День третий
1
В Предславино прибыл гонец, Гюрд Однобровый, и сказал, что Торир Собака времени даром не теряет. Вое это лето он провел на севере, в горах, и много говорил на тингах, и бонды взяли его сторону. Теперь, собрав большое войско, Торир сошелся с Хареком из Тьотты. И Эйнар Брюхотряс за них. И Кальв, сын Арни. И менее достойные люди из Рогаланда, Хёрдаланда, Согда, Фьордов. А еще говорят, некий человек доставил Ториру двенадцать заколдованных оленьих шкур. Торир повелел сшить из них латы, и они оказались крепче любой кольчуги: это все видели!
Услышав об оленьих шкурах Торира, Олаф долго смеялся, а потом сказал:
— Ну что ж, тогда пора идти его проведать. С Божьей помощью!
И Олаф начал собираться в путь. Сперва князь Ярослав пытался отговорить конунга от этой затеи или хотя бы повременить с отъездом до йоля — варяжского Рождества, но Олаф говорил:
— Я видел сон! А в знак доверия к тебе я оставляю здесь Магнуса, сына.
Убедившись в том, что конунг непреклонен, князь Ярослав велел снабдить Олафа всем необходимым и даже кликнул клич, обещав снарядить за свой счет всякого, кто пожелает разделить с норвежским конунгом славу его будущих побед. Но, к сожалению, охотников нашлось не много.
Когда ж все приготовления были закончены, Олаф в самых дружеских словах поблагодарил Ярослава за гостеприимство — и двинулся вверх по Днепру.
Корабль у Олафа был не такой, как у других конунгов: спереди его украшала не драконья, я человеческая голова. Говорили, сам конунг вырезал ее. А воинов в тот день у Олафа было шестьдесят пять, и на всех надеты кольчуги и вальские шлемы, а на щитах синей краской начертаны святые кресты. Стяг на корабле — белый, с оскаленным красным драконом. Дружинники гребли, Бьорн, окольничий, стоял у руля, а Олаф у мачты. На голове у конунга надет золоченый шлем, в одной руке он держал щит с золоченым крестом на белом поле, в другой копье. Потом это копье сын его брата, Олаф Тихий, велит поставить в алтаре церкви Христа.
Меч был у пояса. Он звался Хнейтиром. Олаф гордился им — ведь меч был до того остер и крепок, что люди говорили шепотом: «В нем скрыт Белый Огонь!» Конунг гневался: он не любил языческих поверий. И никогда, ни при каких обстоятельствах, не прибегал к колдовству и другим запрещал делать это. И даже поминать о колдовстве при нем было нельзя. Так и тогда, отправляясь в поход, никто и словом не обмолвился о новых латах Торира.
Олаф прошел сначала по Днепру, потом по волокам, а после по Двине. И вышел к Полтеску на третий день после того, как мать похоронили. Отец в это время вернулся от Ильи: он там стоял обедню. Узнав о корабле, сошел к реке. Обнялись они. Но ни о чем не говорили. Через двор прошли в ворота. А на крыльце, ступив на первую ступеньку, Олаф застыл и посмотрел на бабушку. И бабушка смотрела на него. Она сидела, он стоял. Смотрели они пристально и долго… Наконец она сказала:
— Вот наш дом. Входи. — И поднялась, и протянула руку.
И Олаф, осенив себя крестом, взошел по лестнице.
За скорбным столом Олаф молчал. Бабушка с него глаз не сводила. Потом, когда все поднялись, конунг спросил, нельзя ли провести его к младенцу. Отец и бабушка провели. Когда они вошли, младенец закричал. Кормилица вскочила.
— Сядь! — приказал ей конунг.
Подошел, склонился к колыбели. Младенец сразу замолчал. Кормилица сказала:
— Испугался.
— Нет, — возразил Олаф. — Ждет. Дай хлеба.
Она подала. Он выдрал из горбушки мякиш, размял его, смочив слюной, слепил крест…
— Он не крещен еще, — сказал отец.
— А кто же он пока?
— Всеслав.
— Всеслав! — Конунг улыбнулся. — Держи, Всеслав!
И княжич… открыл рот! А Конунг, отломив от креста крошку, подал ему. Княжич взял, закрыл рот, зачмокал. Конунг стоял, смотрел на княжича. Потом еще дал крошку… И еще… Так скормил весь крест. И лишь потом ушел. С ним ушел и отец. А бабушка осталась.
Прошло еще три дня. И все время отец и Олаф были вместе. Сидели в гриднице, молчали. Были скорбные дни. Пел скальд…
А на четвертый день они опять пришли к младенцу. Отец взял сына на руки, понес. Пошли к Илье. Там уже все было готово. Окрестили. Крестным отцом был Олаф, крестной матерью — Евфимия, просвирница при храме. Одна она только на это и решилась, ибо владыка гневен был, он и крестить-то не хотел, а говорил:
— Князь, не греши! Конунг не нашей, а варяжской веры!
На что отец вскричал:
— Молчи! Христос на всех один!
И много чего еще отец тогда сказал. И окрестил младенца владыка, дал имя Феодор, а отслужив, произнес:
— Прости мя, Господи! И ты, чадо, прости. Ибо крещен ты в беззаконии, во зле, а коли так… — И не договорил. И если бы не конунг, был бы грех, великий грех! И уподобился бы Брячислав Болеславу, ляшскому королю, сразившему бискупа во храме. Но, благо, миновала сия чаша владыку. Ушли князь и Олаф; младенца унесли. И был великий пир, весь Полтеск праздновал, один только владыка не явился. И, может быть, с того и началось, кто знает! Отец потом дарил великие дары и земли жаловал, постился. Год миновал, владыка допустил его к себе, простил.
А Олафа в то лето уже не было, ни в Полтеске, ни за морем — нигде. Брат говорил, всю зиму он готовился: ходил вниз по Двине и возвращался, принимал мужей от свеев и норвегов, и говорил с ними, и покупал оружие, и строил корабли, и нанимал дружинников. А лед сошел — ушел Олаф. С ним было двести воинов, три корабля. Брат не хотел, чтоб Олаф уходил, он говорил:
— Тебя убьют. Останься!
А Олаф отвечал:
— Ты еще мал и ничего не понимаешь. Я ухожу не потому, что так хочу, а потому, что такова моя судьба.
— Тогда возьми меня с собой!
— Нельзя. Здесь у тебя отец и брат. И здесь твоя земля. Ведь так?
Брат не отвечал, молчал. Он хотел плакать от досады, но боялся, потому что знал, воины не плачут, молчал. И Олаф ничего не говорил. Ведь он же был не слеп, он видел — есть бабушка, отец и есть его крестник Всеслав. А Ратибор…
И в день отплытия Олаф призвал брата к себе и так сказал:
— Однажды, уже будучи конунгом, я прибыл в дом своей матери Асты и отчима Сигурда и встретил своих трех младших братьев: Гутхорма, Хальвдана и Харальда. Они тогда были еще совсем детьми. Братья очень обрадовались моему приезду, и я решил достойно их одарить. Я вывел их на берег моря, к кораблю с добычей, и спросил, чего бы им более всего хотелось получить. И братья ответили, каждый по-своему. Гутхорм, старший, даже не посмотрел на корабль, он повернулся к нему спиной и сказал: «Я бы хотел каждое лето засевать весь этот мыс, ныне покрытый лесом, ибо только тот, у кого много пахотной земли, действительно богат!» Я опечалился, но виду не подал и приказал принести Гутхорму топор и лопату. Потом взял слово средний, Хальвдан. Он сказал: «А я хочу иметь столько коров, чтобы когда они приходили на водопой, то стояли бы вплотную вдоль всего этого мыса!» Я засмеялся и велел подать Хальвдану туго набитый кошель, поскольку коровы в наших землях стоят дорого. А самый младший, Харальд, сказал так: «А я хочу иметь дружинников!» — «А много ли?» — «Ровно столько, чтобы они в один присест могли съесть всех коров Хальвдана!» Тут я не удержался, схватил Харальда на руки и расцеловал в обе щеки, а затем отнес на корабль, и там он выбрал себе меч — лучший из лучших. Надеюсь, этот меч будет в его руке еще острее моего… А ты что пожелаешь, Ратибор?
И брат ответил:
— Ты много нам рассказывал о своих странствиях, и эти рассказы так глубоко запали в мою душу, что я теперь не успокоюсь до тех пор, пока не увижу все те земли, которые видел ты. И это есть мое первое и последнее желание!
Олаф нахмурился, сказал:
— Прости меня, княжич, но сегодня я не могу подарить тебе корабль, ибо на двух оставшихся моим воинам негде будет разместиться. Но зато…
И с этими словами он отстегнул от пояса кошель и достал оттуда маленький синий камень.
— Вот, — сказал Олаф, — держи. Да, с виду этот камень неказист, но для тех, кто пускается в неизведанные морские дали, он дороже любого алмаза. Ты спросишь почему, и я отвечу: потому, что в любую непогоду, в шторм, в туман и даже когда ты собьешься с пути и не сможешь найти верную дорогу, этот камень всегда укажет, в какой стороне скрыто солнце и высоко ли оно поднялось над горизонтом. И потому держи этот камень, он всегда тебе поможет. Держи!
— А как же ты? Ведь твои воины уже садятся к веслам и поднимают парус!
Олаф печально усмехнулся и сказал:
— Не беспокойся. На том пути, который меня ждет, еще никто не заблудился. Туда ноги сами несут… Ты лучше посмотри сюда, я научу тебя.
И Олаф объяснил, как управляться с этим камнем — норвеги называют его солнечным. Брат очень дорожил подарком Олафа и никогда не расставался с ним, носил, словно оберег, возле нательного креста. И только один раз показал, как этот камень светится. Таясь, зашли под лестницу, и брат сказал: «Зажмурься!» Ты зажмурился. «Теперь смотри!» Ты посмотрел. В кромешной тьме горел синий огонь — словно осколок яркого летнего неба. И ты хотел было притронуться к нему, чтоб ощутить его тепло… «Не тронь!» — прикрикнул брат, ударил по руке. Сильно ударил — кожа загорелась. И ты схватился за руку, сказал: «Бей, бей! А я…» И не договорил, брат так толкнул тебя, что ты упал, ударился об угол… Три дня лежал, сказал: сам упал. А брат за эти дни ни разу не пришел к тебе. Такой он был, брат…
А Харальд, встретив Олафа уже в варягах за морем, сказал:
— Брат, при мне тот самый меч. Ты помнишь?
Олаф ответил, что помнит. И брат встал рядом с ним.
Всего же к Олафу сошлось двенадцать сотен воинов, потому как только он высадился в Леге, то сразу разослал по всей стране своих людей, которые говорили: «Всякий, кто хочет добыть себе добро у варгов конунга, пусть поспешает!» Олаф в короткий срок собрал большое войско и двинулся на Торира и его бондов. Достигнув Ямталанда, он повернул на север, к Кьелю. Речной путь кончился. Олаф оставил корабли и двинул войско в горы.
Когда они взошли на Кьельский перевал, Олаф велел войску остановиться и долго смотрел на расстилавшуюся внизу перед ним долину… И все, кому тогда посчастливилось стоять рядом с конунгом, рассказывали, что им открылась чудесная, неповторимая панорама — они отчетливо увидели не только весь Трандхейм, но и всю Норвегию разом! А за Норвегией им открылось море, а в море — далекие, никому дотоле не ведомые земли, а за землями вновь синело море, а за ним — вновь земли и вновь море…
Спустившись с гор, Олаф узнал, что войско Торира совсем близко, а воинов в нем намного больше, чем поначалу можно было предположить.
— Ну что ж! — воскликнул Олаф. — Чем многочисленнее враг, тем больше славы нам достанется!
И повелел, чтоб все примкнувшие к нему воины начертали На своих щитах такие же святые кресты, какие уже были на щитах у тех дружинников, которые пришли с ним с Руси. Однако не всем этот приказ Олафа пришелся по душе: оказалось, под его рукой сошлось девять сотен язычников. Олаф настаивал, епископ убеждал… И дело кончилось тем, что только четыре сотни приняли святое крещение, а пять сотен воинов, не пожелавших отказываться от веры своих отцов, повернули обратно и разошлись по домам.
— И это хорошо! — воскликнул Олаф. — Ибо оставшимся достанется вдвое больше добычи!
И войско двинулось дальше, и дошли они до Стикластадира. Там Олаф приказал остановиться, посчитав это место более других подходящим для решающей битвы. Войско бондов было еще далеко, и Олаф позволил своим людям сесть на землю и немного передохнуть. Все так и поступили. И Олаф тоже сел, положил голову на колени Бьорну, окольничему, и на него набежал сон. Когда же Бьорн увидел стяги приближающихся врагов, он поспешил разбудить конунга. Проснувшись, Олаф укоризненно посмотрел на Бьорна и сказал:
— Зачем ты это сделал? Мне снился сон, и я вполне бы мог досмотреть его, поскольку бонды еще далеко!
Бьорн удивился и спросил:
— Неужели твой сон был так важен?
— Да! Это был вещий сон. Мне снился мой отец. Он подошел ко мне, взял за руку, перед нами возвышалась высокая серебряная лестница. Она была столь высока, что ее вершина скрывалась в облаках. Мы чинно взошли на нее и поднимались все выше и выше, отец мой поначалу молчал, а потом вдруг начал приговаривать: «Сейчас ты увидишь, сейчас ты увидишь…» Но я так ничего и не успел увидеть, потому что ты разбудил меня. Зачем ты это сделал?!
Бьорн ничего не ответил, он только закрыл глаза руками и застыл как каменный. Тут Олаф понял, что ему приснилось, и сразу помрачнел и велел, чтобы к нему немедленно привели его брата Харальда. Харальд пришел, Олаф сказал ему:
— Сейчас ты немедленно сядешь на коня, поскачешь в усадьбу Торгильса, сына Хальмы, — вчера мы ночевали у него, — и будешь делать то, что он тебе прикажет.
