Глава восьмая,
повествующая о том, как легко можно сделаться государственным преступником и сменить фамилию
Граф Евгений Владимирович Шувалов слыл добрым помещиком среди своих владимирских крестьян и опасным чудаком — среди соседей-землевладельцев. Барщиной он никогда не злоупотреблял, больше трех дней в неделю работать на себя мужиков не вынуждал, помня об указе, изданном еще императором Павлом. Другие помещики этот указ без зазрения совести нарушали. Оброк у него был самый щадящий, на зависть крестьянам из соседних поместий. Телесные и иные наказания в его деревнях строго-настрого запрещались. Но еще шире Шувалов прославился в округе своими заботами о крепостных. На шестнадцать деревень, которыми он владел, им были выстроены две большие школы и одна отлично оснащенная больница, при которой жили пожилые супруги — фельдшер и акушерка. В дворянском собрании этим скромным реформам придавали смысл особого рода. При одном упоминании имени графа там крутили пальцем у виска и наперебой сыпали прозвищами Масон и даже Декабрист. Зато никем не подвергался осуждению некий помещик Кашевин, выводивший в своем хозяйстве «ломовую кашевинскую породу» крестьян. Он сочетал браком своих крепостных, подбирая пары исключительно по росту, ширине плеч и толщине икр. Смысл их женитьбы низводился до простой вязки на скотном дворе, ибо Кашевин полагал, что мужик та же скотина и право на чувства ему не дано. Местные помещики, многие из которых, десятилетиями сидя в глуши, почти забыли грамоту, почитали его за ученого.
Однажды граф признался своему камердинеру Вилимке Сапрыкину, единственному человеку, с которым вел подчас откровенные беседы: «Давно бы отпустил всех на волю, если бы на то был прописан хороший закон, наделяющий мужика землей. Ведь без земли крестьянин не проживет. — И, подумав немного, добавил: — Хотя маменька не переживет такого удара!» Графиня Прасковья Игнатьевна Шувалова, в противоположность сыну, слыла суровой помещицей. У нее каждая копейка состояла на строгом учете, и потеря трех тысяч душ означала бы для графини не только полное разорение, но и личную драму. Евгений справедливо полагал, что доставил матери за последние годы столько горьких переживаний, что жестоко было бы их умножать подобным образом.
А началась черная полоса зимой тысяча восемьсот двадцать третьего года, когда он встретил на Остоженке своего старого приятеля Андрея Рыкалова, дослужившегося уже до чина подполковника. Встречу отметили шумно, с шампанским, на квартире отставного майора Сергеева. В основном были штабные офицеры, подчиненные Рыкалова. Болтали на самые модные темы: о загранице, о коррупции в министерствах, об освобождении крестьян.
— Эжен у нас богатый помещик, — ядовито разглагольствовал подвыпивший Рыкалов. — Землю будет грызть, но мужикам свободы не даст!
— Отчего же, я не против свободы, — то ли всерьез, то ли шутя произнес Шувалов.
— Что ж вы до сих пор мужиков не отпустили? — ехидно спросил кто-то из офицеров.
— Я бы отпустил, да какой им прок в свободе без земли? — резонно возразил Евгений. — Нужен соответствующий императорский указ. А так отпускать, значит только развращать мужика. Куда он пойдет без земли? В кабак? В город, на фабрику, слепнуть у печей и наживать чахотку за ткацким станом? Или наймется приказчиком к богатому купцу, если повезет? А кто же тогда будет землю пахать, кто будет вас кормить, господа, если все крестьяне разбредутся по фабрикам да по лавкам?
— Он правильно говорит! — крикнул кто-то из офицеров. — Нужны реформы, без них в свободе смысла нет!
— Да от кого же реформ-то нам ждать? — хитро прищурил глаз Рыкалов. — От Аракчеева, что ли? Или от Благословенного? Раз уж он после войны крестьян не отпустил, то теперь и подавно не решится. Или, может быть, сидеть сложа руки и дожидаться нового царя?
— Константин, говорят, реформ не любит… — вставил кто-то.
— А кто из монархов их любит? — продолжал гнуть свою линию подполковник. — Только революция может что-то изменить. Такая, как во Франции.
— С отрезанием голов? — тихо спросил седоусый отставной майор, хозяин квартиры, набивая трубку табаком. — С публичным эшафотом для императора и императрицы?
— Нет, у нас такая публичность не пройдет, — покачал головой Рыкалов и со злой усмешкой добавил: — Я бы их тихо в подвале петропавловском расстрелял. Всех Романовых. Всех до единого! А уж после бы объявил народу о новом, республиканском правлении. И ввел бы конституцию, на манер американской.
После этих слов в комнате повисла тишина. Евгений смотрел на своего боевого товарища и не узнавал его. «Какая такая обида и на кого гложет душу Рыкалова? — думал он. — Ведь ему всегда везло, в отличие от меня. Ни пуля, ни сабля его не брала. Прошел войну без единой царапины. Сделал блестящую для дворянина из бедного, захудалого рода военную карьеру. Чего ему еще? К чему тут приплетена американская конституция?»
— Ты, брат, совсем, как я погляжу, якобинцем заделался, — нарушил он тягостное молчание. — Жаждешь крови…
— Без крови дело не обойдется, Шувалов, так и знай, — мрачно ответил подполковник. — Будет у нас заваруха почище французской, если не дождемся реформ и отмены крепостного права. Так что не надейся отсидеться в своем медвежьем углу. Не получится…
— Разве я когда-нибудь отсиживался в углу?! — возмутился граф. Желваки нервно задвигались на его скулах. — Ты меня с кем-то путаешь, Рыкалов.
— Ну да, ты же всегда и во всем был первым в полку, — насмешливо бросил подполковник.
— А ты всегда и во всем мне завидовал! — неожиданно выпалил граф, перекрывая удивленные возгласы присутствующих. — Моему происхождению, моему богатству, тому, что я могу в любой момент оставить военную службу, а ты не можешь! Зависть рано или поздно превращается в ненависть, и вся эта черная гниль сейчас бурлит и клокочет в тебе и готова выплеснуться наружу! До чего же ты докатился, Андрей, — произнес он, понизив голос. — Готов уничтожить всю императорскую семью, в том числе детей и женщин…
— Заткнись! — вне себя заорал Рыкалов. — А не то я…
Он вскочил с кресла, взгляд его сделался свирепым. Шувалов тоже поднялся. Он был готов принять вызов на дуэль от старого товарища.
— Господа, господа! — неожиданно протиснулся между ними седоусый майор. Широко расставив руки, он отодвинул противников друг от друга. — Никак «Вдова Клико» ударила вам обоим в голову? Эта мерзавка дурманит почище пунша!
Но те продолжали сверлить друг друга взглядами так, словно шпаги уже были скрещены.
— Ну? — бесстрастно спросил Евгений подполковника. — Что же ты молчишь?
