ПРЕЛЮДИЯ ДО-ДИЕЗ МИНОР
Повесть
Глава первая
У человека сначала стареют руки, затем шея и только после — все остальное.
Среди знакомых Киры Ордынцевой встречалось немало таких, которые, однажды замумифицировавшись, не старели вовсе. Если бы Кира попросила, они бы охотно поделились секретами молодости, но она не просила. Ей было все равно. Единственное, что она любила в себе, так это руки. Иногда ей казалось, что она помнила их еще совсем маленькими, пухлыми, перетянутыми у запястья ниточками. Помнила — и это уже совершенно точно — их подросшими и похудевшими, с длинными пальцами и тонкой, почти прозрачной кожей, сквозь которую просвечивали синие прожилки вен. В это время они могли брать целую октаву. Но у них были по-прежнему обкусанные ногти и следы фиолетовых школьных чернил.
Кажется, именно тогда ее руки заметил преподаватель музыки Зелинский.
— Какая рука! Нет, вы только посмотрите, какая рука! — восклицал он, держа Кирину руку в своей жесткой и холодной ладони. — Это рука прирожденной пианистки! Маленький Лист! С ее музыкальностью и слухом она может стать знаменитостью. — Потом он морщил лоб и грустно добавлял: — К сожалению, ей не хватает усидчивости.
Чтобы стать настоящим пианистом, надо играть не менее четырех часов в день. Кира не хотела играть по четыре часа. Ее наказывали, запирали одну в пустом классе, заставляли играть в выходные дни. Она возненавидела рояль, музыкальное училище и самого Зелинского. Если бы тогда ей кто-нибудь сказал, что через несколько лет она сама станет пианисткой, она бы рассмеялась этому человеку в лицо!
Однажды, вместо того чтобы готовить уроки, она вытащила из нотной папки книгу и уселась в уголке за роялем, невидимая со стороны двери. Все говорили, что роман этот «жутко интересный». Кире дали его под честное слово на один вечер. Сегодня за ним должна прийти Марина — девочка из десятого «б». Кира добросовестно читала роман на каждом уроке и на переменах и сейчас надеялась дочитать его здесь, так как ее предупредили, что показывать книгу родителям не стоит… Многого она не понимала, но спросить старших девочек не решалась: сочтут за маленькую, больше не дадут…
Однако именно здесь, в тишине, где никто не мешал, она вдруг почувствовала, что роман больше не интересует ее. Одну из страниц она перечитала дважды, пока смысл написанного дошел до сознания. Он оказался на редкость простым: «Ричард долго и страстно лобзал ее обнаженные плечи, лебединую шею и белоснежную грудь и наконец коснулся губами маленьких, упругих, слегка вздрагивающих сосков…»
Какая ерунда! — громко сказала она — ей показалось, что несколькими страницами раньше она уже встречала Ричарда, целующего лебединые шеи… Послюнив палец— иначе было нельзя, — она принялась листать жирные, слипшиеся страницы: десяток страниц назад, потом еще двадцать, потом еще несколько… Ричард стремительно падал с высокого пьедестала, куда его занесла молва. Между тем книга была зачитана до дыр, многие страницы собраны из кусков, начала не было вовсе, а конец дописан от руки ученическим почерком, как видно, по памяти, и являл собой прекрасный образец никудышного школьного сочинения.
Зевнув, она захлопнула книгу и подошла к роялю. Уж лучше играть надоевшие гаммы, чем читать какую-то дребедень. Кира открыла крышку, но гаммы играть не стала, а сыграла то, что ей нравилось. Ноты здесь были не нужны — все, что нравилось, она знала наизусть. Играя, она смотрела в окно. Там она видела синее-синее небо с легкими, как пух, таявшими на глазах облаками, и одной-единственной веточкой тополя с маленькими клейкими листочками. Наверное, эта ветка росла на самой вершине и только одна смогла дотянуться до окон пятого этажа.