Харальд долго не соглашался, но Олаф настоял. И Харальд уехал, ему в ту пору исполнилось только что тринадцать лет.
А бонды были уже близко. Первыми подошли люди Кальвы, сына Арни, и Харека с Тьотты, затем подоспели другие. Последним к полю битвы прибыл Торир Собака: он и его люди шли последними и следили за тем, чтобы никто не повернул назад. Явившись к войску, Торир немедля вышел вперед, стал под стягом и крикнул:
— Вперед, вперед, войско бондов! — Такой у них был боевой клич.
А Бьорн, окольничий, вскричал иначе:
— Вперед, вперед, люди Христа, люди креста, люди конунга!
И только прозвучали эти крики, солнце вдруг побагровело, словно налилось кровью, а потом стало темно как ночью! Но воины конунга и бондов уже сошлись в сражении. Те, которые были в первых рядах, рубили мечами, следующие за ними кололи копьями, а все остальные стреляли из луков и метали камни. Вскоре люди бондов начали теснить людей конунга, и тогда Олаф, разгневавшись, вышел из круга воинов, прикрывавших его щитами, и ринулся в самую гущу битвы. Первым от его руки пал лендерманн Торгейр из Квистадира, а затем та же участь постигла и многих других. Когда же Олаф наконец сошелся с Ториром, то воскликнул:
— Готовься к смерти, лживая собака!
А Торир только рассмеялся в ответ. Тогда Олаф ударил его Хнейтиром… И меч сломался пополам, а латы Торира из заколдованных оленьих шкур остались невредимы! Олаф отбросил меч и взглянул на небо. Тут Торир и поразил его копьем в живот, ниже кольчуги. А Кальв, сын Арни, подскочил и ударил Олафа мечом по шее с левой стороны. Торстейн Корабельщик нанес удар конунгу секирой по ноге выше колена. Олаф упал. Бьорн, окольничий, склонился над ним и был убит. В тот день погибли многие. Когда вновь стало светло, бонды уже теснили войско конунга в долину. Даг, сын Хринга, попытался было остановить бегущих, но вскоре он и его люди отступили. А было то в августе, в последний день месяца, в среду. Опять среда! Пресвятый Боже!..
А ночью, когда люди Торира разыскивали беглецов в лесу близ Верадаля, Харальд, брат Олафа, и Торгильс, сын Халъмы, тайно пришли на поле битвы, взяли тело конунга, вернулись с ним в усадьбу, уложили в гроб, сели на корабль, поднялись по фьорду, а затем еще долго плыли по реке, пока не нашли одиноко стоящий песчаный холм. Там они его и похоронили, заровняли землю, чтобы никто не заметил могилы, потому что люди Торира грозились сжечь тело Олафа, а пепел утопить в море.
Пять лет никто чужой не знал о той могиле. Теперь там стоит церковь Христа, а холм находится в самом центре города.
А брат твой Ратибор исчез бесследно, еще отец жил, когда это случилось. В то утро Ратибор был весел, разговорчив. Сидели локоть к локтю в гриднице. В те времена за стол садились все: отец и сыновья, дружинники вместе с ними. Отец хоть сам и был молчалив, но не любил мрачных застолий. Обычно Кологрив вел общую беседу, а брат, как и отец, молчал. А тут будто чувствовал… Нет, знал. Знал брат! И веселился, как никогда. И только выходя из-за стола, он неожиданно остановил тебя, попридержал, глянул в глаза и, оттолкнув, сказал: «Иди, иди! Чего уставился?!» Ты и ушел. И брат спустился к реке, взял лодку и невод, двоих посадил на весла. А был он, брат, высок, красив, в плечах широк. Когда отец и дядя в последний раз ходили замирять ятвягов, Ратибор с ними был. И там, на Слонимских Полях, когда они сошлись для битвы, брат, говорят, метал — обеими руками! — копья. И пробивал щиты и латы. И кричал: «Ар-ркона! Кр-ровь! Ар-ркона!..» Отец потом сказал ему:
— Не знаешь — не кричи.
А брат сказал:
— Все знаю!
Отец побагровел. И если бы не дядя, быть беде. Но обошлось в тот раз. Вернулись. Пировали. Потом дядя уехал к себе в Киев. Прошел год с тех пор. И вот теперь брат встал из-за стола, сошел к реке…
Через три дня лодку нашли, весло. Прождали сорок дней, сходили к Илье, отпели. Туда, обратно шли — подавали сирым, хворым. Отец был щедр, бабушка потом его корила за это. Отец не спорил — встал и ушел от скорбного стола. И девять дней не выходил и никого к себе не допускал. Потом призвал тебя, сказал:
— Ну вот, теперь один ты у меня. Один наследник! Что скажешь?
Ты молчал. А что сказать? Ответить, что ты не веришь в смерть брата? Рассказать, как ждал и вздрагивал, если шли корабли вверх по Двине, или гонец скакал, или ночью скрипели половицы…
Молчал и головы не поднимал. Отец гневно спросил:
— Ты что, не рад?!
Сказал — словно хлестнул. И обожгло тебя! Ты вскинул голову и с вызовом произнес:
— Чему?! Тому, что брат… — И не договорил. Слова застряли в горле.
Отец, покраснев, вскочил, рука рванулась к поясу, к мечу! Еще миг…
А ты не шелохнулся, не моргнул. Стоял, смотрел ему в глаза… И оробел отец! Отбросил меч, чертыхнулся. На лавку повалился, закрыл лицо руками. Долго сидел. А ты стоял, не шевелясь. И было тебе холодно, и бил тебя озноб. Смотрел на меч, лежавший возле ног. Впервые ты так близко видел смерть…
Вдруг отец сказал тебе:
— Садись! — И указал рукой напротив себя.
Сел. Ждал. Но отец молчал, долго. Лицо его потемнело, глаз не поднимал. Когда заговорил, то и слова его были страшные.
— Да, зверь я! Зверь! — выкрикнул отец. — Вот чуть не зарубил тебя. И зарубил бы — да! Во гневе я себя не помню. А дядя твой… Тьфу! А дядя говорил, мол, уймись, Брячислав, гордыня — тяжкий грех, прощать надо! Молчал бы уж! «Прощать!» — вскочил отец и заходил туда-сюда. Меч пнул ногой, вновь заходил. Сказал язвительно: — «Прощать!» А где братья его?! Где брат Мстислав? Где Судислав? Да кто ему поверит, что Мстислав разболелся и помер?! И сына его нет — значит, нет корня Мстиславова. А Судислав… За что его в железа?! Да чтобы Судислав на Ярослава плохое задумал? Смешно! Смешно? А вот шесть лет уже сидит в порубе! И будет век сидеть! А я… Зверь я! И только потому и жив, что зверь! И только потому на воле! Вот так-то, сын… — Замолчал отец. Стоял посреди горницы, тяжело дышал. И лик его был черен, глаза метали молнии. И меч у ног лежал. Отец поднял его, огладил, поцеловал, что-то прошептал ему, потом сказал: — Что нужно князю? Только меч, и больше ничего — ни добрых слов, ни даров, ни крестов целованных. Князь, настоящий вольный князь — всегда один, сам по себе. И сын только один у князя, ибо два сына — кровь, три сына — много крови. Потому прав был Микула, прав был Глеб, когда пускали сыновей варяжить до тех пор, пока только один из них возвращался. И благо это Полтеску, а значит, радость. Да, страшные слова, да, не по-христиански все это! А как по-христиански? Растить вас, пестовать… и знать, что, только отпоют тебя, вы тотчас же друг на друга… Ты ведь не раз кричал брату: «Убью! Убью! Вот только погоди!..» Не погодил. И грех отвел, кровь снял с тебя, Всеслав. А ты… рад ты теперь? Ну, отвечай!
Не смог сказать, только кивнул, и то едва заметно. Отец нахмурился, сказал:
— Ну вот, хоть так… Держи! — И подал меч.
Меч был хорош: остер и по руке, не тяжел, но и не легок — в меру. И поднял ты его. И…
Выпал меч из рук! И сам ты на колени пал и выкрикнул:
— Рад я, отец! Рад! Рад!.. — Не сдержался, зарыдал, как чадо малое, как женщина, как смерд. Отец схватил тебя за плечи, прижал к себе, молчал… и дрожал! И ночь была, и тихо было в тереме, все спали. А ты, Всеслав…
Нет, не рыдал уже, а только слабо всхлипывал. И стыдно было, гадко на душе… И сладко, и покойно! Отец сказал:
— Плачь, сын. Завидую тебе, ты еще можешь плакать.
А через месяц прибыли гонцы от Ярослава. Он шел в Мазовию, на помощь Казимиру, звал с собой, обещал платить за каждый меч. И заплатил бы он, и не скупился бы. Но отец сказал:
— Нет, не пойду! И сыну не позволю!
— А почему?
— Так… Не хочу. — И отпустил гонцов, и одарил их щедро. И ласков был, напутствовал, шутил, передавал поклоны. А после ночь не спал! Говорил: — Вот, сын, запоминай. Меня, словно варяга, нанимали! И кто? Мудрец этот, хитрец зарвавшийся… А Казимир? Чернец расстриженный, германцами приведенный и ими же посаженный. Не хочет Моислав ходить при Казимире — и отказался он, сел на Мазовии. И я при Ярославе не хочу. И не пойду! И пусть себя не тешат, что, мол, в другой раз посулят вдвойне, и я приду, а то и прибегу, встану у стремени. В другой раз. Ха! В другой…
Да только другого раза не было. На следующий год ушел князь Брячислав, совсем ушел. А ты, Всеслав, белее молока, вышел на площадь, встал под Зовуном и, задыхаясь, возгласил: «Отец мой, а ваш князь, преставился и вас оставил мне, а меня вам. Хотите ли иметь меня заради вас?»
Вздрогнул князь, поднял голову. Светло уже, вставать пора. Встал. Зачем? Настает день третий — из семи. И третий ангел вострубил, и сорвалась с небес звезда, а имя той звезде Полынь. Да, знаю я, стезя моя пришла к концу, но не ропщу я, Господи, а заклинаю: прими меня во всех моих грехах и осуди — только прими…
Оделся он. Подошел к божнице. Колени преклонил, поспешно прочел «Верую», встал и вышел в гридницу.
Стол был уже накрыт, Игнат стоял возле стола, а у двери…
Батура! Здесь, допущен без него! Тут, стало быть… Кивнул Батуре, сел, придвинул мису. Ел, не спешил. Зачем спешить? Зло — не добро, зло не спугнешь и не отвадишь, зло терпеливо, подождет, а ты, пока стоит оно в воротах, успеешь приготовиться. К чему? Вот ночь прошла, Игнат не разбудил, и, выходит, не было видения, и тишь над Полтеском, над всей твоей землей, от моря и до волоков. Сидел, низко склонив голову, корябал ложкой, слушал… Нет, такое не слушают — чуют, шкурой, нутром. Князь, настоящий князь — зверь от рождения, ибо жизнь княжья — ночь, лес, бурелом. И — ни луны тебе, ни звезд, дождь только прошел, смыл следы. Тишина, лишь с веток капает — кап, кап… А ты лежишь, уткнувшись в душный мох, и нож к щеке прижал, и ждешь — сейчас, сейчас он подойдет… Идет — ш-шух, ш-шух. Шаги слыхать, а самого не видно. И молишь ты: «Пресвятый Боже, я весь в руце Твоей, склонись ко мне…»
Доел, отставил мису и утерся рушником. Батура поднял голову, ступил было вперед… Но князь свел брови — и Батура замер. Сказал:
— Князь!..
— Знаю, знаю. Что, началось уже? Рядят?
— Нет, поднимаются пока. На Великом Посаде все вместе сошлись. А на Окольном — врозь, по улицам и не везде еще. На Заполотье — будто тихо… — Батура говорил чуть слышно, нехотя.
И князь тоже тихо спросил:
— А мутит кто?
— Да кто их разберет?! Все мутят. — Помолчав, сказал в сердцах: — Осатанел народ! Совсем! Онисим-староста… ну, тот, с Горшечной, конопатый… Так он орал, как зверь, рубаху в клочья рвал. И верят же!
— Чему?
— Да все тому же, князь, вчерашнему. А что ты у владыки был, что он тебя благословил — им это тьфу и растереть! Им и владыка — тьфу! Погрязли во грехе.
— Да, — Всеслав кивнул, — погрязли. А что владыка?
— Заперся. К нему ходили — не открыл. И на хулу не отзывается. Ушли они, Бог спас, отвел.
— А что…
— Любим? — перебил Батура и ощерился. — Любим Поспелович изволят почивать. Так и сказал с крыльца: я, мол, вчера у князя был, у господина нашего, и так наугощался, что брюхо по сей час болит, и голова трещит, и плечи ломит, и холку в кровь содрал — ярмо-то не с привычки!
— Так и сказал? — тихо спросил Всеслав.
— Так, так! И, поклонившись всем, ушел.
— Пес.
— Пес и есть. И надо пса учить, пока не одичал, пока…
— Цыть!
Замолчал Батура. Встал князь, сказал:
— Иди. Скажи своим, чтоб хорошо смотрели. А я пока… — И замолчал, задумался.
Ушел Батура. Князь спросил:
— Как там, внизу?
— Сидят, — сказал Игнат.
Всеслав прислушался, усмехнулся.
— Тихо сидят!
— Как велено.