— Иди к черту… — Рыкалов сделал неловкий жест и отвернулся.
— Благодарю вас за гостеприимство, — вполне искренне сказал граф отставному майору. — Но, увы, должен откланяться… Прощайте, господа! — обратился он к остальным офицерам. — Был рад провести вечер в вашей компании.
Однако офицеры молчали, шокированные малодушным отступлением своего командира. Вызов на дуэль, который был так очевиден, странным образом не состоялся… «Подполковник Рыкалов струсил!» — наверняка пронеслось в каждой буйной и не очень трезвой голове. Шувалов покинул собрание в гробовой тишине.
А ровно через три года, в январе тысяча восемьсот двадцать шестого, он был арестован в своем московском доме у Яузских ворот, в присутствии матери Прасковьи Игнатьевны. Пожилая графиня, выбежав вслед за сыном на крыльцо, успела выкрикнуть поверх голов конвойных только один вопрос. Евгений уже поставил ногу на ступеньку тюремной кареты, когда услышал ее отчаянный голос:
— Неужели ты был заодно с этими негодяями?
— Никогда! — выкрикнул он из глубины кареты, и тяжелая дверь с железной решеткой захлопнулась.
Свой арест Евгений считал нелепым недоразумением. Он, конечно, слышал о тайных обществах еще до декабрьских событий, но не воспринимал их всерьез, как не воспринял бы всерьез сборища спиритов или скопцов. В правление Благословенного пышным цветом расцвели сектантство, оккультизм, масонство и прочие ереси, но также пустило ростки и свободомыслие, не присущее прежде русскому дворянству. Все тайное было противно натуре Шувалова, однако некоторые свои мнения о мздоимстве чиновников всех мастей, об освобождении крестьян, о конституции он часто высказывал вслух, не думая о последствиях. И мысли его вполне совпадали с чаяниями тех, кто вышел 14 декабря на Сенатскую площадь. Он был против цареубийства, но и среди мятежников случались противники кровопролития. Поэтому хоть он и сказал матери «Никогда!», тем не менее чувствовал свою сопричастность к последним событиям.
Дорога до Петербурга показалась ему на этот раз нескончаемо длинной. Чего он только не передумал за эти тягостные дни! Перебрал в голове всех приятелей, с которыми встречался нарочно или случайно, все разговоры, которые велись вокруг тайных обществ, и не нашел в своем прошлом ничего, за что его можно было вот так запросто затолкать в тюремную карету, унизить и опозорить. При этом в его памяти ни разу не всплыла неудачная вечеринка, устроенная подполковником Рыкаловым. Этот неприятный эпизод был словно вытравлен оттуда сильнодействующей кислотой.
Только на третий день по прибытии в Петербург его вызвали на допрос. Казематы Петропавловской крепости и Алексеевский равелин были переполнены бунтовщиками, поэтому Шувалова поместили в один из подвалов Зимнего дворца, в сырую камеру без окон.
Следственная комиссия заседала в одной из зал дворца. Она редко собиралась в полном составе, потому что великий князь Михаил Павлович частенько пренебрегал своими обязанностями, а военный министр Татищев сильно хворал той зимой. Также по разным причинам в тот день отсутствовали еще три члена Комитета по четырнадцатому декабря: начальник штаба генерал Дибич, петербургский градоначальник князь Голенищев-Кутузов и бывший обер-прокурор Синода князь Александр Голицын. Шувалова допрашивали генерал-адъютанты Бенкендорф, Чернышев, Левашов, Потапов и флигель-адъютант полковник Адлерберг. Евгений был знаком только с Бенкендорфом, но именно тот во время допроса не проронил ни слова. Граф не мог знать, что накануне Александр Христофорович не на шутку сцепился с Чернышевым во время допроса князя Сергея Волконского, с которым Бенкендорф когда-то первым вошел в погорелую Москву, только что оставленную французами. Волконский все эти годы был близким другом Бенкендорфа, и, хорошо зная это, Чернышев во время его допроса особенно усердствовал и все время пытался оскорбить князя. Провокация была рассчитана на то, что Бенкендорф в конце концов не выдержит и начнет защищать бунтовщика. Шла откровенная борьба за власть, борьба за влияние на нового государя. Будучи в фаворе при Благословенном, Чернышев не желал терять своих позиций, оттого и лез из кожи вон. Александр Христофорович, сидевший рядом, дважды клал ему на руку свою ладонь, чтобы как-то утихомирить старого приятеля по Парижу, и оба раза тихо произносил: «Это не корректный вопрос». На третий раз Чернышев не выдержал и, отбросив его руку, гневно прошипел Бенкендорфу в лицо: «Вы мешаете следствию!» Оставшись наедине, они дали себе волю. «Ты мстишь Сержу, потому что он когда-то высмеивал твои парижские подвиги! Подло и низко сводить личные счеты в такой момент!» — негодовал Бенкендорф. Надо сказать, что армейские офицеры презирали Чернышева за шпионство и часто издевались над ним. «Не сходи с ума, Алекс, — усмехался в нафабренные усы Чернышев. — После четырнадцатого для меня больше нет личных счетов и нет друзей. Все эти мерзавцы должны быть четвертованы!»
Ночью Бенкендорф был вызван к императору. Николай нервно расхаживал по кабинету. На лице у него застыла маска гнева. Даже не взглянув на своего друга Алекса, он проговорил:
— Чернышев мне доложил о вашем споре.
Александр Христофорович ни на миг не сомневался, что бывший шпион все слово в слово передаст государю.
— Он преследовал свои цели на допросе, Никс, — попытался оправдаться Бенкендорф. — Невыносимо было на это смотреть…
— Так не смотри! — Император вдруг приблизился вплотную к Бенкендорфу, гипнотизируя его своим холодным немигающим взглядом. — Ты не смотри, Алекс, — повторил он почти шепотом, — ты руби сплеча, как рубил французов, не различая лиц, титулов и званий…
— Как раз с Волконским мы и рубили французов бок о бок, — опустил голову Бенкендорф. — От этого трудно отречься…
— Трудно, но необходимо. — Николай положил ему руку на плечо. — Я понимаю, тяжело предать старую дружбу, но ведь и я тебе друг, Алекс. Значит, надо выбирать, с кем ты.
— Я всегда с вами, ваше величество, — без промедления ответил Бенкендорф, отчеканивая каждое слово. Он высоко поднял подбородок, сверля императора преданным взглядом.
— Ну вот и отлично, — улыбнулся Николай и похлопал старого друга по плечу.
Поэтому, когда на следующий день граф Евгений Шувалов предстал перед следственной комиссией, Бенкендорф сидел с непроницаемым лицом и не проявлял к нему никакого интереса, словно они никогда и не были знакомы. Допрос вел все тот же Чернышев. Он председательствовал вместо военного министра Татищева. Но даже когда Татищев появлялся в комитете, первую скрипку все равно играл генерал-адъютант. Не зря же он через год сменит Татищева на посту военного министра и продержится в этом кресле двадцать пять лет!