Мыслям и чувствам нужен зрительный простор, иначе они станут биться в тесном пространстве, как птица в клетке, пока не умрут от тоски…
Вообще-то, окна в училище не открывались: по улице проносились автомобили, груженные железом, черепицей и бетонными конструкциями, и в разгар дня заниматься в классах при таком шуме было бы невозможно. Окна оставались заклеенными зимой и летом, а между рамами лежал толстый слой ваты. Но Кира сейчас была одна. Что, если ненадолго сорвать бумажную оклейку и распахнуть окно? Немного поколебавшись, она так и сделала. В классе запахло весной. Кира улыбнулась и села за рояль. В минуты музыкальных неудач этот инструмент казался ей аппаратом насилия, и она ненавидела его, но бывали минуты, когда пальцы сами собой начинали привычно перебирать клавиши, а память услужливо подсказывала, и тогда рояль и Кира начинали взаимно понимать друг друга. Совсем иное дело — играть что хочется, забыв обо всем, не думая о сидящей рядом Юлии Францевне, видя не ее волосатые бородавки, а синее бездонное небо и ветку тополя в нем…
В такие минуты — а они были у Киры не так уж часты— она играла много, с увлечением и страстью, до усталости, иногда до полного изнеможения. Как правило, после таких вдохновений человеку хочется уйти куда-нибудь подальше: в парк, где никогда не бывает много народа, или, еще лучше, за город. Однажды Кира именно так и сделала: взяла билет, села в электричку и провела несколько часов среди деревенской природы в обществе двух молоденьких козочек и деревенских мальчишек, которые сначала хотели ее поколотить, но когда она спела им песенку про солнышко, передумали и стали учить ловить рыбу руками. В одном из деревенских домов она пила парное молоко и ела мед с «ситным» хлебом…
По возвращении домой она довольно равнодушно выслушала упреки матери, еще более спокойно приняла наказание — четыре легких, символических удара отцовским ремнем и, добравшись до своей постели, растянулась на ней сказочно счастливая…
Она не слышала, как шептались за стенкой родители, упрекая друг друга в жестокости, но потом вошли они в ее комнату и торжественно объявили, что они ее прощают… Это она услышала, но не открыла глаз и ничего не сказала, когда мать опустилась на колени перед ее кроватью, а добряк-отец гладил ее руку и со слезами просил прощения. Ей казалось, что если она откроет глаза или произнесет слово, очарование волшебного дня исчезнет.
Наутро отец и мать, измученные бессонной ночью, позвали ее к себе в спальню, усадили в кресло — то самое, в котором она так любила засыпать по вечерам, — и после долгих колебаний объявили о том, что пришло время посвятить ее в некоторые тайны человеческой природы, скрываемые от детей до определенного возраста. Оба волновались и никак не могли решить, кто должен объяснить дочери тайну деторождения… Наконец кое-как объяснили. Кира недоуменно пожала плечами: стоило так волноваться? То, что детей приносят не аисты, девочки в ее классе узнали довольно давно… Впрочем, дабы успокоить родителей, она дала слово больше в одиночку за город не ездить.
Сейчас, играя в пустом классе, она почему-то особенно ясно припомнила эту свою, первую в жизни, самоволку, крохотную деревню на берегу реки, компанию мальчишек, одуряющий запах трав на лугу, стрекот кузнечиков, незнакомого голубоглазого парня, загорелого до черноты, как-то особенно легко, играючи кидавшего охапки клевера на высокий, величиной с одноэтажный дом, воз, и другого, возможно, брата, который больше стоял, опершись на вилы, и все смотрел и смотрел на нее, как смотрят на картину…
От воспоминаний ей делалось то весело, то грустно, и странное чувство, быть может, то самое, о котором предупреждали родители, постепенно завладевало ею, делало руки и ноги малопослушными, туманило мозг беспричинным сладким похмельем…
— Как это прекрасно!
Кира вздрогнула. Послышалось или в самом деле кто-то произнес? Ослепленная солнечным светом, она не сразу разобрала, кто стоит в дверях, и сердито крикнула:
— Что тебе здесь нужно? Уходи!
— Как это прекрасно! — повторил мужской голос. Человек даже не обратил внимания на ее грубость…
— Что именно прекрасно? — Кира не на шутку разозлилась. — Что ты понимаешь в этом слове?
— Прекрасное — это то, чего нельзя передать словами, — спокойно сказал он, — только зачем же так сердиться?
— Зачем? Да затем, что этим словом привыкли обозначать все подряд! Даже это! — она с негодованием швырнула в сторону злополучный роман. В эту минуту она больше всего на свете ненавидела пошлость. — Его тоже называли «прекрасным»!
— Вы о ком?
Человек подошел ближе, нагнулся, поднял с пола книгу. Кира только сейчас увидела, что перед ней молодой человек в форме курсанта военного училища.
— Простите, пожалуйста, я думала, это один из наших остолопов…
— Я не из ваших, — сказал он, кладя книгу на место, — я из других. За вторжение простите великодушно. Вы так играли… Если не секрет, на каком курсе учитесь?