Всеслав кивнул. Вновь сел. Взял ложку, повертел ее и положил на стол. Так-то, князь! Тихо внизу… И, может, это хорошо. Крестный твой за день до той, последней, битвы все видел наперед. К нему Торгильс пришел и сказал… А крестный перебил его: «Нет, бонд, сегодня у меня и без того довольно войска, а ты лучше послужишь мне иначе: завтра придешь и уберешь погибших, а с ними и меня, если Господь так пожелает». И пожелал Господь, такая уж была у крестного планида. А у тебя… Лишь третий день идет, четыре впереди. Пусть чернь рядит себе, кричит, а ты… Ты еще многое успеешь. Послы приедут, сыновья, ты скажешь им… Вот только что ты скажешь? И кому? Кто будет твоим Торгильсом? Здесь, на столе этом, тебя положат, придет Иона, приведет с собой… Но то когда еще! Усмехнулся князь, головой тряхнул, на Игната глянул. Игнат, склонившись у печи, подбросил дров. Потом еще, еще. Всеслав сказал:
— Окстись, Игнат. Бережку пожалей!
Замер Игнат. А князь сказал насмешливо:
— Изжаришь ведь его! А как нам без Бережки?!
Игнат пожал плечами, встал. Помолчав, произнес:
— Самим бы не сгореть!
Князь тоже встал.
— Глуп ты, Игнат. Сорок лет смотрю я на тебя — и за сорок лет ты не поумнел. Устал я, ох устал! — Вышел из-за стола, к двери пошел.
— Куда ты, князь?
— Сойду вниз. А пока на плечи приготовь.
— Князь!..
Ушел, не оглянувшись. Мягко ступал, как зверь. В дверь заглянул — сидят, лежат: Ухватый, Хром, Бажен, Митяй… На лавках, на столе — ковры ромейские богатого узора, на столе кувшин серебряный и ложки — из серебра, кубки, мисы, блюда… А дух какой! Тяжелый, кислый, бражный. И печь чадит. Копыто у огня сидит и палочку строгает, говорит:
— И вот мотало их три, восемь, сорок дней. Ну, думали, конец. И вдруг…
Заметили! Вскочили вразнобой. Вараксу вовсе повело. Да что уже теперь! Князь руку поднял, мол, садитесь. Сели. И сам он около порога сел. Копыто снова принялся строгать, помолчал, но, видно, не терпелось. Князь сказал:
— Мотало сорок дней. А дальше что?
Копыто сразу оживился.
— А дальше? Щас… А дальше вот что было. На сорок первый день вдруг море успокоилось, и видит Ян — гора. Ну, он и приказал: «Гребите!» Гребут. Гора все шире, выше поднимается. Полдня гребли… И догребли. И видят — прямо на горе, на берегу, — а берег там — стена стеной, а на стене этой — лик, Деисус. И лик — нерукотворный. А за горой поют, и музыка слышится чудесная. А дух от той горы стоит, как благовоние. Тут оробели все и шапки поснимали. А солнце уже за полдень склоняется, море — тихое и гладкое, синее, как небо. Ян «Отче наш» прочел… — Копыто замолчал, отбросил палочку. Да от нее уже почти что ничего и не осталось.
Бажен вздохнул, спросил:
— А дальше что?
— А дальше? — Копыто задумался.
Князь усмехнулся.
— Брехня это! Брехня! — Ухватый встал, ударил кулаком. — Да кто тебе поверит, чтобы вот так, на ладье, взял да и в рай приплыл. Брехня! — И сел.
— Брехня? — Копыто зло прищурился. — Ну, может, и брехня. Свинье, ей что ни говори, а все брехня. А тут, да про святое… Ей, свинье…
— Что?! — Ухватый вновь вскочил.
— А то! Свинья ты, говорю. Ух-х, как ты мне!.. — И, оскалясь, за меч схватился.
И Ухватый за меч!
— Цыть, петухи! — Князь поднялся. — Успеется еще, успеется!
Куда там! Если бы не Хром, да Бажен, да Митяй, пррубились бы.
Чуть удержали их, разняли, усадили. Ухватый зыркал зло, шипел едва не по-змеиному, Копыто красен был, подскакивал, грозил:
— Тварь! Гадина! Да я тебя, налим…
— Цыть! — зло крикнул князь.
Онемели все и враз затихли. А князь прошел к столу, сел во главе и осмотрел дружинников. Затем сказал:
— Не знаю я. И вы не знаете. Никто не знает… так ли в рай идти или не так, по морю или посуху… А может, вовсе и не в рай! Вон Бус про реку молочную сказывал. Не знаю! Но коли дальше вы так будете, скоро все уйдем. И все узнаем! Вон… там, — он указал на дверь, — поди, уже слыхали, что происходит? Пока там не утихнет, чтоб обо всем ином забыли! Я так велю! Я! Я! — И кулаком об стол ударил. Заплясали миски, чаши, кубки! Звон! Треск!
Молчат. Вот то-то же! Спросил уже спокойнее:
— Ворота как?
— Надежные, — откликнулся Митяй и добавил: — За Тучей послали. Горяй еще с утра сидит, обложен. Но говорит, чуть что придет, пробьется. И все мы, князь, с тобой, ты не смотри, что…
— Хорошо, — сказал князь. — А Хворостень, он как, откликнулся?
— Нет, князь, — мрачно ответил Митяй. — Ждет Хворостень, молчит. Все вынюхивает.
Князь встал, долго стоял, смотрел пустыми, мутными глазами… Ох, Хворостень, боярин, пес! Ох, говорил Иона, да сколько их, таких, вот и Ухватый — пес, и сын твой, князь. Пустое все это, брось…
Очнулся князь, встряхнулся, сказал:
— Вот как! — Зло хмыкнул. — Ну что ж! Пойду и я, как Хворостень, понюхаю!
Митяй вскочил.
— Нет, сядь! И все сидите. Митяй, ответишь головой! Ведь я не в рай иду — вернусь!
Вышел в дверь и закричал:
— Игнат! Шапку, корзно, оплечье!
А меч был при себе, князь без меча — как баба без платка: бесчестье!
2
Проехал мимо Софии, мимо Зовуна, мимо конюшен. Перед воротами попридержал коня, дал знак — побежали открывать. Чуть только приоткрыли. А выехал — и тотчас же закрыли, загремели затворами. Вот псы! А ты слепец! Один, без кольчуги даже, без шлема, без щита, как рак линялый… Хмыкнул. Миновал мостки, спустился косогором. И — по Гончарной, рысью, шагом, рысью. То сушь, то грязь, то лаги разошлись, то сгнили. То цоканье, то хлюпанье. Грязь, теснота, помои, смрад. Да, столько лет прошло, мать была права, и как еще права: и улицы там чище и ровней, и люд богаче, расторопней. Кто строит град? Не князь же, вы сами, люди, строите, для себя. Вон сколько вас, глазеете. Вчера так ни один себя не показал, а нынче осмелели! И скалитесь, а кинуться боитесь. И — по Гончарной, на Кузнецкую, под горку, рысью и внамет, вновь рысью, шагом… В грязь! Хлюп копыта, хлюп.
…Кологрив тебе рассказывал и брат, а сам ты никогда там прежде не был. Да и отец в последние годы туда не хаживал, хоть дядя звал его. Не тот уже был дядя, не один. Владимира, старшего сына, посадил в Новгороде, Изяслава — в Чернигове, Святослава в Переяславле, а Всеволода — в Смоленске. Вячеслав и Игорь, младшие, пока держались при отце. И дочерей еще не разобрали. Генрих Германский, говорят, брал Анну, старшую, да дядя отказал. А может, и германец усомнился: как знать, про то кто правду скажет! Но что Ярослав силен, что робеют перед ним, что Киев-град велик, богат, красив — это правда! Но ведь и ты, Всеслав, тогда юн, дерзок был! Вся жизнь впереди. Ладьи твои бежали по Днепру, все ближе, ближе. «Смотри! — кричат. — Смотри!» Ты встал, посмотрел из-под руки, ты, князь Всеслав, сын Брячислава, Изяславов внук и, значит, старший по Владимиру, по прадеду, крестителю Руси…
…Шум! Гам! Очнулся он, глянул вперед. Да, так и есть: толпа перед посадничьим двором. Стеной стоят. Князь усмехнулся, оскалился по-волчьи. Не сдерживал коня, но и не понукал. Толпа притихла, замерла. Цок копыта, цок. Пятнадцать, десять шагов…
Соскочил легко, как молодой. Пошел на них, коня вел в поводу, смотрел перед собой на толпу.
И дрогнули! И молча, суетливо расступились. Прошел. Вошел во двор и отшвырнул повод, не глядя, и кто-то подхватил, увел коня. Он шел к крыльцу, он не спешил, толпа молча валила следом. Подошел, ступил на нижнюю ступеньку…
И топнул сапогом! Еще раз топнул. Мимо него, как побитый пес, Ширяй взбежал наверх и сипло, злобно выкрикнул:
— Где честь, болваны? — Там, наверху, забегали, засуетились.
А он стоял, смотрел по сторонам — надменно, чуть прищурившись. Толпа сопела за спиной, дышала жарко, дожидалась…
— Честь!.. Честь! — кричали наверху.
Наконец нашли. Раскатали ковер. Всеслав ступил на него, стал подниматься по крыльцу. Ковер был мягкий, затхлый, битый молью.
Ковры постлали в сенях, в клети, в трапезной. Князь сел за стол — под образа. Тотчас вбежал слуга, подал вина. Князь пригубил, сказал:
— Довольно.
Слуга ушел, унес с собой вино. Однако! Хотя, быть может, оно и правильно, рачительно…
Дверь скрипнула! Он вздрогнул, обернулся. В дверях стоял Любим, Любим Поспелович, степенный полтеский посадник, пять, нет, уже шесть лет народу угождает, князю служит, владыку чтит. В трудах всегда. Вот и сейчас — прилег после обеда, Одрейко-раб Псалтырь ему читал, а он дремал. Но коли князь приехал, стоит посадник перед господином в длинной, богато вышитой рубахе, златой цепочкой подпоясанный, румяный, сытый, в берестяных ступанцах. Шаги в них мягкие, звериные. Даже он, Любим, гора горой, а ходит в них словно кот. Подошел, сел, уперся брюхом в стол. И смотрит преданно, доверчиво, по-сыновьи, по-отечески — все враз! Ну-ну… Урвал, сглодал — и ластится, как будто ничего и не было, как будто он ни при чем, он слыхом не слыхал…
— Вот что, Любим, давай без кривотолков. Ты на меня пошел, я знаю.
Князь говорил тихо, без злости, как с равным. Любим глазами застрелял, руки развел, едва не запел, перекрестился.
— Ой, что ты, князь! Да я бы никогда! Да вот те крест! Да я, ты ж сам…
— Любим! — Князь хлопнул по столу ладонью. — Я не затем пришел! — Встал, лавку опрокинул.
Любим враз побелел, вскочил, рявкнул:
— Князь!
— Что «князь»?! — вскричал Всеслав.
— А то… — Посадник замолчал, а потом шумно выдохнул: — Погорячился я. Не время еще, князь. Давай-ка лучше сядем. В ногах ведь правды нет.
Сели. Помолчали. Потом Любим сказал тихо, но твердо:
— Я на тебя не шел. Не подбивал. Удерживал. Вот те крест, удерживал! И говорил я им, и говорю… и буду говорить: еще не время, погодите. Князь наш одной ногой уже стоит в могиле. Таких подталкивать — великий грех. Дождитесь, сам сойдет. И что он вам? Молчит, гниет за стенами. И пусть гниет! А когда снесем его да отпоем, тогда все и решим! — Замолчал Любим, но глаз не отводил. И крест сжал в кулаке, крепко держал.
Князь повторил:
— Решим… А что решим?
— А то, князь… Довольно ты, князь, правил. Полсотни и еще семь лет, куда уж больше! Потрудился ты и за себя, и за сынов своих, за внуков, за весь род, а посему… Не надо больше нам князей, устали мы! Будем сами по себе: как вече порешит, как Зовун отзвонит. Вот так-то, князь! Как на духу все тебе сказал!
И ждет, что князь ответит. А князь молчал. Долго молчал. А что тут говорить? Все уже сказано, вставай да уходи… И уходить нельзя! Побитым — нет. Сидел. Вот без кольчуги ты, без шлема, без щита. Есть только меч… Нет, нет, Всеслав! Четыре дня тебе всего-то и осталось. Терпи, чего уж там, сам напросился. Вставай, иди, и пусть плюют тебе вслед. Плевали ведь не раз. И уходил ты. Убегал. Хоронился, как подлый тать. Бес рвал тебя, зверь грыз, и сам ты — зверь. Зверь зверем!
Побледнел Всеслав. Спросил не своим голосом:
— Так, говоришь, неймется им?
— Неймется, князь. Кричат: «Сейчас! Немедля!» А вот поди ж, пришел ты — и не тронули. Колдун ты, князь!
— Колдун, колдун, — сказал Всеслав задумчиво. — Так завтра, думаю, подниметесь. Ну что ж, я жду. Всех… На Великий Ряд! — Князь встал, пошел к двери.
Любим сидел не шевелясь, сил не осталось.
А князь сошел с крыльца — толпа сразу отхлынула — и вышел со двора. Вверх по Кузнецкой, вниз, вверх, вниз. То грязь, то сушь, там лаги сгнили, здесь разъехались. Помои, смрад…
— Князь!.. Князь!..
Он отмахнулся, голос стих. И лишь остались позади шаги да перестук копыт. Молчал Ширяй, уже не окликал, следом шел, вел в поводу коня. О чем он думал, пес? Зачем он увязался? Кто я? Сегодня князь, а завтра — в грязь…
Шли по Кузнецкой, шли по Гончарной, взошли на косогор. Лишь на мостках Ширяй остановился, стегнул коня. Ворота приоткрылись и закрылись.
Придя к себе, князь повелел подать на стол и молча, много ел. Встал… Закружилась голова, в глазах потемнело, еле устоял на ногах, и то лишь потому, что подхватил его Игнат. Игнат довел его до ложа, раздел, разул. Князь лег, попросил водицы, выпил. Маленько полегчало, сел. Игнат привел Митяя, и тот сказал, что послали за Тучей и Горяем, велели, чтоб шли они скорее, и не одни, так? Ушел Митяй. Игнат ушел. Князь снова лег, открыл «Александрию» и стал читать, да буквы прыгали, глаза, как на ветру, слезились, он утирал их, утирал. Захлопнул книгу, отложил. Отец их не любил читать, говорил:
— Ложь все это, соблазн.