В ту пору, когда шли допросы лиц, причастных к восстанию, Чернышеву было уже за сорок. Его отчаянные и не всегда уместные попытки молодиться приводили к обратному результату. Многие считали его развалиной, скрывающей под накладными волосами и гримом бог знает какие страшные разрушения времени. Черный завитой парик, белила и румяна — даже на расстоянии нескольких шагов все это выглядело неестественным. В довершение эффекта даже собственный его цвет глаз был странным — желтый; раскосые, жестокие, они были словно позаимствованы Чернышевым у рыси.
— Вы состояли в Союзе Благоденствия? — спросил он графа, приглаживая мизинцем свои холеные тонкие усики, казавшиеся приклеенными.
— Даже не слышал о таком, — довольно резко ответил Евгений.
— Не советую вам запираться, Шувалов, — усмехнулся Чернышев. — Мы здесь и не таких гордецов ломали…
— Я полагаю, — граф обвел присутствующих твердым взглядом, — вашим превосходительствам не стоит брать на себя напрасный труд меня «ломать». В тайных обществах я не состоял, против государя-императора не злоумышлял.
— Не состояли, значит? — покачал головой Чернышев. — А у нас, представьте, совсем противоположные сведения имеются. — Он раскрыл одну из книг, лежавших перед ним на столе, и ткнул в страницу пальцем. — Здесь вот протокол заседания одной из групп Союза Благоденствия. Ваша фамилия указана в списке присутствовавших там офицеров.
— Не может такого быть! — уверенно ответил Шувалов.
— Запамятовали, Евгений Владимирович? — с издевательской интонацией произнес Чернышев. — Ну так мы вам сейчас напомним. Здесь указана дата: шестнадцатое января тысяча восемьсот двадцать третьего года. Заседание состоялось на квартире отставного майора Сергеева. Ну что, вспомнили?
— Господа, это недоразумение. Я сейчас вам все объясню. — Граф попытался улыбнуться, но улыбка вышла вымученная. — В тот день я случайно встретил своего старого приятеля Андрея Рыкалова…
— Подполковника Рыкалова, — педантично поправил его Чернышев.
— Ну да, подполковника Рыкалова, — подтвердил Евгений. — Он затащил меня на квартиру к этому самому майору, которого я совсем не знал, чтобы распить бутылку шампанского за старую дружбу и за наши былые боевые подвиги. Мы пили, говорили на разные темы. Потом я откланялся. Ни о каком тайном обществе я и понятия не имел…
— Складно у вас получается, Шувалов, — вставил вдруг генерал-адъютант Левашов. — Вроде бы как присутствовали на сборище и в то же время ни о чем не подозревали. Для чего же тогда, спрашивается, мятежники внесли вас в протокол?
Граф обернулся к усмехавшемуся Левашову, увидел загадочные улыбки других членов комиссии и внезапно понял, что никто из них ему не верит. Только лицо Бенкендорфа по-прежнему оставалось непроницаемым, по нему невозможно было ничего прочесть.
— О чем же вы говорили с подполковником Рыкаловым? Можете припомнить? — продолжил Чернышев, придвигая к себе графин с водой. Он налил стакан и опорожнил его одним махом, неотступно косясь на подследственного, словно боялся выпустить его из вида даже на миг.
— Попробую…
Шувалов выложил все, что вспомнил, не забыв и об угрозах Рыкалова в адрес императорской семьи. В этот миг Евгений не понимал, вредит он себе или нет столь откровенным признанием, но решил быть честным до конца. Однако показания его не произвели на комиссию никакого впечатления. После всего, что эти господа за последнее время выслушали здесь и прочли, особенно после «Русской правды» подполковника Пестеля, выпады подполковника Рыкалова воспринимались ими уже как детский лепет.
— Вы хотите сказать, что покинули собрание, обидевшись на слова Рыкалова? — снова подал голос Левашов.
— Мы поссорились.
— А вам не пришло в голову пойти в управу и доложить о преступных речах подполковника? — продолжал Левашов.
— Написать донос на своего боевого товарища, который явно напился вдрызг и нес околесицу?! — возмутился Евгений.
— Вы нам лжете, Шувалов! — с важностью вынес вердикт Чернышев.
— Я лгу?! — Граф ушам своим не верил.
— Конечно, лжете. Утверждаете, что рассорились с Рыкаловым, а между тем на другой день снова пришли на квартиру майора Сергеева. Вероятно, чтобы помириться со старым товарищем?
— Неправда! Ноги моей больше там не было!
— Неужто? — слащаво улыбнулся Чернышев, показав скверные, побуревшие у корней зубы. Перевернув несколько страниц в книге, лежавшей перед ним, он с нескрываемым торжеством заявил: — Вот, извольте, в протоколе от семнадцатого января того же года опять фигурирует ваша фамилия. А также еще в пяти протоколах Союза Благоденствия. Как хотите, а такое постоянство случайностью никак не назовешь!
— Не может быть! — содрогнулся Шувалов. — Это клевета!
— В таком случае подойдите и убедитесь сами.
Увидев свою фамилию в протоколах, Евгений воскликнул:
— Это рука Рыкалова! Его почерк! Он вписывал меня из мести! Господа, я требую очной ставки с подполковником Рыкаловым!
На какой-то миг ему показалось, что лицо Бенкендорфа оживилось и тот ему украдкой подмигнул. Вернее, даже не подмигнул, а опустил веки и слегка кивнул, в знак одобрения.
— Я требую очной ставки с Рыкаловым! — чуть ободрившись, повторил Евгений. — И пока мне ее не предоставят, не произнесу ни слова!
— Хорошо, хорошо, к чему так горячиться. — Чернышев захлопнул книгу и распорядился отвести Шувалова обратно в камеру.
Следующего допроса графу пришлось ждать почти три месяца. За это время его перевели в Петропавловскую крепость. По дороге солдат-конвоир незаметно сунул ему в руку смятую бумажку. Это оказалась азбука Петропавловских казематов. В первую же ночь Евгений простучал стены камеры и узнал имена своих соседей. Он попросил их разузнать, где сидит подполковник Рыкалов и по возможности связаться с ним. Через несколько дней был получен ошеломляющий ответ: «Рыкалов не арестован. Вышел в отставку и уже больше года живет в Америке». Это был страшный удар. Надежда на очную ставку рухнула, а без показаний Рыкалова Шувалову было не оправдаться. Он жил теперь только в ожидании приговора.
В конце марта ему доставили передачу от матери. Прасковья Игнатьевна собственноручно испекла для сына его любимый яблочный пирог — правда, до графа он дошел разломанным на части. В письме она написала, что приехала вслед за ним в Петербург и поселилась у дальних родственников. Все это время упорно добивалась аудиенции у государя и великого князя Михаила, но пока безуспешно. Его ответная записка содержала всего три слова по-французски: «Маман, просите Бенкендорфа!» Это была даже не просьба, а крик человека, оказавшегося в отчаянном положении.
