, жена Святослава, жила. Святослав для нее тот дворец и поставил. И там Предславичи, Олег и Ярополк, родились и выросли. Когда Предслава умерла, они и показали на Малушу: мол, ключница, мать этого рабынича, и извела ее, княгиню. Да не они одни, тогда все так кричали. А отец… Всегда всем бабка заправляла. Святоша! Ездила в Царьград, брала с собой дядю Глеба Заморыша, которого отец потом казнил в болгарах за измену. И брат Олег в земле, и Ярополк в земле. И бабка. А он, Владимир, выступил, Корсунь взял, Царьграду угрожал. Теперь везут ему жену, дары везут, епископа. А он едет в Предславино…
Приехал. Сказал все как есть. Не плакала Рогнеда, не кричала, а только побелела как стена и спросила:
— Так что же, теперь мои дети — рабыничи, да?
Засмеялся Владимир, ответил:
— От судьбы не уйдешь, Горислава.
Горислава! Зачем так сказал? Сам не знал, сорвалось. А она… Да Бог сохранил! Ведь если б не было на нем креста, убила бы! А так нож по кресту скользнул и прошел мимо. Оттолкнул он ее, закричал:
— У, рогволожина! Змея! — И ударил изо всех сил.
Упала она, лежит, не шелохнется. А он вскочил, сказал:
— Не жить тебе! Готовься! — И ушел.
Пришел, но не один уже, с боярами. Она, ноги поджав, сидит на ложе, ждет. На ней длиннополая летняя шуба из белых соболей, на голове убрус, расшитый жемчугами, изумрудные колты в ушах. Губы поджаты. Веки чуть дрожат.
Невеста! Оробели все. Всем Полтеск вспомнился, пожар. Стоят молчат. Рогнеда улыбается. Вот-вот захохочет. Ведьма! А князя трясет. Кричать нет сил и говорить — тоже. Долго стоял, шумно дышал, потом-таки сказал не своим голосом:
— Молись! Твой час пришел.
Молчит она. И смотрит пристально. Глаза пустые, как у Смерти. И говорит:
— Молиться? А кому? Ты ж всех поверг. А этому, которого…
— Молчи!
И все они молчат. Крещеные, покорные. А ведь у каждого в душе — червь, великое сомнение. И слабая надежда — что, если рогволожина и впрямь, как говорят…
И закричал Владимир:
— Меч! Дайте меч!
Никто не шелохнулся. Страшно. Ибо одно — меч на поход, на брань, а тут — совсем иное! Да и потом у князя есть свой меч…
И вдруг…
Выходит Изяслав! Он держит меч, большой, не по руке. Встал перед матерью, прикрыл ее собой. Владимир к нему руку протянул, велел:
— Сын! Дай мне меч!
А он не шелохнулся, стоит, смотрит исподлобья. Меч-то тяжел, дрожит в руке, вот-вот не сдюжит Изяслав, ведь слаб еще.
И жарко князю стало! Гадко! Когда Пред слава умерла и Малушу стали винить, то ни отец его, ни гриди, ни бояре, ни волхвы, ни даже он, Владимир, никто тогда за мать не заступился! А тут…
— Сын! — закричал Владимир. — Сын! — И бросился к нему. Схватил, прижал к груди, стал целовать. Слезы текли, все видели — пусть видят. Сын — это сын!..
Меч брякнул об пол. Бояре зашумели вразнобой:
— Князь! Князь! Хвала!..
Он их не слушал. Шел по дворцу, нес сына на руках, шептал что-то — а что, теперь уже не помнит.
Уехали они, вернулись в Киев. А вскоре прибыла ромейская царевна Анна. Владимир вывел сыновей — своих и Ярополковых. Царевна приняла их всех. Сказала:
— Это наши дети.
И промолчали, покорились сыновья. И отреклись от кровных матерей своих. Ибо отец им посулил: Вышеславу, как старшему, — Новгород, Изяславу, любимому, — Полтеск, Святополку — Туров, Ярославу — Ростов. Так оно и получилось, слово в слово. Вошли они в лета, разъехались и сели по уделам. Тишь воцарилась, благодать. И он, единственный владетель всей Руси, был рад. Чему? Кого взрастил? Слаб человек, единожды предав, уже не остановишься. Вот и идут они. Жди, князь! От сыновей своих и примешь смерть, если, конечно, не…
Нет, не успели сыновья. Сам отошел. Лежал, держал в руках распятие, шептал, что, никто уже не слышал. Да и зачем им его слова? Ведь не им шептал, а Ей. Она услышала. Она всегда все слышит! Пришла и забрала его, в свой срок, грех отвела. Лучина догорела. Тьма…
Вскочил Всеслав, глаза протер… А тьма так тьмою и осталась. Один он в гриднице, ночь во дворе. Значит, заснул. Устал — ведь день какой, охота.
Сел князь, прислушался. Ни шороха. Все спят. Наверное, уже за полночь. А ему не спится. Вот так же, говорят, и дед его сидел, любимый сын Владимиров, смышленый Изяслав. Уж до чего он был смышлен, всем на удивление! В такие-то годы сообразить, что при отце оно надежнее, сытней. Тут нужно ого-го как хорошо подумать! А мать… Она ведь некрещеная. И пусть ее бросают на телегу, и пусть везут ее, простоволосую, в одной рубахе, словно ведьму, а ты молчи. Брат Ярослав молчит, и Судислав молчит. Она им тоже мать, а они — ни слова. А ты молчи тем более. Ты ж поднял меч — и на кого?! А он тебя простил, он поступил по-княжески. И ты ему как сыном был, так сыном и остался. И получил удел, как все. А мать… Все говорят, отец ее помиловал. И мать прозрела. И крестилась. И, говорят, по сей день живет где-то затворницей, Христовою невестой. А имя ей дано Анастасия. И значит, чинно все, по-божески. Женили Изяслава. Было у него двое сыновей, Всеслав и Брячислав, была жена-красавица, дочь Менеска, дреговичского князя. И был почет, была любовь… Сна только не было! И оттого он, говорят, книги любил. Так же в гриднице сидел до самого утра, читал, думал… И здесь же ночью он и умер. Двадцать два года даже не прожил. А ты уже за семьдесят перевалил, а все цепляешься. Негоже! Встал князь…
И вздрогнул — тень! Кто-то стоит возле двери, молчит.
Нет, не Она. Ее никто не видит. И все-таки… Свят! Свят! Перекрестился. И шепотом:
— Ты кто?
— Да что ты, князь?! Спать надо бы!
Игнат. Уф-ф, чтоб его! Махнул рукой, сказал:
— Иди! Занянчил, словно малого!
Ушел Игнат. И он ушел к себе. Лег. Отче наш! Да что это со мной? День прошел, день, как вся жизнь. Кто по дорогам ходит, кто по тропам, а кто по буеракам, но вперед. А я куда? Кружу, кружу — не вырваться. Пресвятый Боже! Слеп я! Червь я! Умру — на все готов. В геенну, в огонь… Но мне еще шесть дней осталось! Дай мне из круга вырваться, дай шаг ступить — один! И все. Твой раб навеки, Отче!..
Шептал, крестился, вновь шептал. Так и заснул. Заснул, словно провалился в бездну…