И он, отец, все книги дедовы пожег. А дед Изяслав был книгочей, большой охотник, собиратель. Потом младший брат его тем и прославился.
Князь вздрогнул, положил руку на книгу. Дед… Дедов младший брат князь Ярослав Владимирович Киевский стар уже был и сам не мог читать, когда впервые ты…
Да тебе тогда пятнадцать было, и вече уже выбрало тебя, дружина приняла тебя и на руках несла тебя к Илье, и пел Зовун, служил владыка, и ряд ты, князь Всеслав, уже держал с послами Моислава Мазовецкого, и бил уже литву, и замирял ятвягов… А в Киеве ни разу еще не был…
И наконец пришел под колокольный звон — на пир честной. Посадили тебя по правую руку, и нож дали серебряный, и чашу в самоцветах. Стол от яств ломился, а слуги все несли и несли перемены: лебедей, медвежатину, сохатину и прочую зверину, вина фряжские, ромейские, яблоки печеные, ягоды в меду и еще разную диковинную снедь. И все это — сперва тебе отведать, а уж потом — другим. Сам хозяин тебя потчевал, подкладывал да подливал, здравицы — за тебя да за тебя. И величал князь киевский тебя по имени и отчеству, как равного себе. А кто ты был — внук брата его старшего и господин земли… Да не земли даже — землицы. А вот поди ж — слепцы тебе поют, гудошники, рожечники играют, после в пляс пошли. Сама княжна Анастасия идет к тебе, подает вина с поклоном: отведай, господин. А ты как волк! Сидишь, молчишь, губы кусаешь. И смотришь в сторону — чтоб не смотреть на ту, которая лишь только вошла, так глаз с тебя не сводит. Змея она, змея! Пусть мед в глазах ее — да яд на языке!
Нет, князь! Ты князь, а не холоп, ты представитель Полтеска в Киеве, ты бабушке божился, все, что было тебе говорено, — забыто и закопано, затоптано. Князь, он на то и князь! Нет у него ни отца, ни матери, а есть только земля, и только о земле своей печется он. Посмотри на дядю. Он пьет чашу за чашей, а ведь вино ему в его-то годы в тягость, и пение, и пляс этот ни к чему. И те слова, которые уже произнесены и еще будут сказаны в твою, князь, честь, словно камни тяжкие да раскаленные… Но дядя говорит! И пьет! И вон как разрумянился!
А та, змея, глаз не спускает…
Так и сидел ты, пил — губы лишь мочил, молчал. И наконец встал Ярослав Владимирович Киевский, Хромец, Мудрый, Переклюка. И встали все. И пение замолкло, утихли песенники, застыли плясуны. И потянулись вон, без шуму, толкотни: мужи храбрые, купцы, бояре, тысяцкий, и княжич Вячеслав, и княжич Игорь, и княжны. Вначале — младшая, Анастасия, та, что потом выйдет за короля угорского Андрея, отвесив гостю поясной поклон, щекою к батюшке припав, пошла к дверям; следом — Анна, старшая, ее потом за Генриха Французского отдадут, а после — средняя, Елизавета, ей быть супругой Харальда Норвежского.
Ушли княжны. Теперь только она из-за стола встает и руку подает, князь киевский целует эту руку, а она…
Змея она! И взгляд ее — не взгляд, а приворот! И ты зажмурился, персты сложил для крестного знамения!
Засмеялась она тихо. Сказала:
— А как похож-то! Посмотри!
— Да, — согласился старый князь, — похож. Вот только мы уже не те. Ступай, душа моя, ступай.
— И… уступаю, — смеясь, ответила она. И вышла вон. Не шла — плыла…
— Сядь, брат мой. Сядь!
Вздрогнул ты, очнулся. Когда ты встал, зачем, не знал. Стоял смотрел на брата дедова. Тот грустно улыбнулся, повторил:
— Сядь, сядь.
Ты сел. А дядя, дедов брат, снял шапку и огладил редкие, с проплешиною волосы, сказал:
— Идут года! Вот ты уже — внук брата моего, мне брат. Отец про деда сказывал?
— Нет, не любил.
— Так, так… — Ярослав смиренно сложил руки, вздохнул, задумчиво посмотрел куда-то вверх, во тьму, после тихо, словно сам себе, сказал: — А зря! Брат Изяслав был настоящий князь. И кабы он себя не уморил, сидеть бы ему в Киеве. Ему — не мне, уж я-то это знаю. Отец наш перед ним робел… Да, видно, такова была планида Изяславова — раньше отца уйти. — И замолчал князь киевский, и лик его застыл. В глазах, словно в неживых, свеча не отражалась. И тихо было в тереме, и тихо во дворе, и страшно было — хоть кричи!
А жив ли он? А князь ли я? Пресвятый Боже! Юн я, и нет на мне греха, а то, что мной было говорено, замыслено, так то…
Очнулся Ярослав. И головой тряхнул, и усмехнулся, и сказал:
— Стар стал. Ох стар! Сонлив, забывчив. И сыновья уже смеются, говорят, мол, пора… Да что их слушать? Умом своим бахвалятся да дерзостью. А где дела? Вот то-то и оно! Срам да позор один. Владимир чуть живой вернулся — и то кто откупил? Отец и откупил, старик ленивый. Ромеям кланялся. Вот, дожил я! Все за грехи мои… А ты-то как? При бабушке?
Смолчал, стерпел ты, глаз не отводил. А Ярослав опять насмешливо:
— Молчишь, и хорошо уже. Ведь знаю я: и ты туда же. Да! Вот Моиславу помощь посулил. Зачем? Кто Моислав твой на Мазовии? Никто, холоп, при Болеславе был простым дружинником. А ты — князь по рождению, и Полтеск — отчина твоя, по праву. И так, поди, и бабушка рядила. Ведь так? Так, а? — И смотрит Ярослав, ждет, не моргая.
Все говорят, были прежде у него другие, карие глаза, а нынче — рысьи, желтые… Но нет в них зла! И голос — мягкий, вкрадчивый:
— О бабушка! Отец твой Брячислав и дядя, тезка твой, Всеслав, были тогда совсем еще маленькими, когда я к вам пришел, на вече, и ряд держал… А бабушка сидела, запершись, и к Зовуну не выходила. Я, осерчав, сказал: «Сестра, а хорошо ли так? Ведь я не о себе, о сыновьях твоих пекусь!» Она ответила: «Зачем? Все в руце Божьей. Был Полтеск сам собой — и будет. Рожден ты князем — князем будешь. И сядешь в Киеве». Я засмеялся и сказал: «А как же Вышеслав? Он — старший». «А Вышеслав, — сказала твоя бабушка, — умрет. И прочие умрут, кто во грехе, кто в святости. А ты, брат Ярослав, только ты сядешь в Киеве. И помянешь меня. Ведь помянешь?» И я, как глянул на нее, поверил, брат! Вот те крест! — И Ярослав перекрестился и продолжал, чуть слышно, шепотом: — Нет, не радость, страх меня объял. Не знаю, брат, но словно кто меня за горло взял и стал душить… Вскочил я, кричу: «Сестра!..» А! — Ярослав махнул рукой и, помолчав, сказал: — Вот так-то, кто в грехе, кто в святости… Страшна она, Сбыслава, ох страшна! Как смерть… Да что ты в смерти понимаешь! Доживешь до моих лет, вспомнишь бабушку, да поздно уже будет. — Он замолчал, опустил голову, сгорбился.
Сбыслава, бабушка… Когда б ты, старик, знал, о чем она повелела! Да, гневается бабушка, говорит, зачем нам распри ляшские, гони послов и не ходи в Мазовию к Моиславу, за Казимира встанет Ярослав, а кто за нас? Литва?!
Встал Ярослав, сказал:
— Вот, брат, все за грехи наши… — Усмехнулся и спросил: — А Киев часто тебе снится?
— Нет, никогда. Зачем? — Ты пожал плечами и тоже встал. — Да и впервой я здесь…
— Ну, значит, будет сниться, — сказал, все так же улыбаясь, Ярослав. — Вам, полочанам, завсегда…
— Брат! — вскричал ты тогда.
— Что? — Ярослав вздрогнул.
— Так, ничего. Ведь ты мне брат?
— Да, брат. — Ярослав прищурился. — Ты князь, я князь, и здесь мы с тобой братья. А сыновья мои — тебе дядья.
Не ответил ты. Ярослав хлопнул в ладоши. Вошел слуга с огнем. И братья — дед и внук — пошли из трапезной.
Когда ты вернулся к себе, на Брячиславово подворье, было уже совсем темно. Дружина спала, отпировав. А ты ходил, сидел и вновь ходил по горнице. И думал. Зачем ты здесь? Явился поклониться, встать у стремени? Так нет, ты — равный ему, сам Ярослав тебя так величает. А верит ли тому или душой кривит и, как всегда, задумал перехитрить — не в том беда, в другом. Ты увидел Киев-град, а теперь закрой глаза, Всеслав, закрой! Что видишь ты? Не Полтеск, не Двину, а… Да! Прав Ярослав, теперь лишь стольный град и будет тебе сниться! И будешь теперь как раб, которому однажды посчастливилось сесть за господский стол… Нет! Брат — не раб, братья все равны, отчину пристало делить поровну, а коли нет, тогда — ведь Мстислав еще говаривал: «Не дашь — сам поищу!» И поискал. И ты, Всеслав, пришел искать. Да оробел. Дед твой робел, отец робел — и ты теперь? А вы-то старшие в роду по прадеду Владимиру…
Ночь шла. Ты ходил, садился, вновь ходил. И вдруг ввели ее! И вышли тотчас же. Она стояла у порога, улыбалась. Волосы как снег, а брови начерненные. «Змея!» — говорила бабушка. Ты отшатнулся.
А она сказала:
— Князь! Я к тебе пришла. Прими.
Ты не ответил, онемел. Стоял, не знал, куда деть руки, куда смотреть…
Она прошла и села под божницей. Улыбнулась. Свечу пальцем поправила, и пламя ярче вспыхнуло. Сидела и смотрела на огонь. Уже не улыбалась, строга была, задумчива, брови свела. Не поднимая головы, приказала:
— Сядь, князь!
Ты не посмел ослушаться, сел с краю.
— Нет! Здесь сядь.
Ты сел напротив. Стол, на нем свеча, огонь, а за огнем — она. Волосы украшены самоцветами, глаза черные, блестят, а губы сжаты. Змея! Хотел вскочить, однако…
Сидел не шевелясь, боялся опустить глаза, но и смотреть уже было невмочь.
Она чуть улыбнулась, сказала:
— А как похож на отца! Представить себе не могла, хоть говорили мне. Мать у тебя была красавица, так лучше бы в нее пошел. Зачем в него?!
Молчал. Она вздохнула.
— Нет, я не корю, — сказала она тихо. — Не твой то грех.
— Грех?
— Грех. Всяк человек рождается единожды, и всякому своя судьба уготована. А коли ты, как он, то тебе и судьба его. А это грех жить под чужой планидой. Грех, чадо, грех…
— Не чадо я! — не выдержав, вскочил ты. — Князь я! Брат мужу твоему!
— Брат? — Она засмеялась. — Брат! Сядь, брат, охолонись.
Ты сел, сжал кулаки. А она продолжала чуть слышно:
— Я так и думала. Я ж говорю: ты — вылитый отец. И он мне так же говорил, как ты сейчас. Да, говорил… — Задумалась и посмотрела вверх, на черный потолок, сказала: — Всем вам одна судьба, вам, волчанам. Отец твой спал и видел Киев, дед. И ты такой, и сыновья твои такими будут, внуки. И биты будете, и пожжены, и будут вас на цепь садить, и в поруб ссаживать, и прогонять, и проклинать, а вы… А все из-за чего? Из-за того, что дед твой Изяслав по старшинству первей супруга моего. Пресвятый Боже! Глуп человек, завистлив, алчен!
— Всяк глуп?
— Всяк, чадо. И чем мудрей он кажется, чем более ученостью своей да книжностью гордится, тем более он глуп. Поверь! Уж я-то знаю. За тридцать лет, поди… — И покачала головой, и замолчала, и долго на свечу смотрела, снимала воск и поправляла пламя… И вдруг призналась: — Я — змея.
Ты вздрогнул.
— Да, змея. Змея! — И рассмеялась. — Огонь люблю. Вот, видишь, пламя трогаю, а пальцы не горят. Пальцы-то тонкие, холеные, кожа на них мягкая… И руки мои гибкие… Вот, посмотри! — И протянула к тебе руки.
Ты отшатнулся, вскочил.
— Сиди, сиди! Я это так…
Руки убрала. Ты сел. Трясло тебя… Она за свое.
— Да, не горю я, только греюсь, — говорила мягко, с присвистом. — Змея! Только змеей среди людей и можно выжить. Так и живу. Так мать моя жила. И бабушка… — Поднесла руку к свече. Огонь плясал меж пальцев. Стало страшно…
— Я мужа не люблю, — сказала он тихо. — И не любила никогда. А твоего отца могла бы полюбить. Не полюбила. А полюбила бы — убила. Как мать моя отца. Как бабушка… О, Харальд! Сын Гудреда и отец твоего крестного, Олафа. Ему тогда было тринадцать лет, когда убили Гудреда, напали ночью и убили… А Харальд уцелел, бежал, долго скитался в дальних странах, а после объявился в Уппсале и сразу же примкнул к дружине Тости. Два лета подряд Харальд и Тости ходили в викингские походы и одержали множество славных побед, а зимовали они у Тости. Тости был вдов, поместьем заправляла его дочь. Она была красивая, очень красивая! Тости любил их подразнить: он заговаривал, что, может быть, когда-нибудь расщедрится… Харальд краснел, как девушка, а Сигрид гневалась, и Тости замолкал…
Змея. Змея! Шипи, пой свою песню, гадина, ты думаешь, что усыпишь меня и подкрадешься, подползешь… Пой! Пой, гадина! Пой — не смолкай!