Через несколько дней его наконец повели на допрос. Следственная комиссия на этот раз заседала в Петропавловской крепости, практически в прежнем составе. К ней лишь добавился князь Александр Голицын, который, впрочем, во время допроса Шувалова никак себя не проявил. Бенкендорф все время о чем-то шептался с полковником Адлербергом и подчеркнуто не смотрел в сторону подследственного.
— Вы продолжаете настаивать на том, что не были ни на одном заседании Союза Благоденствия? — начал Чернышев, поигрывая большим бриллиантовым перстнем, то свинчивая его с безымянного пальца, то накручивая обратно.
— Не имею к мятежу на Сенатской площади никакого отношения, — твердо произнес Евгений.
— Введите Сергеева! — приказал председательствующий. Его голос прозвучал почти равнодушно, да и вид у него был скучающий. Рвения у Чернышева заметно поубавилось. По-видимому, дело Шувалова представлялось ему теперь слишком мелким и не заслуживающим внимания.
Евгений не сразу узнал в вошедшем арестанте седоусого отставного майора, на квартире которого состоялась та злополучная вечеринка. Он выглядел совсем стариком, желтолицым, сильно исхудавшим, ссутуленным. Его душил резкий лающий кашель. Приставшая к нему в казематах чахотка беспощадно обглодала этого крепкого некогда человека.
— Сергеев, — повысил голос председательствующий, — вы знаете этого человека? — Он указал на Шувалова.
Отставной майор внимательно вгляделся в лицо Евгения и с одышкой произнес:
— Кажется… знаю…
— Что значит «кажется»? — прикрикнул на старика Чернышев. — Извольте выражаться точно!
— Мы виделись всего один раз, в моем доме, — пожал плечами Сергеев. — Это старый приятель подполковника Рыкалова, они вместе служили при штабе Барклая…
— Состоял он в Союзе Благоденствия? — неожиданно подал голос Бенкендорф.
— Думаю, нет.
— А точнее? — настаивал Александр Христофорович.
— Не мог он состоять в тайном обществе, — покачал головой отставной майор.
— Почему не мог? С чего вы взяли? — возмутился Чернышев.
— Во-первых, он богатый помещик, крепостник, а с такими людьми нам не по пути. А во-вторых, в тот вечер его сильно возмутили высказывания Рыкалова, и они повздорили…
— Повздорили, видно, не всерьез, раз до поединка не дошло, — усмехнулся Чернышев.
— Не дошло, потому что Рыкалов струсил, — презрительно выговорил Сергеев. — Все это видели, и с тех пор подполковник сильно упал в наших глазах…
— То есть Шувалов подмочил его репутацию бунтаря и мятежника? — вновь вмешался Бенкендорф.
— Так оно и было, — подтвердил арестант. — Ведь трусость и малодушие не могут быть спутниками истинного революционера.
— В таком случае, у подполковника имелись все основания мстить Шувалову, — обратился к членам комиссии Александр Христофорович.
— Странный способ мщения, вы не находите? — возразил ему Чернышев. — Взял и вписал его в протоколы заседаний тайного общества. В чем смысл подобной мести?
— А вы что думаете по этому поводу? — обратился Бенкендорф к Сергееву.
— Рыкалов с самого начала не верил в наш успех и твердил, что рано или поздно нас всех закуют в кандалы. Поэтому, хорошо зная Рыкалова, могу определенно сказать, что он готовил ту же участь своему другу, которому к тому же всегда завидовал и… — Старик не договорил, согнувшись пополам от жестокого приступа нутряного кашля.
Евгений готов был обнять и расцеловать отставного майора, однако Чернышев, по обыкновению, подоспел со своей ложкой дегтя.
— Я не верю! — воскликнул он. — Ни одному слову не верю! Сергеев выгораживает соратника, играет в благородство, хочет, чтобы тот вышел чистеньким из воды! Ничего не выйдет у вас, господа революционеры!
— Эх, ваше превосходительство, — сипло прошептал отставной майор, едва отдышавшись. — Я человек простой, прямой. От своей вины никогда не отпирался, но невинного человека оговаривать ради вашего удовольствия не стану. Это грех большой, а мне помирать скоро.
Чернышев раздраженно приказал вывести обоих. В коридоре, пока надзиратели отпирали и запирали ворота, ведущие в казематы, Шувалов, оказавшись бок о бок с майором, шепотом произнес:
— Спасибо вам! Я никогда этого не забуду!
— Надеюсь, в Сибирь вас теперь не упекут, — шепнул в ответ тот и тускло улыбнулся: — А мне-то все равно, где бы ни помирать.
— Я буду за вас молиться!
— Прекратить разговоры! — рявкнул один из надзирателей.
— Молитесь тогда за раба божьего Константина, — не обращая внимания на свирепого надзирателя, попросил Сергеев.
— Буду! Непременно буду! — горячо пообещал Шувалов.
— Прекратить! — снова зарычал надзиратель и ударил Евгения прикладом ружья в спину.
На другой день его неожиданно повели на свидание с матерью. С первого взгляда он не узнал пожилую даму в черном платье и серой накидке, стоявшую по другую сторону барьера, и только присмотревшись, содрогнулся. Это была графиня Прасковья Игнатьевна, но как же она постарела! Ей только что минуло шестьдесят, однако до самого последнего времени стройная, прямая, энергичная женщина выглядела много моложе своих лет. Даже ее лицо избежало увядания, кожа оставалась тонкой и белой, черты не обрюзгли, не оплыли, в медово-карих глазах временами вспыхивали молодые искры. Теперь они погасли, их словно засыпало пеплом. Графиня высохла, ее лицо и шея покрылись морщинами, под глазами набрякли красноватые слезные мешки. И только прямая спина осталась прежней, не согнулась и не поникла. Бросившись в объятья сына, Прасковья Игнатьевна срывающимся голосом проговорила:
— Наш добрый Бенкендорф разрешил нам увидеться.
— Он принял вас, маменька?
— Еще на прошлой неделе. Был со мной весьма обходителен, говорил, что бывал у нас в доме… А когда? Я что-то не припомню? — Слегка отстранившись, она подняла глаза, жадно обводя взглядом лицо сына, и Евгений снова ужаснулся тем скорым и беспощадным переменам, которые произошли с матерью за столь краткое время. Старость, так долго и безуспешно осаждавшая эту неприступную крепость, теперь мстила женщине, одолев ее, наконец, уничтожая былую красоту, силу, здоровье.
— Вы были тогда больны. — Евгений не выпускал из своих рук материнской ладони и непрерывно ее гладил. — Я принял его сам и помог ему в одном деле.