— Не секрет, — Кира, не колеблясь, прибавила годик…
Курсант подошел совсем близко, осторожно коснулся крышки рояля.
— Красивый инструмент.
— «Беккер», — небрежно сказала она и по-хозяйски смахнула пыль бархоткой, — звучание неплохое, хотя у «Циммермана», мне кажется, лучше.
Курсант с уважением слушал.
— А как называется то, что вы сейчас играли?
— Ах, это… Прелюдия до-диез минор.
— Понятно. Чайковский.
— Рахманинов.
Он сконфузился, покраснел и всей пятерней почесал в затылке. Она вдруг поняла, что военный сам еще очень молод. Ей захотелось подурачиться, выкинуть какой-нибудь фортель, чтобы потом рассказать подругам…
— Знаете что, если вы не очень торопитесь, пойдемте погуляем немного. Только… я вас возьму под руку, ладно?
Он с удивлением взглянул на нее и согласился.
Прежде ей случалось брать под руку мальчишек. В кино, например, они ходили всем классом, но тогда справа и слева было непременно по одному мальчику, да и вообще, те были свои «в доску», сейчас же рядом с ней шел незнакомый взрослый человек, которого, как ни крутись, мальчишкой не назовешь, и гулянье с таким кавалером — не простая пробежка в кино с одноклассниками.
На улице смелость покинула ее. В каждом встречном Кире чудился либо отец, либо кто-нибудь из преподавателей. Она понимала, что молодой человек ждет, но никак не могла решиться. Так рядом, на расстоянии одного шага, они прошли несколько улиц, всю набережную и только поздно вечером оказались возле Кириного дома. У подъезда она торопливо простилась и кинулась вверх по лестнице. И только позвонив, поняла, что спешила напрасно: ничего бы не случилось, если бы постояла немножко…
Дверь отворила мама с привычным выражением озабоченности и тревоги, появившимися у нее с тех пор, как ее дочь стала взрослой.
В своей комнате Кира подбежала к окну, но на тротуаре никого не было. Она легла на тахту, на этот раз более несчастная, чем тогда, когда ее не поняли родители.
На следующее утро она помчалась в училище задолго до начала занятий и просидела в классе весь день, играя и упражнения, и популярные песенки, временами начисто скисая от бесплодного ожидания.
Часов в шесть вечера, усталая и голодная, она спустилась вниз, прошла безлюдным коридором и вышла на улицу..
Вчерашний курсант сидел на скамейке в сквере и, задрав голову, смотрел на окна пятого этажа.
— Вы? — у Киры перехватило дыхание. — Почему же вы не поднялись наверх?
— Не хотел мешать вашим занятиям, — ответил он.
Она недоверчиво заглянула ему в глаза; смеется или нет. Он был серьезен.
— А вы… хотите есть?
Он смутился.
— Спасибо, я сыт.
— Жаль, — сказала она, — а я так хочу есть!
Через пять минут они сидели в ближайшей столовой и с жадностью уплетали все подряд, что им приносила пожилая добродушная официантка. Посмотрев друг на друга, они фыркали от смеха и, смущаясь, просили у официантки «еще чего-нибудь», пока та не заявила, что больше ничего нет, что они и так слопали ее собственный ужин, и что, вообще, столовая закрывается… И хотя женщина говорила серьезно, ее слова показались обоим ужасно смешными. Держась за руки, они бродили по городу до глубокой ночи, то прощаясь «до завтра», то снова отправляясь провожать друг друга «до уголочка».
Расстались они, когда по булыжной мостовой загрохотала подвода с молочными бидонами, и дворник Максим Петрович, сладко зевая, лениво шаркнул метлой по панели.
Дверь Кира открыла своим ключом. Родители спали в креслах, даже во сне сохраняя на лицах суровое осуждение. У отца на ногах были надеты разные ботинки, на матери — платье наизнанку.