И — не смолкала. Смотрела, не мигая, пристально и говорила — тихо, медленно:
— Да, князь, да, так оно и было. И миновало две зимы — холодные, глупые и тоскливые. На третье лето Тости вдруг сослался на недомогание и попросил, чтоб Харальд шел в поход один. Харальд поверил, вышел в море и одержал много побед и взял много добычи. А вернувшись, узнал, что Тости выдал свою дочь за Эйри-ка, конунга шведов. Харальд так сильно разъярился, что повелел немедленно повесить Тости прямо на воротах его собственной усадьбы, но передумал и уехал, вернулся в те края, откуда некогда бежал. Через год уже его признали конунгом, и его земли были: Вингульмерк, Вестфольд и Агдир по Лидандиснеса… Ты слушаешь меня?!
Кивнул, вздохнул.
— Слушай, Всеслав, внимательно, быть может, что-то и поймешь. Шли годы, Харальд правил. Женился. Жену взял из весьма достойного рода, красивую. Харальд был храбр и щедр, и супруга его Аста была счастлива. И Эйрик, конунг шведов, храбрый и неутомимый, держал многочисленное войско и много кораблей, и очень скоро подчинил себе Кирьяланд, Эйстланд, Курланд, Финнланд и многие другие земли на востоке, и никому не позволял на них посягать. Вот почему его прозвали Эйриком Победоносным… А когда Эйрик умер, власть перешла к его старшему сыну Олафу. Сигрид в то же лето удалилась в свои владения и долго там жила, не принимая никого. И ей уже казалось, что жизнь кончена. Так продолжалось до тех пор… Ты слушаешь меня?!
— Да, слушаю, — сказал ты. В горле пересохло. — Только зачем мне это?
— Как зачем? Затем, что ты уже не чадо, князь, и должен знать, что такое любовь. Любовь змеи… Дай руку!
Рука ее была холодная, сухая, цепкая… И пусть! Тешься, змея, глумись, так даже лучше.
— Да! — Ингигерда покачала головой, задумалась. — Да! Так продолжалось до тех пор, пока однажды ее люди не сказали ей, что совсем неподалеку, в усадьбе Торольва Гугнивого, остановился зимовать тот самый Харальд, который некогда… — Ингигерда замолчала, улыбнулась, сжала твою руку так, что занемели пальцы. Отпустила, снова улыбнулась. — Да, сколько лет уже прошло! И Сигрид поначалу тоже верила, что это так… И лишь на третий день, не выдержав, она призвала к себе Горма, конюшего, и приказала ему немедля ехать к Харальду и пригласить его на пир. Харальд прибыл в тот же день. Так как он совсем недавно вернулся из удачного похода в восточные страны, то он привез с собой великое число даров. Сигрид с благодарностью приняла их, а после проводила Харальда и его людей к пиршественному столу. Люди конунга много пили и ели в тот вечер, а Харальд и Сигрид сидели на престоле и, смеясь, вспоминали те две холодные и бесконечные зимы, когда они оба были еще так глупы! А потом, все так же смеясь, Сигрид проводила Харальда в опочивальню, где загодя стояло приготовленное высокое ложе с пологом из драгоценной ткани и укрытое златоткаными покрывалами. Харальд был сильно пьян, пьяна была и Сигрид, а вино в их крови — как огонь, а огонь — это юность, Всеслав! Ты слышишь? Юность!
Вновь ее рука впилась в тебя — да так, что ты невольно вскрикнул.
— Князь, что с тобой? — спросила Ингигерда, не разжимая своих пальцев. Облизнула губы, улыбнулась и подалась вперед.
Но ты вырвал руку. Сжал и разжал кулак. Глухо сказал:
— Ну, говори же ты! Я слушаю.
— Да, да. — Она тряхнула головой. — Да, говорю… Итак, вино — это огонь. Огонь сгорает, остается пепел. Когда конунг заснул, она ушла к себе. А утром все опять сошлись к столу, и Сигрид спросила, хорошо ли им здесь. Харальд ответил, что ему до того хорошо, что он намеревается остаться здесь навсегда. Здесь!! Навсегда! Не опускай глаза! Смотри!
Смотрел. И чувствовал — кружится голова.
А Ингигерда продолжала тихо, злобно:
— Он захотел остаться навсегда. Тогда Сигрид засмеялась и ответила: «Конунг, ты пьян и глуп! Ты разве мне ровня?!» Как ты, Всеслав, как твой отец… — Она запнулась, побледнела, но тотчас же тряхнула головой и продолжала, жарко, торопливо: — Харальд разгневался и приказал своим людям немедля собираться в дорогу. И, даже не заезжая к Торольву, направился в Норвегию. В ту зиму сельдь подходила к берегам по всей стране, и ее было столько, что даже старики ничего подобного не могли вспомнить. Все говорили: это добрый знак. Как Волхов, когда шел вспять, так, князь?!
Ты не ответил. Ты не мог ответить. Ты задыхался. Почему?!
— …А Сигрид все ждала его и заклинала, чтоб он скорей возвращался, хотя и знала, чем все это кончится, ибо она была змея. Змея, Всеслав! Медведя можно приручить, орла, и волка можно посадить на цепь и сделать из него собаку. Змея же сбрасывает кожу, а вместе с ней и все, что было в ее прежней жизни. Так и Сигрид. Когда Харальд весной опять явился к ней и вновь стал говорить о женитьбе, Сигрид повелела отвести ему и его людям большой старый дом, и убранство в том доме тоже было старое. А стол накрыли втрое лучше прежнего. И вновь люди конунга много пили и ели, а Харальд и Сигрид опять сидели на престоле. Сигрид была весела, то и дело наполняла ему кубок, а потом, когда конунг и его люди крепко заснули, она вышла из дома и приказала завалить дверь и все окна бревнами и хворостом и первой поднесла огонь…
Огонь! Огонь сжигал тебя! И руки скрючивал! Кипящей кровью заливал глаза!
— Слушай! Слушай! — едва ли не кричала Ингигерда. — Слушай! Вот почему она его убила! Олаф лгал, а может, просто не знал правды, когда рассказывал, будто его отец попал в ловушку, что все было подстроено по наущению датчан. Неправда! Змея сжигала свою кожу. Змее любить нельзя, змея — она и есть змея, змея — не женщина. Когда бы твой отец не отдал меня, увез с собой, я полюбила бы его… и убила! А так, Всеслав… — Поперхнулась, закашлялась, замолчала. Пот катился по ее лицу, взгляд ее был мутным, неподвижным.
— Змея, — сказал ты тихо. — Змея. Ты не отца, ты мать мою убила.
— Я?! — она вскрикнула и отшатнулась.
— Ты! — закричал ты исступленно. — Ты! Все знаю! Пятнадцать лет молчала бабушка, а уезжал я — поведала! И я… — Ты вскочил, тебя трясло, душило. — Убью! Убью!
И кинулся с мечом! Ударил! Еще! Рубил! Крошил!.. В глазах вдруг все померкло — и упал. Кричал:
— Убью! Убью-у-у!
Кровь клокотала, выл, зубами скрежетал, хотел встать — не смог. Ломило тебя, корежило, а после — словно обухом ударили.
…Очнулся. Ты лежал на лавке. Она, змея, склонясь над тобою, шептала:
— Изыди! Вот святый крест! Вот святый крест!..
А за окном светать начало. Ты — в Киеве, ты — старший по Владимиру, по прадеду. Застонал и слабо, едва слышно попросил:
— Пить!.. Пить…
— Сейчас, сейчас! — Она засуетилась. — Пить — это хорошо, бес, стало быть, не взял. И не возьмет теперь!
Ковш подала, сесть помогла. Ты пил захлебываясь, жадно. Вновь лег. Спросил:
— Что это?
— Спи! Зачем тебе? Спи, говорю. День придет, расскажу. Спи, спи. — Руку поднесла, закрыла глаза тебе, по щекам погладила, по лбу, зашептала: — Спи, князь, спи, чадо малое, спи, спи… — А пальцы у нее мягкие да теплые, брат говорил, у матери…
Заснул. Спал тяжело и долго — до полудня. Проснувшись, не вставал, лежал. Горел, слаб был, хотелось пить, и надо было бы позвать, да не решался. Скосил глаза, стол стоит, на нем свечной огарок, меч на полу. Все, стало быть, не сон. Пресвятый Боже! Хотел встать. Чуть приподнял голову — и тотчас же упал. Опять — как обухом по голове! Скрючило! Затрясло! Выл, кусал губы, падал.
Неожиданно кто-то навалился на тебя, в лавку вдавил, ножом раздвинул тебе челюсти и стал вливать в тебя что-то вонючее, звериное да жирное. Ты вырывался, кашлял, плевался.
И все словно рукой сняло! Глаза открылись. Свет. Двое над тобой стоят — Тхор, Кологрив. Боярин улыбнулся:
— Ну слава Богу, жив князь. А мы уже… Жив! Жив!
Ты сел. Тхор держал чашу с этим жирным, белым.
— Что это?
Тхор пожал плечами. Тогда ты нехотя взял чашу, пригубил, понюхал, посмотрел на Кологрива. Тот, помрачнев, сказал:
— Пей, князь.
Ты выпил. Противно, гадко… А Кологрив сказал:
— Мы утром приходили к тебе. Лежал ты, князь, как деревянный. Я веки поднимал тебе, ножом колол — не добудился. Ну, думал я… А тут зовут и говорят, она опять пришла.
— Кто?
— Она, сама. Спросила, спишь ли ты. «Да, — говорю, — и так крепко, что не поднять. Как бы чего не случилось». «И хорошо, — сказала она, — очень хорошо. Пусть спит, не трогайте. А как проснется, дайте ему еще». И подала…
— Так что это?
— Не знаю, князь, не знаю. И Тхор не знает, и никто. Не знаешь ведь?
— Нет, — ответил Тхор, — не знаю.
Лжет! Знает! И боярин тоже знает.
— Ляг, князь, ляг, отдохни. — Боярин взял тебя, как малого, и уложил, прижал. — Спи, князь, спи, — Держал и приговаривал, пока ты не заснул. Слаб был, потому и заснул. И впрямь как чадо, отведал молочка — и в сон.
Проснулся уже вечером. Боярин разбудил тебя:
— Вставай, она пришла.
Ты встал. Хотелось есть, но Кологрив сказал:
— Нельзя еще, терпи до ночи, — И ушел.
Вошла она. Змея! Снова села под божницу. А ты сидел на лавке у стены. Встал.
— Нет! Ляг, князь. Ты слаб еще. А хочешь, я свечу задую. Зачем нам свет? Змея да волк…
— Волк?
— Волк, Всеслав. Ты — волк. Или забыл уже? — Она улыбнулась печально.
Волк! Зажмурился. Сидел, оцепенев. Жар, дрожь не унимались.
— Ляг, князь, ляг, полегчает.
Лег. Голова кружилась. Качало, словно в колыбели, глаза сами собою закрывались… Нет-нет, нельзя! Лежал, взгляд не отводил.
Наконец она сказала:
— Убила, говоришь. Ее… Так расскажи мне, как, когда. Чего молчишь? Я знать хочу.
А ты не отвечал. Тогда она сказала:
— Могла убить. Могла. Я даже думала об этом. Но нет. Вот крест! — Она перекрестилась. — А вот еще. Еще. Довольно ли?.. Да что ты, онемел? Ведь отпустило же, я вижу.
И ты заговорил с трудом, словно выдавливал слова:
— Мать умерла из-за того, что ее белый волос душил. Белый, длинный, живой. Не волос то — змея. Он в шубе прятался. Но бабушка нашла его и раздавила, да только поздно уже было. — Лежал, не мог пошевелиться. Подумал: так, наверное, смерть приходит…
А она, змея эта, свистящим шепотом спросила:
— И этот волос — мой, так, да?
Ты коротко кивнул. Она задумалась, смотрела не мигая. Потом тихо сказала:
— Чадо! Чадо… Вернись спроси у бабушки, зачем душой кривить? Ведь знает же она, чей это волос, знает! — Быстро поднялась, вышла вон, дверью хлопнула. И тишина. Лежал. Думал, может, оно к лучшему…
Кологрив вошел. Сел в изголовье, улыбнулся, сказал:
— Когда бы не она, не жил бы ты. Она да оберег. Да молоко… А я, винюсь, проспал тебя. Она разбудила, растолкала. Говорит: «Беги, неси!» — «Да где же взять его?! И грех какой!» — «Беги! Не то помрет!» Я побежал, нашел. Теперь, князь, будешь жить, всех нас переживешь.
А ты лежал, закрыв глаза. Жив, князь, и будешь жить. Проснешься утром бодрый, сильный, сойдешь с крыльца, подадут тебе коня, поедешь к дяде, и он словом лишним не обмолвится, не улыбнется даже, как будто ничего и не случилось.
Открыл глаза. Сказал:
— Пора!
— Да что ты, князь?!
— Пора, я говорю! Пора, пока не обложили. Дай руку! Ну!.. — И оскалился.
Ушли, как волки, ночью, скрытно. Вверх по Днепру, на волоки, вниз по Двине. Гребли, словно за ними кто-то гнался. Пришли…
Да не успели. Нет бабушки. Сожгли ее, насыпали над ней курган и тризну уже справили: она так повелела. Владыку выгнала и причащаться отказалась. Сказала:
— Нет Того! И не было. Чужая это вера, пришлая. Хочу как мать моя, как бабушка, как весь мой род…
Сожгли, перечить не посмели. А отчего она так неожиданно, скоропостижно, никто не знал. Ушла, и все, и нет ее. И ты — один теперь со всей своей болью. Один, как волк. Нет, просто волк. Тот князь, князь-человек Всеслав, сын Брячислава Изяславича, Изяславов внук, правнук Владимира, праправнук Святослава, умер в Киеве, а этот там же и родился, в ту ночь, когда она, змея, поила его волчьим молоком. Да, волчьим, потому что только зверь мог хворь ту одолеть, волк беса жрал, и отступила смерть, и ты, Всеслав, князь-волк, родился. Спасла она, змея, тебя, жизнь подарила. Живи, князь, правь, но знай, что ты уже не человек.