— Он сказал, что, по всей видимости, тебя оклеветали.
— Так оно и есть… Вы должны мне верить, маменька!
— Я верю, верю тебе, голубчик, — ласково ответила она.
Никогда еще мать и сын не были настолько близки, как в этот миг, в сырой и темной комнате для свиданий, под тягостным присмотром надзирателя.
— Еще он сказал, — продолжала графиня, — что по окончании следствия тебя ждет либо оправдательный аттестат, либо самое формальное, легкое наказание. Я молюсь денно и нощно, чтобы его слова сбылись. Я видела здесь столько горя! — Ее голос задрожал и сорвался. — Столько несчастных матерей, жен, сестер приходят сюда, и все напрасно ждут, напрасно надеются…
Она закрыла лицо исхудавшими пальцами, из-под них брызнули слезы. Евгений не мог припомнить, чтобы Прасковья Игнатьевна когда-нибудь плакала при нем. Он опустился перед матерью на колени:
— Все наши мучения скоро закончатся, маменька, верьте… Не плачьте больше, я не могу этого видеть.
Все закончилось в июле, после того как были вынесены приговоры бунтовщикам. Из двадцати человек, приговоренных к смертной казни, государь лично отобрал пятерых и милостиво заменил четвертование повешением. Великий князь Михаил и Бенкендорф уговаривали его вовсе отменить казнь, в то время как Чернышев, Левашов и Голенищев-Кутузов просили расширить список казнимых, дабы молодой царь, восходя на престол, явил стране свою силу и мощь. Николай Павлович выбрал золотую середину.
«Смертная казнь в России отменена со времени императрицы Елизаветы, которая была гуманна, — сказал он своей дражайшей супруге императрице Александре Федоровне. — И по несчастью я первый с того времени должен подписать этот ужасный указ». Государыня плакала. На долю ее любимого Никса выпало уже столько испытаний! Николай Павлович тоже достал носовой платок и приложил его к своим глазам. В первый год своего правления он надевал маску скорбящего императора чаще прочих личин, но в слезы его мало кто верил. Разве может мраморная статуя плакать? Однако Александра Федоровна верила и слезам, и словам супруга. Она не была сильна в русской истории, а то в противном случае могла бы ему возразить, что Екатерина Великая, бабушка Никса, все же подписывала указы на казнь Мировича и Пугачева…
Конвульсии у повешенных продолжались четверть часа. Бенкендорф даже предположить был не в состоянии, что это может тянуться так долго. Он видел смерть сотни, тысячи раз вблизи, в бою, сеял смерть и сам бывал на волосок от гибели… Но это уничтожающее душу молчание, окружившее страшный помост, унизительные корчи тел на виселице, неумелая суета новоиспеченных палачей, чья неопытность многократно увеличивала и длила муки умирающих… У него кружилась голова, к горлу подступала тошнота, наружу рвался крик, немыслимый, истеричный… Бенкендорф пытался напомнить себе, что перед ним мятежники, замышлявшие убийство всей царской фамилии, нелюди, упыри — ничего не помогало. Он уткнулся лицом в гриву лошади, крепко стискивая поводья, и ощутил резкий запах пота, мелкую дрожь лошадиной шкуры. Конь тоже был напуган и взволнован. Слегка похрапывая, он часто переступал на месте тонкими ногами, покачивая седока, как в люльке. «Только бы не упасть с коня! Не потерять сознание! — говорил себе Бенкендорф. — Иначе карьере конец. Я превращусь в посмешище, в салонный анекдот… Нервы разошлись, как у барышни…»
Он оттягивал казнь до последнего момента, надеясь, что император пришлет курьера с запиской о помиловании. Даже Чернышев не верил в то, что казнь состоится. «Вот увидишь, Алекс, — усмехался он, когда еще только возводили плаху, — в последнюю минуту твой друг Никс передумает. Времена Ивана Грозного и Петра Великого давно миновали. Нынешние цари русские гуманны и цивилизованны». С этим Бенкендорф был согласен. Четыре года пролежали в сейфе у Благословенного его письма о тайных обществах в России, подробнейшие письма, содержащие в себе программы союзов и полный перечень их членов… Гуманный царь Александр даже пальцем не пошевелил. Когда Бенкендорф шестнадцатого декабря обнаружил в кабинете покойного императора свои письма без каких-либо пометок и показал их Николаю, тот пришел в ярость. «Почему он бездействовал, черт возьми?!» — негодовал Никс, меряя шагами кабинет брата. Однако уже двадцатого декабря, выступая перед дипломатическим корпусом, он спокойно и хладнокровно заявил: «Замышлялся этот заговор уже давно, покойный император знал о нем… Мой брат Александр, оказывающий мне полное доверие, часто говорил об этом…» Бенкендорф прекрасно изучил характер Никса — вспыльчивый и отходчивый, взыскующий справедливости, но не терпящий возражений. Потому он и ждал курьера с запиской о помиловании мятежников… Ждал напрасно.
Он нашел в себе силы выпрямиться в седле и украдкой оглянулся на присутствовавших, спрашивая себя, не заметил ли кто его малодушия. Все офицеры и солдаты были угрюмы и каменно молчаливы. Друг на друга старались не смотреть. Пятеро повешенных больше не подавали признаков жизни, их тела обвисли, как мешки с тряпьем, и теперь они в такт, плавно раскачивались на ветру.
— Все кончено. Браво! — Чернышев, восседавший рядом с Бенкендорфом на белом коне, дважды размеренно хлопнул в ладоши, обтянутые белыми замшевыми перчатками, распространив вокруг себя тонкий аромат мускуса и талька. Он держался невозмутимо, будто сидел в театральной ложе и рукоплескал актерам.
«Я был наивен, ожидая помилования. Отныне нет больше моего старого друга Никса, а есть царь Николай Первый, — с горечью думал Александр Христофорович, глядя на повешенных. — И вот с чего он начал царствовать… А рядом с казненными висит еще один труп, невидимый — мое незапятнанное имя, которое отныне будут связывать с этим мерзким балаганом…»
Через день государь подписал указ о создании Третьего отделения, начальником которого был назначен Бенкендорф.
Петропавловская крепость постепенно пустела. Каждый день из ее ворот выезжали тройки, увозившие декабристов в Сибирь. Дошла очередь и до Шувалова. Его приговорили к десяти годам проживания под надзором во владимирском имении, без права выезда в обе столицы.
— Слава Богу! И на том спасибо! — всю дорогу от Петербурга до имения крестилась Прасковья Игнатьевна. Если эта несгибаемая женщина с роковой быстротой превратилась в старуху, для ее сына месяцы тюрьмы тоже не прошли бесследно. Каштановые кудри Евгения иссекла седина, черные глаза будто ушли под лоб и мерцали недоверчиво, сурово. В свои тридцать три года он выглядел на пятьдесят. Во время заточения обострились болезни, о которых Шувалов успел забыть, постоянно давала о себе знать старая рана в живот. Любая проглоченная еда вызывала боли в желудке и извергалась обратно. Граф исхудал и напоминал ходячий скелет.