Кира сбросила туфли у порога, прокралась на цыпочках в свою комнату, сняла сарафан и нырнула под одеяло как раз в тот момент, когда репродуктор голосом преподавателя гимнастики Гордеева бодро проговорил:
— Доброе утро, товарищи. Станьте прямо…
А через месяц началась война. Кира провожала Бориса Пальнова на вокзал. Здесь, на перроне, в толпе, где все целовались и плакали, они решили не целоваться, так как знали, что расстаются ненадолго и все еще впереди, но в последний момент в душе Бориса что-то дрогнуло — он нагнулся и неловко прижался губами к Кириному открытому рту — она как раз хотела ему что-то сказать… Потом он прыгнул в открытые двери теплушки и стал смещаться влево. Кира не сразу поняла, что эшелон тронулся. Она не побежала за ним, как другие, не цеплялась за ступеньки, не плакала. Мимо нее бежали люди, голосили, как по покойнику, бабы, плакали перепуганные ребятишки. Орущая толпа подхватила ее и понесла, швыряя в разные стороны, пока не выбросила на песчаную отмель за пакгаузом. Платье на ней оказалось помятым, белые парусиновые тапочки истоптаны сапогами, волосы растрепались.
Какая-то женщина рядом с ней закричала истошным голосом:
— Роди-и-май! Проша-а-ай! Не увижу боле-е-е!
— Как вам не стыдно! — сказала Кира. — Радоваться надо, что есть возможность избавить мир от фашизма! Вот разобьют гитлеровцев и вернутся…
Женщина обхватила ее руками, прижала к груди.
— Пла-ачь, глупая! Пла-а-ачь!
Кира вырвалась из ее рук и ушла с вокзала.
Дома мать укладывала вещи отца в большой кожаный «брюссельский» чемодан. С ним отец ездил на курорты и в заграничные командировки. Растерянный, смешной и нескладный в новой полувоенной форме, в очках, он старательно и неумело помогал жене в этих необычных хлопотах и говорил без умолку. Кира из приличия не ушли в свою комнату, а забралась с ногами в кресло и сделала вид, будто внимательно слушает. На самом деле мысли ее были далеко. Отец не был похож ни на одного из тех, кого она видела рядом с Борисом на вокзале и, тем более, на самого Бориса. «На моего Бориса», — подумала она и покраснела. Те были спокойные, подтянутые, улыбающиеся. В их движениях не замечалось спешки или растерянности, а наоборот, была твердая уверенность. Такую же уверенность Кира хотела видеть в своем отце, но понимала, что это невозможно. Ее отец был музыкант. Даже сейчас, одетый в отутюженную гимнастерку и галифе защитного цвета, он говорил не о винтовках и пулеметах, а о своей музыке.
— Понимаешь, Зайка, музыка — это тоже орудие! Барабаны и флейты родились именно в армии, и, если хочешь, то благодаря войнам. Их создали, чтобы звать воинов в бой, вселять в их сердца смелость и м… хорошее настроение… Заенька, не забудь, пожалуйста, зубную щетку.
— Что вселять? — переспросила рассеянно слушавшая Кира.
— Я хотел сказать, боевое, дочь моя, хотя, если разобраться, это одно и то же. Впрочем, ты не военная и тебе этого не понять. Позвольте, о чем я говорил? Ах да… Поскольку я уверен, то со всей ответственностью заявляю, что любой инструмент, будь то виолончель или скрипка, может в определенных обстоятельствах сыграть свою роль м… в победе над врагом! Заенька, не клади тапочки, прошу тебя! В армии мне дадут сапоги.
— Дадут — возьмешь, — отвечала Зоя Александровна, — а без тапочек нельзя. Что же ты, весь день будешь ходить в сапогах?
Проводив отца, они долго не могли войти в опустевшую квартиру. У Зои Александровны, по ее словам, не хватало сил, а Кире просто нужно было побродить одной. Если б можно было перенести почтовый ящик в сквер напротив дома, она бы, наверное, и ночами сидела рядом с ним на скамейке. На той самой, которую они облюбовали с Борисом…
Первая открытка пришла через день. Судя по штемпелю, ее бросили километрах в сорока от города на узловой станции. Борису выдали сухой паек и револьвер системы «наган», которым он теперь и занимался, — на открытке виднелись следы машинного масла. В самом конце стояла приписка: «Я тебя очень люблю. Когда вернусь, будем вместе. Только, пожалуйста, не бросай музыку». И еще, на обороте: «Рахманинов, конечно, неплох, но лучше бы ты играла что-нибудь энергичное, боевое, современное. Мне иногда кажется, что некоторым моим товарищам не хватает бодрости»…
В ожидании следующего письма она играла марши и, особенно часто, появившуюся совсем недавно песню композитора Александрова «Священная война», которую больше называли по первым строчкам: «Вставай, страна огромная». Кире нравилась мощная, нарастающая сила этой мелодии, напоминавшая уверенный шаг многих тысяч людей, идущих единым сомкнутым строем. Играя, она нарочно старалась использовать всю силу своих пальцев, думая и надеясь, что внизу, на тротуаре, стоят люди и слушают ее игру. Но никто не стоял и не сидел в эти дни на скамейках, не гулял по скверу. У людей, как молодых, так и старых, неожиданно появилось множество небывалых, а иногда и странных, на первый взгляд, дел. Кира с матерью, набрав из вещей то, что казалось не особенно необходимым, брали у дворничихи тележку и отправлялись в деревню. Там они обменивали вещи на картошку и муку. В воскресные дни от города в разные стороны тянулись нескончаемые вереницы людей с мешками, детскими колясками, из которых высовывались воротники зимних шуб, пуховые подушки, настенные часы, кружевные и вышитые наволочки, пуховые атласные одеяла. Такие поездки с каждым разом становились более сложными, так как ближайшие к городу деревни очень быстро «затоварились» и их требования возросли. Ездить же слишком далеко Зое Александровне было не под силу. Она работала теперь в швейном ателье, где шили гимнастерки и странные зеленые полотнища, называвшиеся плащ-палатками.