Нет! Не верил ты. Ходил по колдунам, по ведунам и в храме каялся, и епитимью принимал, смирял себя. А зверь — он только дальше, глубже забивался, скулил, царапался — и жил! Пустынник Ксенофонт сказал:
— Когда бы бес, изогнал бы я его, а так… Живи, князь, мучайся. Господь терпел и нам велел.
Терпел. Молчал. Ходил в поход на невров, рубился зло, искал Ее — да не брала Она. Значит, не срок. Вернулся. А тут Илья сгорел! Дотла. И прах отца и матери, и дяди, деда — все по ветру. Ну вот, теперь совсем один. Кто говорил, что подожгли, кто говорил, что молния ударила… Ведь ночь была! Поди теперь узнай. Утром стоял ты на еще жарком пепелище. Слез не было. Отец тому два года говорил: «Плачь, сын…» И впрямь, какое это счастье — слезы. Да что теперь! Сказал, нет, приказал:
— Ушел Илья — придет София. Здесь будем ставить, здесь!
— Такую же, как в Киеве?
— Нет, благолепнее!
И ставили. Пять, десять лет прошло — и поднялась она, красавица, Святая София Премудрость Божья. А тот, князь Ярослав, мудреный переклюка, уже лежал в земле, и та — змея ли, нет, кто теперь скажет, — и она ушла навек. А сыновья их поделили отчину. Потом, как, умер Вячеслав, переделили. После Игоря еще раз переделили… И уже трое крепко сели и ощерились: князь Изяслав, как старший, — в Киеве, и Новгород за ним; князю Святославу Чернигов и Волынь достались, а младший, Всеволод, любимый Ярославов сын — в Переяславле, рядом сел. А Ростислав, племянник их, бежал в Тмутаракань и там остался. Ходили его ссаживать — отбился. Князь Ростислав, сын самого старшего из Ярославичей — Владимира, давно уже усопшего, еще при Ярославе стал изгоем, выпал из гнезда, он не в седле, он — словно Брячислав при Ярославе: его потом не то убьют, не то отравят корсуняне. Но так ли это, нет, кто узнает. А племя же его — Василько, Рюрик, Володарь — еще дядьям своим припомнят! Но то когда еще будет. И не твоя это, а Ярославичей беда. Ты же, князь полтеский Всеслав, сам по себе, ходишь воевать литву, ятвягов, невров, ты и варяжишь, с Харальдом братаешься. Щедр Харальд, храбр, меч, Олафом подаренный, не посрамил. И сыновья у Харальда на зависть, и жена… И как-то раз, на пиру, она, Елизавета Ярославна, сказала:
— Женился б ты, Всеслав. Вон сколько уже лет тебе, а все как волк. Ведь волк ты, говорят? — И засмеялась.
— Волк, волк. — Ты даже почернел. — Твоим братьям, змеенышам, на страх! — И, чаши, блюда разметав, встал и пошел к двери.
— Всеслав! Ты что, Всеслав?!
Ушел… А после уже Харальду сказал:
— Прости. И впрямь я словно волк вчера.
Тот мрачно улыбнулся:
— Все мы волки.
Волки… Да, истинно! Зверье поганое да кровожадное. А мним себя людьми. Христолюбивыми! И тешим себя надеждами, и презираем ближнего, и — вверх и только вверх! И забываем Моислава Мазовецкого. Князь Моислав, разбитый Казимиром, бежал и взят был пруссами, не раз уже обманутыми им, и те ему сказали: «Ты, князь, нас подбивал на брань, мы слушали тебя, шли за тобой, и теперь мы здесь, внизу, в грязи, а ты опять пришел? Вновь домогаешься высокого? Так получи!» И наклонили пруссы две березы и привязали Моислава к двум вершинам…
А ты, Всеславе, к Моиславу так и не пришел, а ведь обещал! Вот каково оно — других-то попрекать. А сам?!
3
Шум внизу! Нет, во дворе. Вскочил Всеслав, подошел к окну, встал так, чтобы его не видели, выглянул.
Пришли, шумят возле конюшен: это Горяй своих привел. Считал Всеслав: пятнадцать, двадцать… двадцать два меча. И то. Пробился, значит. Или так прошел? Нет, злы и веселы они, топтали, значит. Ну, вот и началось оно… Стоял, смотрел в окно. Идут. Важен Горяю что-то объясняет, тот слушает вполуха, хмурится…
На Горяе броня ромейская так и горит, и борода, усы — руда рудой. И сам боярин как огонь, зубаст, науськивать не надо. Князь усмехнулся. Прошлым летом от свеев прибыли, просили: «Уйми пса своего! Сошел на берег, жег, чуть откупились мы…» А что ответить? Обещал. Они благодарили. Вот таковы теперь варяги стали! Как Харальд в землю лег, так словно все с собой забрал — и дерзость, и умение, и жар в крови. Кто Харальду Суровому наследовал? Да Олаф Тихий. Тихий! То-то и оно. Да, говорят, при Тихом стало сытно: и сельдь шла к берегу, и хлеб родился хорошо, и печи уже ставили, и пол соломой устилали круглый год, а не как прежде — только в холода. А умер Тихий, явился Голоногий. Тьфу! Вырождаются. Прости мя, Господи!
Вошел Горяй, стало слышно, что внизу шумят. А солнце уже вон как низко опустилось — за тын цепляется. И третий день, отпущенный тебе, уходит, князь. Неклюд, поди, добрался до Берестья, и Святополк, сын Изяслава Ярославича, князь киевский, Великий князь… поверил ли? Приманка-то колючая, и день ему тот помнится, когда он прямо отсюда бежал через Лживые Врата и зайцем прыгал на ладью. Нет, не стреляли вслед ему, не велел, ибо не ем зайчатину, суха она, горька.
Усмехнулся князь, но не тому, что было, а тому, что будет. И в угол посмотрел, за печь. Темно там, ничего не видно. Да и нельзя Ее узреть, а можно лишь учуять.
Князь поежился. Нет там Ее, не срок еще. И подошел к божнице. Лик, едва видимый, лампадкой освещен.
Ш-шух! — за спиной. Ш-шух. Ш-шух. И половица скрипнула.
Нет, не Она, Бережко балует. И пусть. Ему здесь жить, он здесь хозяин. А мы — все пришлые.
Ш-шух… Ш-шух… Затихло. Князь вытер пот со лба, перекрестился… Из-за двери послышалось:
— Князь!.. Князь!
Игнат зовет. Шум в гриднице, пришли.
— Иду! Иду!
Шапку надел, корзно, поправил меч — и вышел к ним. Горяй, а с ним Дервян и Ведияр, десятники его. Приветствуют. И он им отвечает. Стол уже накрыт, князь пригласил, сели. Игнат налил вина. Князь поднял рог, сказал:
— За вас, мужи мои!
— Нет, за тебя! — сказал Горяй.
— Ну, за меня, — согласился Всеслав.
И выпили. Ели. Молчали. Еще раз выпили, теперь уже за них. Снова молча ели. Игнат прислуживал. Князь ждал, Горяй не начинал. Мясо было пережарено, вино — подкисшее, но им-то что, едят и будут есть до ночи и всю ночь, и будут пить и не хмелеть, и слова не промолвят, ибо не в деда ты, Горяй, дед твой, боярин Кологрив, тот был… И усмехнулся князь, недобро усмехнулся, спросил:
— А Туча где?
Горяй поднял глаза, пожал плечами.
Пять лет тому назад сдерзил Горяй — и долго после одним глазом смотрел, сопел, да кроток был! Так то пять лет тому!..
Игнат еще налил. И выпили — без здравицы. Дурной то знак. И, закусив, Всеслав опять спросил:
— Как там, внизу?
— Сидят, — сказал Игнат.
Всеслав прислушался. И на Горяя посмотрел, тот — на десятников, на князя, не выдержал, покрылся пятнами и нехотя сказал:
— Сходите, соколы, проведайте, как там, внизу.
Ушли они. Князь, помолчав, сказал:
— Вот то-то же. И впредь, Горяй, без спросу чернь не води.
— А самому? Ходить к тебе?
— Ходить, — Всеслав кивнул, — ходить. Да только в срок, Горяй.
— А я, — Горяй побагровел, — не в срок?! И Тучи еще нет, и Хворостеня нет…
— И Тучи нет, — опять кивнул Всеслав. — Но Туча кто? Вот! — Он брякнул кулаком об стол. — А Хворостень? Ну, тот, сам знаешь кто… Но ты, Горяй! Ты пришел. Огонь тушить, когда уже и крыша занялась?! А где ты утром был? А где вчера? Ты думаешь, что я не знаю ничего, не понимаю и не вижу? Или… — И усмехнулся князь, тихо сказал: — Или меня уже и нет? Ну, говори!
Молчал Горяй и только зыркал зло. А князь опять спросил:
— Так? Нет?
— Так! — сказал Горяй. — Так! — Трясло его, побелел, а говорил: — Да, так! Навь ты. Давно уже. Это когда человек помирает, тогда ему и смерть. А князю смерть, когда он без меча, без дел великих, без… — И замолчал Горяй — словно поперхнулся.
Всеслав задумчиво сказал:
— Я — навь… Тогда зачем ты шел ко мне?
— Я не к тебе, Всеслав! Я — против веча, к князю. А кто здесь князь — ты или кто из сыновей твоих…
— Из сыновей! Вот-вот!
— Да, князь, из сыновей. Давыд придет, буду ему служить. А Глеб — так, значит, Глебу. Да я уже сейчас им, не тебе служу.
— И хорошо, Горяй, мне большего не надо. Я и сам, как ты. Давно уже. Служу, иду при стременах сыновьих.
— Не видно что-то, князь!
— И хорошо, если не видно. И хорошо!.. Вот сколько тебе лет, Горяй! Есть сорок?
— Есть.
Всеслав глаза прикрыл, сказал:
— Когда бы мне сейчас при том, что знаю я, да сорок лет было! Тогда, в мои-то сорок лет, и Святослава уже не было, и Изяслава, и только Всеволод…
— Да сын его!
— Да сын. Владимир-князь, ромеич. Как же, помню! Ведь это он тогда поганых наводил. С него все началось, а не с Олега Святославича. Поганые! — Князь зло прищурился. — И затворились мы, и отсидеться думали… Не видел ты того, Горяй, и не увидишь.
Что это? Шум, топот, кто-то поднимается по лестнице. Вскочил Всеслав, Горяй вскочил, руки — к мечам.
Ввалился Туча! Мокрый, злой, без шлема. С порога закричал:
— Князь! Идут! Я — первый. Мост подожгли — я вплавь. Я им…
— Сядь! — гаркнул князь. — Сядь, говорю!
«Сел Туча, сплюнул в сторону. Утерся рукавом, маленько отдышался, взял поданный Игнатом рог и выпил разом. Крякнул. Сказал уже спокойнее:
— Идут! Нарубят мяса!
— Туча!
— Да поднялись мои! Стояли, не пускали. Мост подожгли. Ну, я и указал. В Полоту их бросали, топили. Бьют и теперь, бегут они. А я — сразу к тебе. Вот люд какой, осатанел! Налей, Игнат.
Налил. Теперь Туча пил медленно, с удовольствием, с передышками. Допил, сказал:
— Подкисло. Ну да ладно. А поднялись мои! А целый день молчали. А ты как?
— Так и я, — зло ответил Горяй. — Только мои с утра еще шумели.
— Этак лучше! А я собрался выезжать, гляжу… — Запыхтел боярин, задумался, а может, просто захмелел. Был Туча слаб, быстро хмелел. И вообще толст, прост.
— Сколько привел? — спросил Горяй.
— Не меньше твоего. А Хворостень, — Тут Туча снова оживился: — А это я его спровадил! Когда узнал, что он шатается, послал сказать: вот Глеб придет… — Осекся, выпучил глаза, привстал даже.
— Сиди, сиди, — насмешливо сказал Всеслав. — Так, говоришь, Глеб придет. Всеславич, да?
— Всеславич, князь, — растерянно ответил Туча.
— Значит, Глеба ждешь?
— Я, князь…
— Ты не виляй! Так Глеба, да? Или Давыда? Или Ростислава? Да и Борис хорош. Хор-рош! — усмехнулся князь недобро. Туча набычился, засопел, ответил:
— Ты князь, тебе решать. А мы кто? Подневольные.
Князь засмеялся.
— Подневольные! А кто неволит вас? Я, что ли? Чем?
Молчал боярин, тяжело дышал. Горяй сказал:
— Он не посмеет, князь, не жди. А я скажу: неволишь тем…
— Горяй! — Всеслав вскочил. — Что, и тебя неволю?!
— Нет, почему? Я волен, князь!
— А волен, так иди! И ты иди! — Князь, распалясь, уже почти кричал: — Да не пойдете, нет! Как тихо все, вам князь — не князь, видали, мол. И зубоскалите, дерзите. А как проспали, время упустили, так бегом сюда! Почуяли, что порознь уже не отсидеться, что их уже не удержать и что завтра не вы их, они вас в Полоту загонят, топить будут, топтать. А если кто и остановит их, так это я. Да, только я! — И князь ударил кулаком, загремели мисы, чаши, кубки. — Я, — сказал он уже тихо, — я… А для кого? Да все для тех, при чьих я стременах… — Сел, обхватил руками голову. Долго молчал.
Туча, не выдержав, спросил:
— Ты у Любима был, что он сказал?
— Не он, а я сказал, позвал на ряд.
— Кого?!