— Ничего, миленький, — успокаивала его матушка, — в деревне быстро пойдешь на поправку. Главное, дома, у родного очага, а не в Сибири на рудниках!
Прасковья Игнатьевна знала, о чем говорила. Точно так же привезла она сына в деревню двенадцать лет назад, после страшного парижского ранения, после нескольких месяцев госпиталя, после минеральных карлсбадских вод, едва живого, похожего больше на мумию, чем на человека. Что не сделали доктора, то совершили деревенские знахарки, травяные отвары, парное молоко, тишина и покой. Тогда Евгений чудесным образом ожил, вот и на этот раз ее надежды оправдались. Уже к весне тысяча восемьсот двадцать седьмого года граф поправился, окреп, на его щеках вновь появился румянец. Лишь взгляд сына напоминал матери о тюрьме — он стал глубже, строже, в нем читались горькие невысказанные мысли. Улыбался Евгений теперь крайне редко.
Телом он был почти здоров, но его душа продолжала испытывать страдания. Его задумчивость и тяжелое молчание пугали Прасковью Игнатьевну. В то время как многие декабристы раскаялись в своих поступках и устремлениях, граф Шувалов, напротив, начал сожалеть о том, что не был членом тайного общества. Он смотрел вокруг себя новым пытливым взглядом, видел многое, чего никогда не замечал или принимал как данное — несправедливость, унижения, бесчеловечность, этих неизбежных спутников подвластных помещику крестьян. Тогда-то он и начал преобразования в своих деревнях: отменил наказания, построил школы и больницу, урезал барщину и оброк. Прочим поблажкам и милостям для крестьян и дворни не было числа. «Ох, распустишь ты мужиков, избалуются, — сокрушалась Прасковья Игнатьевна. — Где ж это видано, чтобы кухонная девка переколотила целую лохань посуды, а ее за это не высекли? Так эта поганка тебе в другой раз, не моргнув глазом, всю буфетную разорит!» — «Мне посуды, маменька, не жалко, — ласково отвечал Евгений. — Мне русского человека жалко. Сколько он уже вытерпел за века рабства, а сколько еще терпеть ему истязания, издевательства, беспощадное зверство помещиков?» — «Да разве ж девка — человек? — искренне недоумевала мать. — Ее и в ревизские сказки не вписывают. Что есть она, что нет ее — один пар… А что помещики над крестьянами поставлены — это, сынок, не нами завелось, не нами, даст Бог, и кончится. И еще тебе скажу, что хороший хозяин никогда над своим крестьянином лютовать не станет, потому как народ изводить — себе дороже, да и ответить за это можно. А вот учить мужиков все-таки надо, для их же блага!»
Прасковья Игнатьевна полагала, что новшества и эксперименты сына неизбежно приведут к разорению имения, однако указывать или запрещать ему не решалась. Графиня обожала сына, но ей были в тягость его новые взгляды. Поэтому она каждый год по первому снегу уезжала в Москву. Весной Прасковья Игнатьевна возвращалась в родовое поместье, как птица в гнездо, но не за тем, чтобы следить за началом полевых работ, а с иной целью — вновь напомнить сыну, что он слишком засиделся в холостяках и что пора бы осчастливить ее на старости лет возней с внуками. Мать не раз предлагала Евгению съездить на бал во Владимир или, еще лучше, заглянуть в гости к какому-нибудь помещику, у которого имелись бы на выданье несколько дочерей, в меру привлекательных, в меру образованных и достойно обеспеченных приданым. Шувалов отвергал все ее планы и даже раз шутливо пригрозил: «Матушка, если вы будете мучить меня этими прожектами, я возьму да и женюсь на красивой цыганке из табора, что каждое лето квартирует у нас на Марьином лугу! Бабы бегают к цыганкам гадать да лечиться, мужики коней меняют, а я себе жену найду! То-то пойдет у нас веселье — внуки станут для вас чечетку отбивать, на гитарах бренчать да песни хором горланить!» Шокированная Прасковья Игнатьевна отмахивалась, невольно смеясь, и отступала ни с чем, радуясь уже тому, что на суровом лице сына появилась мимолетная улыбка.
Вспоминал ли Евгений в эту пору о Елене, своей первой любви и утраченной невесте? Граф дорожил свободой, но для кого он ее хранил? Возможно ли, чтобы тоска и чувство вины столько лет жили в его сердце? Об этом ничего не знала его мать, не знал даже — а этим многое сказано! — доверенный камердинер графа Вилимка. Но для всех было очевидно, что женщины, балы, охота и прочие невинные сельские развлечения не занимали Шувалова ничуть. В дворянском собрании упорно распространялся слух, что у графа на селе имеется официальная сожительница — красавица-вдова двадцати пяти лет, получившая от него множество милостей, в том числе вольную, и подарившая своему покровителю двух детишек-крапивничков. Но была ли тут половина правды, или малая часть ее, или же слух являлся клеветой от начала до конца — никто доподлинно не знал.
Весной тысяча восемьсот двадцать девятого года Прасковья Игнатьевна привезла из Москвы письмо князя Головина, неожиданно вернувшегося в Россию. В последние годы Евгений редко писал кузену, а после четырнадцатого декабря и вовсе перестал. Письмо оказалось вскрытым.
— Таким доставили, — развела руками мать и добавила: — Ты уж извини меня, старуху, не удержалась, прочла. Как не любила этого ветрогона, так и не люблю!
Головин горделиво сообщал, что сделался сенатором и приглашал Евгения погостить у него в Петербурге. «Как я догадываюсь, братец, ты до сих пор не женат? — писал Павел. — Иначе бы уж поставил меня в известность. Так вот знай, что я имею на твой счет самые серьезные намерения. Отговорок слушать не хочу, приезжай немедленно! Нынче в Петербурге прямо-таки урожай на отличных невест, одна другой заманчивее. Был бы я сам холост, так уж не преминул бы жениться! У меня есть для тебя, братец, на примете одна юная богиня, племянница министра. Так хороша собой и богата, с такой влиятельной родней, что пальчики оближешь! Вот бы нам заарканить эту пугливую лань! Впрочем, я мигом тебя сосватаю, потому как имею теперь значительное влияние в свете. Этот брак был бы мне очень на руку, так как министр…»
— А ведь болтун болтал-болтал да и дело сказал, — неожиданно заметила Прасковья Игнатьевна, следившая за выражением лица сына, читающего письмо. — Насчет женитьбы-то…
— Да что вы, маменька! — воскликнул граф. — Поль разглагольствует о племяннице министра лишь по неведению. Он ведь не подозревает, в каком я нахожусь положении. Разве влиятельный чиновник согласится отдать родственницу за опального, поднадзорного помещика? И потом, вы же знаете, что мне нельзя посещать Петербург еще семь долгих лет.