Другим постоянным занятием было ожидание: радостное — писем, тревожное — похоронок.
Письма отца были сумбурными, малопонятными и приходили беспорядочно: то в день по два, то в две недели раз. Борис писал редко, но зато регулярно. Письма его были коротки, фразы — еще короче. Отец, видимо, торопясь рассказать обо всем увиденном, часто не дописывал слова— у Бориса после каждой фразы стояла уверенная точка. У отца больше, чем написано — не прочтешь и не истолкуешь иначе, чем написано, у Бориса между строк прочтешь многое.
Кира очень ждала те и другие письма, но даже скупое «целую» в конце письма Бориса волновало ее куда сильнее безудержных отцовских признаний.
Борис неизменно справлялся, как идут музыкальные дела. О маршах он больше не упоминал, но зато все чаще вспоминал одну из прелюдий — названия он так и не запомнил, — которую Кира играла в день их первой встречи и после, еще раза два. «В ней все созвучно тому, что сейчас творится в моей душе, — писал он, — и нет у меня большего желания, чем услышать ее еще раз».
— О какой прелюдии он пишет? — спросила Зоя Александровна. С некоторых пор у них не стало секретов друг от друга.
— Рахманиновская. До-диез минор.
— Проиграй-ка мне ее, — после долгого молчания попросила мать. Кира проиграла, — Знаешь, девочка, твоему воину сейчас очень плохо!
Кира задумалась. Странно, что это не пришло в голову ей самой. Действительно, музыку эту можно трактовать так: беспокойство, напряженность, отчаяние… Грозная сила судьбы. Что еще? Пожалуй, трагичность… Да, конечно. И — безысходность. Впрочем, последнего, кажется, нет.
Она повторила прелюдию. Нет, темы безысходности в этой музыке не было. В ней было напряжение, какое бывает у очень сильных. Сильные вообще не признают безысходности и борются до конца…
Так вот о чем хотел рассказать Борис Пальнов!
В апреле погиб отец. В извещении указывалось место, где он похоронен: «Московская область, Истринский район, в двух километрах северо-западнее деревни Максимовка».
Зоя Александровна перестала следить за собой, осунулась, постарела, платья висели на ней, как на вешалке.
В мае прекратились письма от Бориса. В это время немцы предприняли новое наступление на столицу. Газеты коротко сообщали о сдаче городов и ничего не говорили о потерях. По радио без конца передавались марши и легкая музыка.
Кирины соседи еще ранней весной вскопали под картошку газон, Зоя Александровна отнесла в деревню свое любимое котиковое манто.
Во дворе Преображенского монастыря и на Туговой горе стояли зенитки. На всех высоких зданиях дежурили бойцы ПВО.
По примеру соседей Зоя Александровна с Кирой вскопали под картошку цветник.
Вскоре в музыкальном училище прекратились занятия. В аудиториях поставили железные кровати, гардеробную переоборудовали под кухню.
Светлой июньской ночью город принял первую партию эвакуированных из Ленинграда детей. Кира в паре с однокашницей по училищу Верочкой Жуковской таскали дистрофиков, кладя их по два и по три на одну кровать. В коридорах стоял удушливый запах детского поноса. Во дворе, в бывшем флигеле, где раньше хранился инвентарь, устроили мертвецкую. Потом в ней нужда отпала: оставшихся в живых детей распределили по сельским Советам, где создавались детские дома со своими приусадебными участками, коровами, свиньями, курами…
В бывшем здании училища теперь был не перевалочный пункт, а тоже детский дом. Впрочем, оттого, что детей стало меньше, хлопот с ними не убавилось, и обеих подруг попросили поработать санитарками.