— Всех. К Зовуну.
— Как это, князь? А мы тогда зачем пришли?
— Затем, что завтра — не последний день. Ум — хорошо, а ум да при мече… Ждать, соколы, — вот вы зачем пришли! — И встал из-за стола. — Вот, стол накрыт. Игнат еще подаст. А я… — Не договорил, махнул рукой, пошел.
Все видел, а шел, словно слепой. И ногами шаркал, и голова тряслась, и все внутри горело. И хорошо это, ляжешь, князь, сразу же заснешь…
Лег. И не спал конечно же. Да разве тут заснешь?! Лежал и, затаившись зверем, слушал. Долго было тихо за стеной, очень долго. Потом, когда, видно, решили, что заснул, заговорили. Вот Туча говорит. А вот Горяй… Но слов не слышно. И не надо. Уйти решат — пускай уходят. Решат задавить… Князь усмехнулся, посмотрел на печь. Стоит за ней, небось ждет, думает: зря обещала я, он нынче уже мой, да и потом ведь обещала только на словах, а крест не целовала. А хотя бы и крест, вон Ярославичи покойные, те целовали и клялись, призывали: «Брат! Ждем мы тебя!», а он, овца… поверил.
Князь заворочался. Кому овца, а кому зверь. Неволю я их! Чем? Да тем уже, что жив ты, князь, а уходить нужно в свой срок, когда зовут, а ты всю жизнь ловчил, вертелся да выгадывал… Вот снова Туча говорит. А сейчас Горяй… Заспорили! Вдруг Она возьмет да передумает, нашепчет им да наведет, и ты, как сват, вскочить даже не сможешь, а только захрипишь…
Встают! Идут! Железо брякнуло… Нет, князь! Не всякому дано зарезать сонного! Ушли они. Тихо. Темно. Зажечь, что ли, лучину, взять книгу и прочесть: «Царь Александр был…»
Нет! Нечего вставать. Ты отходил свое. Теперь лежи и жди. И слушай. Тишина-то какая! Ночь, тепло уже, весна. Ведь весной-то все и началось, а ты того не знал, хоть сам все и задумал. Вот так же перед Ярилой-коноводом отправил гонца к Гимбуту сказать: «Зашлю сватов». Гимбут ответил: «Сам иди! Иначе не получишь». И ты пошел. Снега уже сошли, была распутица, даже купцы и те только зимою в Литву ходят, потому Гимбут и сказал: «Иди», был уверен, что еще долго ты не сунешься. Но оттого ты и пошел, знал — не ждут. Шли скрытно, по ночам. Ладей не брали — на челнах. И долго шли, болотами, протоками, заросшими озерами. А набредали на кого — не жгли, но и не упускали, резали. Вышли к Кернову! И сразу в клич:
— Бей вижосов! Руби!
И взяли на копье. Гимбут выбежал, ушел едва ли не сам-перст. А мог и не уйти, но дали. И встали на костях, не жгли, не грабили. Более того, Перкунаса уважили, ты повелел, отвели на капище семерых полоненных литовских бояр и там заклали их. Перкунас жертву принял. Потом, через три дня, Гимбут пришел и дочь свою привел, Альдону. Литва расположилась станом, и было много их, но ты опять велел сказать: «Отдай!» От Гимбута ответили: «Бери!» И вывели ее. Видел ты, стоит возле шатра Альдона, высокая, стройная, головной венец на ней огнем горит на ярком солнце, а перед ней стеной — литва. Плечом к плечу, мечом к мечу. Почуял ты, загонщики то!.. И все же приказал:
— Коня!
И выехал. Один, без шлема, без кольчуги. Рога завыли, ты так повелел, дико, по-волчьи. Конь под тобой храпел, грыз удила, бесновалась литва, потрясала мечами, кричала. А ты слышал одни лишь рога, волчий вой, видел только ее. И ехал ты, меча не обнажал, щита не поднимал, смотрел поверх голов. И наехал бы ты, и стащили б тебя, разорвали б, сожгли б…
Но Гимбут крикнул им:
— Прочь! Волк идет!
И расступились они, ты проехал — ряды сомкнулись. И знал ты, князь, к чему это, но поворачивать не стал, да и не дали бы уже. Подъехал, сошел. Ноги не гнулись. Оборотился к Гимбуту, сказал:
— Вот я, князь полтеский Всеслав, пришел просить тебя… — И замолчал. Противно было говорить. «Просить»!
А Гимбут засмеялся.
— Бери. Если довольно сил.
Альдона была словно неживая. Стояла, сложив руки на груди, сжав кулаки, чуть-чуть склонив голову, опустив веки. Венец на ней золотой, усыпанный каменьями. И косы словно золото. Ты подошел к Альдоне, и она не шелохнулась, поднял руку, снял с нее венец… И бросил его Гимбуту, сказав:
— Вот моя плата за нее!
— И что, это все?! — спросил Гимбут.
— Нет. Еще Кернов. Кернов мне не нужен. Уйду — бери его.
— А… кровь?
— Что «кровь»?
— Твоя, князь, кровь? Ее хочу… Альдона! — крикнул Гимбут.
Ты резко обернулся. В руке Альдоны блеснул нож. А ты был без кольчуги, князь. А нож едва не упирался в грудь. И тишина наступила, такая тишина! Ждали небось, что кинешься, а то и упадешь. Ты не выдержал и рассмеялся, громко и презрительно. Литва хоробрая, вот я один против тебя, я, волк, Железный Волк, как вы меня прозвали, то, что беру, не отдаю, зубов не разжимаю. И протянул к ней руки. Альдона вздрогнула и отступила. Ты наступал. Ее рука рванулась вверх, и нож уперся в горло — ей. А горло было белое, как снег, и губы стали белые.
Зажмурилась Альдона! Ты снова приблизился. И осторожно, как дитя, взял ее на руки. Литва молчала, онемев, не зная, как поступить.
А ты уже поднес ее к коню и усадил в седло, затем сел сам. Все делал не спеша. Альдона нож не убирала, нож возле горла держала. Гимбут стоял, как столб, шептал что-то, клял дочь небось. Пресвятый Боже! Я весь в руце Твоей, я раб Твой, червь.
Нет! Спас Ты, Господи, от сечи нас отвел. Альдона вдруг заговорила:
— Отец! Я и Всеслав зовем тебя и всех твоих лучших людей к себе на пир. Я так сказала, муж мой?
— Так…
И был в Кернове богатый пир, и пили алус, и клялись, и шли к Перкунасу, и там опять клялись, и возлагали щедрые дары, а в Полтеске, в красавице Софии, Альдону окрестили Анной. А после венчания снова пир, а после пира, здесь уже, она вон там остановилась и сказала:
— Зябну. Дай мне шубу.
Ты засмеялся.
— Шубу? Душа моя…
— Да, шубу! Белую. Мою.
Ты думал, что ослышался. Ты сделал вид, что ничего не понял, взял ее за руку.
— Всеслав, — сказала она тихо, — дай мне шубу. Ту самую, из белых соболей.
Ты отшатнулся и спросил:
— Ты знаешь хоть?..
— Да, — торопливо сказала она, — я все знаю. Но я ведь отныне княгиня. Так, князь?
— Душа моя! — Уступил ты ей.
Вот какова была она, жена твоя, душа твоя, солнце твое. И вот каков тогда был ты. И вот кто правил в то время Полтеском, на храмы щедро жертвовал, гостям подарки дарил и для сирых не скупился на подаяния. Мир, покой воцарился, народ был сыт. Давыд родился, Глеб. В тот год, когда родился Глеб, пришел посол от Ярославичей, Коснячко, тысяцкий. Дядья оказали честь — призвали в Степь, на торков, на поганых. Ты, выслушав посла, сказал:
— Нет, не пойду. Мною обговорено уже с литвой по Двине идти. А за дары земной поклон дядьям, добры они ко мне.
На что Коснячко отвечал:
— Так, князь, все так. Двина — река богатая. Но есть еще другие реки. И города другие есть, и познатнее Полтеска и Кернова. Но то — другим князьям. Да, кому Русь, кому… Ну что ж, будь здоров, Всеслав!
И поднял рог. И выпили. И больше ни о чем не говорили, а только об охоте да мечах, о лошадях — обо всем, о чем пристало беседовать тогда, когда о прочем все и так уже обговорено.
А вечером, уже хмельной, отъехал тысяцкий Коснячко. Подняли они парус, сели к веслам — погнали ладью вверх по течению, а там по волокам да по Днепру.
А ты, Всеслав, сидел за уже прибранным столом, смотрел перед собой, молчал. Совсем стемнело, ночь пришла, все спят. Один сидел, как настоящий князь. Еще отец говаривал: «Мечами рубят, словами вяжут, а посему не слушай никого, смерть от меча почетнее». Ты и не слушаешь, ты ищешь, ты сам с собою держишь ряд, ибо с кем еще посоветоваться, кого спросить? Был Кологрив, да нет его. А кто еще? Пресвятый Боже! Наставь меня, не дай мне оступиться, зверь жрет меня, зверь мутит разум.
— Всеслав! — послышалось за спиной. — Ночь, спать пора.
Она! Пришла. Сидел, не повернув головы, зверь жрал тебя, в висках стучало.
— Всеслав! — Положила руку ему на плечо. — Ведь я это, Всеслав…
Закрыл глаза. Вжал руки в стол. Молчал. Потом сказал:
— Устал, душа моя. Дай пить… Из-за божницы.
Принесла. Ты выпил. Отпустило. Водица была теплая, безвкусная. Ее Игнат, мальчонка, приносил, из-за водицы ты его и взял, старцы надоумили. Водицей лишь и пробавлялся. Зверь от водицы кроток становился. Мальчонка говорил:
— Она его отводит. Пей, князь.
Княгине же никто ни слова не сказал. Да и зачем ей говорить, когда она и так все понимала. Бывало, ты проснешься ночью, видишь, она сидит, руки сложив, а то шепчет что-то по-своему. Ты спросишь:
— Что с тобой, душа моя?
Она ответит:
— Нет, все хорошо. Просто не спится.
— Сон был дурной?
— Нет, я не вижу снов. Спи, муж мой, спи…
А в ночь после того, как отъехал Коснячко, а вы ушли к себе и погасили свет… она сказала вдруг:
— Зачем мне спать? Вся жизнь моя как сон! — И оттолкнула твою руку.
А ты тогда, озлясь, спросил:
— Что, страшный сон?
— Да, очень. Вот сплю и знаю, проснусь, увижу — рядом лежит зверь, и этот зверь сожрет меня, и страшно мне, и спать уже невмочь, а проснуться и того хуже. — Упала и заплакала.
И ты упал. Лежал, сжав зубы, гладил ее волосы, шею, а шея была тонкая и нежная, волосы тяжелые, длинные. Пальцы твои сами собой сжимались, разжимались, а зверь уже не шептал, выл! рвал тебя!
Вскочил! Пал на колени, закричал:
— Пресвятый Боже! За что ты меня так? За что?!
А больше ничего не помнишь. Наутро встал так, словно постарел на двадцать лет. Есть-пить не мог. Попросил:
— Прости меня, душа моя, мне жить нельзя.
Она молчала, была белая как снег. Вышел, велел, чтоб собирали вече. Там сказал:
— Коль не вернусь, Давыду быть после меня. До тех же пор, пока он не в годах, жена, вдова моя, для вас как я!
И покорились. Закричали:
— Любо!
Тогда никто и в мыслях не держал тебе перечить.
Дружину взял, в Киев пришел. И было на тебе корзно с волчьей опушкой, ты застегнул его на левом плече. Князь Святослав Черниговский сказал:
— Зверь да левша еще. Бог шельму метит!
Братья засмеялись. А ты с ладьи сходил, не слышал. А после вы, князья, три да один, сошлись, обнялись, облобызались под славный колокольный звон. Потом князь Изяслав, Великий князь, старший из вас, звал на почестей пир, где много было сказано и еще больше съедено и выпито, но правды было еще меньше, чем тогда, когда ты в первый раз сидел за тем столом с теми, кого уже снесли к Киевской Софии. Отпировав, еще три дня ждали, пока сойдутся земцы, вои, — и двинулись, кто на ладьях, кто конно, берегом. Дойдя до Сулы, повернули в Степь…
И хоть бы раз сошлись, сшиблись бы! Нет, побежали торки, бросали станы, табуны, колодников. Добро и то с собой не брали. Где их искать? Степь велика! Тогда спустились к Лукоморью и выжгли все, чтоб негде было торкам зимовать, потому что луга в Лукоморье знатные, там и зимой трава стоит высокая. И двинулись на Русь. Шли, пировали. А как не пировать, когда добра полон обоз?! И как-то раз, когда почти уже пришли, и ночь была теплая, и полная луна смотрела на землю, и зелено вино лилось рекой, спал уже Всеволод, а Святослав молчал — он грузен стал, неповоротлив, Изяслав, князь киевский, Великий князь, сказал:
— Вот как оно повернулось! Мечей не окропив, не обнажив даже, — домой. Зря, брат, тревожил я тебя. Зря! Зря!
А ты, Всеслав, ответил:
— Ну почему же? Был я при тебе, ел-пил, шел стремя в стремя, а обнажить мечи еще успеем.
— Успеем! — засмеялся Изяслав. Он пьян был, ничего не понял.
А Святослав недобро усмехнулся и спросил:
— И окропим?
— И окропим, брат, непременно, — ответил ты.
— Выпьем за то?
— А как же, брат, и выпьем.
Выпили. И улыбался Святослав, молчал. Спал Всеволод. А Изяслав смеялся. Он прост был, Изяслав. И говорил:
— Я бы не звал тебя, мы бы и сами справились, да Святослав сказал: «Он что, не брат нам, что ли? Честь брату оказать — и сам в чести!» Так ты сказал?
— Так, — Святослав кивнул.