— Всегда-то ты утешишь меня, сынок! — иронически улыбнулась мать. — Даже помечтать не дашь о министерской племяннице!
— Это удивительно, матушка, — рассмеялся Евгений, — вы никогда мечтательностью не отличались.
— Люди меняются со временем, — парировала женщина. — Ведь и ты раньше был совсем другим. Помнишь, в Петербург полетел сломя голову на поиск своей бывшей невесты? Я пригрозила тогда, что прокляну и лишу наследства, но тебя это не остановило. Тогда ты показал характер… А что же сейчас? В тюрьме из тебя будто кровь выпили. Смотришь в землю, нянчишься с мужиками, с соседями знаться не желаешь, нос из имения высунуть боишься… Ты ли это?!
Евгений спорить с матерью не стал, но кратко написал Головину, что хозяйственные заботы не позволяют ему в ближайшее время оставить имение.
— С другой стороны, — говорил Шувалов то ли самому себе, то ли камердинеру Вилимке, который ввечеру, по обыкновению, наводил лоск на сапоги хозяина, устроившись в углу кабинета. — Кузен мог бы походатайствовать, чтобы мне сократили срок пребывания под надзором. Такая жизнь на короткой цепи унизительна, в самом деле.
— Так напишите ему, — по-свойски посоветовал Сапрыкин, не переставая шаркать щеткой по голенищу.
— О таких вещах не пишут, — вздохнул граф. — Письмо может не дойти.
— Тогда езжайте сами в Петербург, — предложил камердинер.
— Эх ты, умник! Кто же меня туда впустит? На первой же заставе остановят, документы-то у меня с гнильцой!
— Так вы не по своим документам езжайте, а по чужим, — не унимался Вилимка, всерьез воодушевляясь идеей посетить столицу. — Так многие господа делают. Инкогнито называется.
— Это только сказать легко. Я не из таких ловкачей, которые могут раздобыть себе другие документы. Ты глупости болтаешь, а еще умником считаешься!
Вилимка, или, как его более почтительно именовала дворня, Вилим, ничуть не обидевшись, загадочно усмехнулся. Он и в самом деле был чрезвычайно высокого мнения о своем уме. Прежний тщедушный бойкий мальчуган, с самого раннего детства состоявший при барине, выровнялся к двадцати семи годам в статного, заметного молодца, успевшего всадить немало заноз в неискушенные сердца сельских девушек. Деревенским неотесанным кавалерам далеко было до находчивого, грамотного камердинера, умевшего к месту ввернуть ученое словцо или сделать своей пассии комплимент.
…Возможно, граф и не нашел бы способа обмануть власти и просидел бы еще семь лет в своем поместье, опускаясь понемногу, дичая и вяло споря с матерью, если бы не помог случай.
В один из жарких летних дней тысяча восемьсот тридцатого года в гости к Шуваловым без приглашения и предупреждения заявился помещик Кашевин Арсений Петрович. Сосед Евгения был известен всей округе не только как «ученый», скрещивающий мужиков и баб с целью выведения особой породы, но и как весельчак, гуляка и во всех отношениях приятный человек. К Шувалову он приехал слегка навеселе.
— Принимай гостя, соседушка! — крикнул Кашевин с крыльца, поворачиваясь то одним, то другим боком к слуге, который, подбежав, отряхивал его от дорожной пыли. — Рад мне или не рад, а я уж все равно тут! Приехал выпить с тобой мировую на брудершафт, раз уж ты сам ко мне никак не соберешься!
— Разве мы с вами ссорились? — недоуменно произнес вышедший навстречу гостю Евгений.
— Не поссорились, так еще поссоримся! — захохотал тот. — Ты своим крестьянам привилегии даришь, а я своих подлецов деру почем зря. А впрочем, поцелуемся!
И он заключил оторопевшего хозяина в объятья. Евгений не мог опомниться от изумления. Он представлял себе Кашевина старым, спившимся самодуром, желчным и полусумасшедшим, а перед ним стоял красавец, кровь с молоком, крепкий, кудрявый, и никак не старше его самого. Выбежавшая Прасковья Игнатьевна душевно обрадовалась визиту соседа. Она, как все хорошие хозяйки, тосковала, не имея возможности принять и попотчевать гостей. Теперь ее недовольство было удовлетворено. Вмиг весь дом поднялся по тревоге, из кладовых в кухню и обратно забегали перепуганные девки, на скотном дворе послышался визг поросенка и гогот встревоженных гусей, среди которых повар выбирал себе жертву. В столовой тотчас был накрыт столик с закусками, и стройные ряды наливок и водок готовились выдержать самую серьезную атаку. Остановившись у стола, Кашевин лихо опрокидывал рюмку за рюмкой, не очень пьянея, закусывал то рыжиком, то груздочком, то пирожком, хохотал, хвалил раскрасневшуюся хозяйку и самым дружеским манером болтал с хозяином, которого вынудил-таки выпить на брудершафт.
— А ты правильно делаешь, что ни к кому из наших не ездишь! — Кашевин в два счета расправился с подоспевшей горячей кулебякой и продолжил: — Все они подлецы преестественные. Ты ни с кем не водись, водись только со мной. Я, брат, человек простой, у меня без этих подлостей, ни-ни! Выпьем еще, ей-богу! Вот скажи, за что я тебя так сразу полюбил?! Как брата родного!
Своим чередом появились горячие закуски. Евгений с гостем уселись за обеденный стол. Прасковья Игнатьевна составила им компанию очень ненадолго и вернулась на кухню, присмотреть, чтобы повар не пережарил поросенка. Кашевин, сыпавший в ее присутствии губернскими сплетнями и новостями, тут же сменил тему:
— А знаешь, брат, почему я к тебе приехал, хоть ты меня и не звал и презираешь, наверное? Ты гордый, о, ты очень гордый, я это вижу, я людей, брат, вижу насквозь… А приехал я потому, что давно тебе свое уважение выказать хочу! Ты лучше их всех, наших сплетников уездных. Воры они, пьяницы и подлецы преестеств… Пардон, я это уж, кажется, говорил! И я не лучше их, брат! Я, может, даже хуже!
Кашевин выпил две рюмки крепчайшей кизлярки подряд, и на него напал стих самобичевания. Со слезами на глазах, размякнув, он каялся:
— Слышал ты, конечно, что я у себя «ломовую кашевинскую породу» мужика вывожу? Слышал, вон морщишься… И ты правильно морщишься, брат Евгений, потому как ни черта у меня с породой этой не получается! Знакомым вру, что успехи есть, чтобы не осмеивали, а сам-то знаю, что это пфук один, пф-ф… — Он сделал дующее движение пухлыми маслянистыми губами и всхлипнул. — Хотел богатырей вывести, двужильных, покорных, здоровых. Для них же, для мужиков старался, чтобы породу улучшить, чтобы мерли меньше, и отечеству польза… Беру, скажем, парня, этакого Микулу Селяниновича, и даю ему в жены девку-богатыршу, такую, что кабана кулаком в лоб убьет… И какое потомство мне эти ироды приносят? Младенцы у них хилые, золотушные, да и те живут до полугода, после помирают. Как это объяснить, не знаю. Наука этого не постигает! А у меня ведь весь смысл жизни в этом заключался… Прогорел я с этой породой, брат, и мужики меня возненавидели. Даже те, которые раньше чего-то стоили, развратились. Пьянствуют, воруют, бездельничают, а то просто бегут! Беглых у меня, брат, беда сколько! А ты молодец! Уж если погибать, так за дело! Я ведь знаю, за что тебя сюда сослали! Ты за правду пострадал, ты м-мученик…
В дверях столовой появилась взволнованная Прасковья Игнатьевна. Ее сопровождал слуга, несущий на подносе зажаренного поросенка, украшенного мочеными яблоками и зеленью. Кашевин, непостижимым образом протрезвев, вскочил и с самыми галантными приемами, на английский манер, помог хозяйке разделать поросенка. Умяв огромный кусок и осыпав похвалами сияющую графиню, он рассказал еще несколько уездных анекдотов, среди которых попадались уже довольно соленые. Прасковья Игнатьевна, опомнившись, вскочила и вновь отправилась на кухню, присмотреть за гусем. Кашевин тут же сменил тему:
— Прогнило все насквозь, от последнего мужика до первого министра, и еще выше! Пьянь, ворье, бездельники, христопродавцы снизу доверху! Дела никому нет, чем Русь жива, чем дышит, у всех одно на уме — как бы кого ограбить да не работать!
— Я не подозревал, что у вас… У тебя могут быть такие убеждения, — отвечал ему Евгений, тоже изрядно захмелевший. Жара многократно усиливала действие старых водок и наливок.
— Ты меня еще не знаешь, брат… Но ты меня еще узнаешь! Выпьем, ибо… Тьфу, забыл хороший тост! Одно тебе точно скажу, дружище. Там, — и Кашевин многозначительно ткнул пальцем в потолок, — наверху, затевается бо-ольшое свинство! Вешать дворян, как собак, грязными солдатскими руками… Петр Великий сам мечом головы срубал, ну так от царской руки и помереть не обидно. Это же, это… Погоди, увидишь, какую с нами, с дворянами, расправу готовят. То, что было, — только начало!
К ночи новоиспеченные друзья напились до такой степени, что Прасковья Игнатьевна перестала показываться в столовой и прислала туда Вилимку. Тот, вытянувшись у притолоки, с любопытством впитывал хмельные речи хозяина и гостя.
— Мне кузен пишет, зовет в Петербург, а я даже поехать не могу, — жаловался Евгений, окончательно забывший былую неприязнь к соседу. — А я ведь не виноват ни в чем! Веришь? Не виноват!
— Тс-с, молчание! — Кашевин прикладывал к губам палец. — Я, брат, знаю, зачем ты в Питер норовишь удрать… Какой такой там у тебя кузен… Мы все понимаем!
И снова указывал на потолок. Ошеломленный Вилимка смотрел туда же, но видел только люстру, в которой по случаю застолья горели все свечи.
— А если поеду, на первой же заставе глянут в мои документы и завернут обратно, — бормотал Евгений. — Еще шесть лет… Запрещено…
— Наплюй на документы! — горячо убеждал его сосед. — Возьми мои! Вот потеха будет, когда все выяснится! Кто стрелял, господа?! Стрелял владимирский помещик, столбовой дворянин, ведущий свой род от времен Алексея Михайловича, Арсений Петрович Кашевин! Потеха!
— Стрелял? — переспрашивал Евгений, то и дело терявший запутанную нить размышлений своего приятеля. — Я стрелять не буду. Я поеду жениться… На племяннице министра…
— Правильно! — Кашевин вцепился ему в лацканы сюртука. — Для отвода глаз женись! Эт-то ты, брат, здорово придумал!
После полуночи Евгений, менее опытный в возлияниях, уснул тут же, за столом. Заботами Вилимки он был переправлен в кресло и укрыт пледом. Устроив хозяина, камердинер приблизился к дремавшему над кофе с ликером Кашевину.
— Эй, Фигаро! — сонно окликнул его гость. — Чего стоишь, как пень? Тащи шампанское!
— Шампанское, оно хорошо, ваша милость, — заговорщицки зашептал Вилимка, — а еще бы лучше сперва сделать то, что вы обещали.
— Что я ТЕБЕ мог обещать, холоп? — с воистину царским величием осведомился Кашевин.
— Вы барину моему обещали одолжить документы для проезда в Петербург. Уж надо, так надо! Мы бы и взяли ненадолго, только туда и обратно обернуться…
— Помню, — кивнул помещик. — Б-бери… У меня в дрожках, в ногах, саквояж ковровый… Там на дне найдешь… Ездил в уезд крестьян продавать… Проценты в банк по закладной платить… Не работает никто, избаловались, п-подлецы!
— Мы на месяц бы только и взяли! — обрадовался Вилимка.
— Берите навсегда! — Сделав жест, достойный цезаря, дарующего жизнь гладиатору, Кашевин рухнул со стула, и тотчас раздался его мелодичный храп.
Вилимка, устроив гостя на ночлег в другом кресле, развил кипучую деятельность. Первым делом он бросился к Прасковье Игнатьевне. С ее помощью были начаты и окончены молниеносные сборы. Через пару часов Евгений был разбужен, едва не насильно умыт, переодет и усажен в дорожную карету, внутри которой уже громоздились короба с домашними припасами и чемоданы с одеждой. Шувалов так ослаб после попойки, что совершенно не имел сил сопротивляться матери и камердинеру и едва сознавал, что они с ним проделывают.
В предрассветных сумерках он неотчетливо видел, как его перекрестила плачущая мать. На крыльце толпилась дворня, у ворот без шапок стояли мужики, прослышавшие, что барин куда-то уезжает. На козлах ерзал сонный кучер, ругавший лошадей, тоже очень озадаченных предстоящим путешествием. Все это показалось Евгению каким-то странным сном, и только когда карета тронулась и пошла нырять и прыгать по ухабам проселочной дороги, он немного протрезвел.
Высунувшись в окно и щурясь на поднимающееся солнце, граф крикнул Вилимке, расположившемуся на козлах:
— Что за дикая спешка, в самом деле?! Куда это матушка меня отправила?!
— Так в Петербург же, — нагнувшись, отвечал ему счастливый Вилимка. — А документы нам Арсений Петрович отдали. Вы же помните, если спросят, вы — помещик Кашевин…
Евгений со стоном откинулся на кожаные подушки сиденья.