И ты, Всеслав, сказал:
— Так, братья, так. — И засмеялся, громко и надменно. Ибо терпеть уже не мог: зверь жрал тебя и под руку толкал. Но сдюжил ты, меча не взял, а встал, сказал: — Так, братья! Спасибо вам за все. Пойду теперь.
— Куда? — не понял Изяслав. — Сядь, ешь да пей.
— Нет, я сыт. Довольно. Уж похлебал из вашего котла, побегал по Степи, как пес при стремени, наслушался.
— Да что ты мелешь, брат?! — вскричал Изяслав. И почернел Великий князь, и протрезвел сразу. Всеволод вскочил, ничего понять не может. Один лишь Святослав сидит, окаменев, и усмехается, и ждет.
Нет, не дождешься! Гнев спал, и кулаки разжались. Зверь утихомирился. Ночь, тишина, костер. И не один ты был: ведь отец за тобою стоял, и дед, и прадед Рогволод, и все, от Буса начиная, вся Земля, и все мечи, вся кровь Ее, — все за тобой! И ты, Всеслав, сказал, как мог, спокойнее:
— Уйду. Дружину уведу. И больше не зовите. Не брат я вам — изгой, варяжский крестник, волчий выкормыш. Ведь так вы меж собой зовете меня? Так не шепчитесь более, а говорите прямо. И зачем призывали, скажите. Прикормить, приручить… Только зря. Был я один и буду один. А вы… — И задохнулся. Затрясло тебя. Вот-вот одолеет зверь. И рука потянулась к мечу. Нет! Совладал с собой. Стоял: пот застилал глаза.
Молчал князь Всеволод. Скривился Изяслав, проговорил надменно:
— Пьян ты! Сядь лучше.
— Нет! — крикнул Святослав. — Он не пьян. Ты пьян, а он… Он дело говорит! Он… волк! Да я — выжлятник! Ур-р! Ур-р! — Вскочил, меч выхватил.
Гикнул Всеволод, набежали гриди. Хрипел князь Святослав, кричал, грозил, удержали. А ты, Всеслав, повторил:
— Да, волк я. Одинец. Сам по себе. А вы…
Выл Святослав, катался по земле, бил гридей, вырывался. И Всеволод вскричал:
— Уйди, Всеслав! Не доводи!
— Уйду, уйду, — проговорил Всеслав. И закричал: — Я — то уйду, а вы здесь, при Степи, останетесь! Сгинут торки, другие придут! Вам на погибель!
Ушел. Увел дружину. Пришел к себе, там, на Двине уже, ты только и остыл. Сказал жене:
— Вот, не берет Она. Хоть ты прими. — И склонил голову.
Обняла она тебя, заплакала. Давыд рядом стоял, Глеба держал. И плакала она у тебя на плече, и ее слезы смыли гнев, остался только стыд, стыд перед ней да сыновьями, перед родом. А гнев на тех… Что гневаться? Пустое. Ты — волк, они — змееныши, откуда быть любви? Зря, князь, ходил, зря клял, грех это — зла желать. И наперед тебе…
Как вдруг, зимой уже, известие! С купцами. Торки ушли, откочевали за Дунай, ромеям покорились. Зато пришла орда. Вся Степь в кибитках, вежах. Привел их хан Секал. Был тот С екал голубоглаз и белолиц, желтоволос, словно полова, солома. Их так и стали называть — половцы. И та полова двинулась на Русь. И вышел ей навстречу Всеволод и был побит, едва спасся. Ходил голубоглазый хан по его землям, жег, грабил, брал полон и приговаривал:
— Попросит князь, тогда уйду.
Откупился Всеволод, не поскупился, ушел Секал. Но года не минуло — опять пошел, теперь уже на Изяслава, пожег, пограбил и ушел. Повадилась полова. Били их, они опять приходили, их снова били, жгли, разоряли вежи, брали в плен, а они — снова на Русь. И как нападут они, так говорят о них:
— Опять Волк поганых накликал.
Вот и выходит! Мечами рубят, а словами вяжут, твоими же словами, князь. Волк ты! Мор на Руси, раз-бой, полова рыщет. Волхов пять дней тек вспять, звезды с неба сыпались, на Сетомле выловили рыбу: не в чешуе она была, а в волосах, как человек. Убоявшись, бросили ее, она обратно в реку уползла, след от нее был весь в крови. И шептались люди:
— Ждите! За грехи ваши расплата грядет!
И ждали. Знали, кого ждать. А ты, Всеслав, понимал: не миновать, рога уже трубят… Гимбут, приезжая, говорил:
— Теперь-то что сидеть? Скажи, я пособлю. Не то не мы пойдем — так к нам придут и передушат.
А ты смеялся, отвечал:
— Не срок еще, не срок.
Ты знака ждал. Какого, сам еще не знал. И пировал пока. Охотился. Табун коней угорских купил, пригнали через ляхов. И снова пировал. Альдона по ночам молилась, а ты лежал, делал вид, что крепко спишь. Ладьи пришли из Уппсалы, на тех ладьях — мечи, кольчуги, сбруя. А ты опять на озера хаживал, бил гусей. Гуси уже отлетели, и ночи стали холодней, и первый снег выпал. А Гимбут вновь сказал:
— Смотри, Всеслав! Когда гром грянет, поздно будет.
— Так гром уже гремел.
— Мстислав — не гром.
Мстислав — сын дяди Изяслава. Посажен ими в Плескове. Сперва тихо сидел, а прошлым летом вдруг взял малую дружину, пошел на волоки. Он после говорил, что, мол, купцов его пограбили, шел замирять. Где ж те купцы, кто грабил их?! Ты повелел, отогнали Изяславича, приступили даже к Плескову, огни метали, жгли. Мстислав крест целовал, винился — тем и кончилось. И ты молчал, и Ярославичи того не поминали, год с той поры прошел. И вдруг был тебе сон, короткий. Из темноты неожиданно появился Ратибор, сказал: «Брат, я ушел, владей!» Ты вскочил! Ночь. У костра все спят. Ты сошел к воде, лед проломил, напился. Потом стоял, смотрел во тьму и долго думал. А когда вернулся, Гимбут не спал уже, сидел и молча на тебя смотрел. И ты сказал ему: «Езжай!» И в тот же день отъехал Гимбут, и младших взял с собой, Бориса с Ростиславом, а воев, которых привел с собой из Литвы, оставил. Старшие, Давыд и Глеб Всеславичи, остались в Полтеске, град без князей — не град.
Идти пора! Скоро ты собрался и всех собрал. В последний день перед походом встал затемно, парился в мыльне, обедню отстоял. Потом накрыли стол для всех. Шумели все, ты молчал, немного посидел, ушел к себе. Игнат, когда стелил тебе, сказал:
— Князь, Лепке ждет.
— Рабов привел? Поздно! Гони его.
Лег. Крепко спал. Весь день проспал. И это хорошо перед дорогой, отдохнул. Проснулся с первою звездой. Оделся. А Игнат опять:
— Князь, Лепке…
— Вон! Я ж сказал — вон!
И, оттолкнув Игната, вышел в гридницу. Лепке, сидевший у стены, вскочил и поклонился. Был этот Лепке маленький, короткорукий, толстый, серолицый, всегда в кольчуге, с мечом, в длиннополом сером плаще. И ходил боком, крадучись, а пальцы — толстые, короткие да цепкие.
— Ну, что тебе? — спросил ты зло, — Ну, говори!
Лепке смотрел, моргал. Смотрел, однако, насмешливо! Купить за марку, продать за гривну, а после подстеречь и снова взять…
— Ну, говори же ты!
Но опять Лепке промолчал. Только моргал. Потом сказал:
— А что тут говорить? Да, я привел товар. Отборный. Но ты, я вижу, думаешь найти дешевле.
— Да! — ответил ты. — И я спешу.
— Дешевле. Или хочешь взять даром, — продолжал купец, как будто и не слышал твоих слов.
— Да! — Ты засмеялся. — Даром. И много, очень много!
Ну вот, все сказано, можно уходить. Но ты почему-то не спешил, стоял, смотрел на Лепке, ждал. И он сказал:
— Это только кажется, что даром. Потом получится куда дороже, чем можно было бы предположить.
— Не каркай!
— Я не каркаю. Ворон не смеет каркать перед волком, пока волк жив.
— Лепке, не забывайся!
— Я не забываюсь, я знаю, кто передо мной. Я потому и пришел сюда, а не в Хольмград, не в Плесков. Мало того, за свой товар, — а он, поверь мне, наилучший, — я прошу всего лишь по две ногаты за голову! Твои люди безо всяких хлопот могут перепродать это даже в Смольграде уже вдвое дороже. Но!.. — И Лепке вдруг пошел к столу, остановился, обернулся, сказал: — Еще раз «но»! Так как ты надеешься получить ничуть не худший товар даром, то и я… — Сел и продолжил уже по-варяжски: — То и я могу предложить тебе кое-что тоже даром. Да это и есть дар!
Ты, князь, стоял, купец сидел. Серобородый, серолицый, сероглазый… Нет, глаз-то и не видно — сощурился.
Ты глухо уронил:
— Игнат!
Игнат послушно вышел. А ты прошел, сел во главе стола.
— Дар, говоришь, привез, — сказал ты тоже по-варяжски. — Так покажи его.
— Я не только покажу, но и отдам. Но прежде тебе, князь, будет нелишне узнать, как он попал ко мне. Чтобы потом без нареканий…
— Хорошо! Говори!
Замолчал купец. В прошлом году его настигли в Свейских Шхерах и пограбили, чуть не убили, еле ушел, плыл в ледяной воде, однако бойчее был. А тут…
Заговорил все-таки:
— Так вот, когда мне стало известно, что Харальд Хардрада, брат Олафа, твоего крестного отца, направляется в Англию с тем, чтобы поразить Харальда Годвинсона и занять тамошний престол, я поспешил за ним. Таков мой хлеб, Всеслав! И я надеялся… Но зря! Та и другая сторона рубились насмерть, пленных не брали. А после битвы Годвинсон позволил норвежцам беспрепятственно отойти к кораблям. И в тот миг, когда я с горечью наблюдал за их действиями, последними словами проклиная себя за глупую самонадеянность, к англичанам прибыл гонец, и все — кроме меня! — с ужасом узнали, что на юге, в Кенте, высадился Вигхельм Незаконнорожденный и ведет свое войско прямо на Лондон. Годвинсон немедленно бросился ему навстречу, я тоже поспешил…
— Постой! — перебил ты его. — Он был убит стрелой?
— Кто, Харальд Хардрада? Стрелой. Мечи его не брали, на нем была его знаменитая кольчуга Эмма, длинная, едва ли не до пят. Он, говорят, сразил, уже более двух десятков воинов, и тогда тингаманн Иори Малютка вознес молитву Пресвятой Деве, а после натянул свой лук… Стрела вошла Харальду в горло, он умер мгновенно. А Харальд Годвинсон тоже погиб. Он и Вигхельм сошлись при Гастингсе, и битва длилась целый день. После этой битвы было очень много пленных, их отдавали очень дешево. Ну вот! И наступила ночь, и я зашел в какой-то дом. Туда согнали пленных англов, тех, кто не мог идти. Какая-то уродливая ведьма варила в каменном котле вонючую похлебку из лука и поила этим раненых. Я сел в углу, ничего не хотел, только спать. Тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Рядом со мной лежал человек, судя по его одеждам, он был не из простых. Все вокруг кричали и стонали, а этот человек с достоинством обратился ко мне и попросил, чтобы я осмотрел его рану. Я ощупал окровавленный бок этого человека и сказал, что там застряло железо, если я вытащу его, то он умрет. Тогда раненый спросил у меня, кто я такой. Я ответил. Тогда он спросил, а не собираюсь ли я в такие-то места. Я ответил, собираюсь. Тогда он улыбнулся и сказал, что это очень хорошо, сам Бог послал ему меня, ведь он когда-то бывал в тех местах и даже не раз охотился и пировал… с тобой, Всеслав. И что об этих встречах у него остались самые лучшие воспоминания, и потому ему хотелось бы передать тебе на память от него вот это! — И Лепке протянул тебе ладонь, на которой лежал маленький тусклый камешек.
И взял ты камешек, сжал в кулаке, долго молчал. Потом спросил:
— А дальше что?
— А дальше ничего. Он стал шептать, наверное, читал молитву. А потом попросил, чтобы я вытащил железо из раны.
— И ты вытащил?
— Да. Отказывать умирающему в его последнем желании — великий грех. Потом я спрашивал, как его звали. Никто не знал его имени, только сказали, что это был один из корнуэльских ярлов. Вот, собственно, и все. Наутро я ушел. — Лепке замолчал.
Ты смотрел на камешек. Брат ни разу не дал тебе к нему притронуться, говорил: «Пока я жив…», а теперь — владей. Ты повернул его, еще, еще… Света не было. Так ведь ночь уже, откуда будет свет, солнце давно зашло. А днем, в любую непогоду, в шторм, в туман, и даже тогда, когда сам воздух, которым ты дышишь, будет пропитан самым сильным колдовством…
Ты сжал кулак и посмотрел на Лепке. Сказал:
— Я согласен. Завтра придешь сюда, и княгиня выдаст тебе за твой товар ровно столько, сколько ты запросишь: по две, по три ногаты голова, сам назначай. А после ты уйдешь. И больше никогда здесь не появишься. Ни-ког-да. Иначе я убью тебя. Вот этой вот рукой. Понял меня?
Лепке встал и ушел. Время прошло. Мороз был, снегопад, луна. А луна — волчье солнце, Всеслав. Ступай, владей, так брат велел, такой вот сон, такой вот знак, такая плата — кровь братова — за тот венец, которого ни ты, ни брат твой, ни отец в глаза не видели.
А! Что теперь! В сани упал, махнул рукой — поехали.
— Гей! Гей! — кричали в темноте. Выли в рога — по-волчьи. Судислав ушел, Ратибор, теперь ты — старший по Владимиру, тебе — венец Владимиров.