— Хотя бы до осени, девочки! — заглядывая каждой в глаза, говорила заведующая. — Во время дежурств питаться будете из общего котла.
У заведующей были добрые глаза и очень толстые ноги, похожие на тумбы.
— Это после дистрофии, — пояснила она, уловив недоверчивые взгляды, — сердце ослаблено голодом и не справляется с нагрузкой. Так уж вы, пожалуйста, не подведите, голубушки!
Прошло два месяцами Верочка сказала:
— Кажется, я постарела лет на десять. Моей сменщице по палате нет и сорока, а она вся седая. В Ленинграде на ее глазах умерли дети, мать, две сестренки. Еле ходит, а в больницу не ложится. Говорит, каждый должен выполнить свой долг до конца. Она детей очень любит.
— Я их тоже люблю, — сказала Кира, — но отсюда скоро уйду. Выносить горшки и ставить клизмы может любая старушка. Еще рада будет: питание из общего котла… Ты вот плачешь, когда умирает дистрофик, а у меня сердце сохнет от злости! Мне все кажется, что я перед ним виновата: сильная, здоровая сижу в тылу, макароны из белой муки ем! Окопалась, как говорят фронтовики…
— Это что же, выходит, и я — окопалась? — у Верочки от обиды задрожали губы. — Да мы с Варварой Петровной по трое суток из палаты не выходим! Глаз не смыкаем! Я, может, не одного от смерти спасла!
— Все так, — сказала Кира, — а только ты и я — разные люди. У меня первый разряд по стрельбе из винтовки, понятно? Мелкокалиберной, правда… Я в снайперы хочу.
— Почему именно — в снайперы? — у Верочки от любопытства вытянулась шея.
— Снайпер каждый раз своими глазами видит, как фашист падает. Как он там корчится, проклятый, после его выстрела! Хочу, чтобы не кто-то другой, а я, я его подстрелила! В общем, завтра иду в военкомат.
— А как же я? — спросила Верочка.
Но из военкомата Кира вернулась присмиревшей.
— Отказали. Говорят, если понадобишься, заберем без твоего согласия, а пока иди, работай…
Верочка облегченно вздохнула.
* * *
Осенью немцы сделали попытку разбомбить железнодорожный мост через Волгу. Их не пустили зенитчики и появившиеся в самый последний момент тупоносые маленькие истребители. «Юнкерсы» кинулись прочь и побросали бомбы куда попало. Одна разорвалась недалеко от Тихого переулка. Старому дому, где жили Ордынцевы, было далеко за сто. Взрывной волной его сильно тряхнуло, он застонал, заскрипел, покосился и придавил парадное крыльцо. Жителям предложили выехать, но они не согласились. Бухгалтер-холостяк Лизунов не поехал из принципа: «Если бы город охраняли как следует, бомбы не падали где попало…» Одинокая старушка Анна Ивановна сказала, что хотела бы умереть там, где родилась, Зоя Александровна не рискнула оставить огород, где у нее к тому времени выросла репа, картошка, морковь, свекла, а Кира отказалась уехать от почтового ящика: Борис мог писать только по этому адресу.
Ожидание писем становилось день ото дня мучительней. Однажды Кира не выдержала, пришла в райком комсомола и потребовала направить ее через военкомат в действующую армию.
— Хотя бы медсестрой! — добавила она.
В тесной, насквозь прокуренной комнате, кроме секретаря сидело еще человек десять мужчин и одна женщина в военной гимнастерке и юбке защитного цвета. Волосы женщины были цвета вороньего крыла, на верхней губе обозначилась тоненькая полоска усов.
— Что значит «хотя бы»? — спросила она, сквозь махорочный дым разглядывая Киру. На столе перед секретарем стояла тарелка с голубым ободком, доверху наполненная окурками. Женщина подошла к столу и придавила в тарелке свой окурок большим пальцем с желтым обломанным ногтем. — Что значит «хотя бы»? Вы врач?
— Нет, не врач, — ответила Кира, — просто я хочу быть полезной фронту в любом качестве. Можно и медсестрой. А вообще, я бы хотела в снайперы.
Женщина с усиками взглянула на секретаря — светловолосого паренька, а потом вместе с ним — на Киру.
— Но ты хоть немного понимаешь в медицине? — с надеждой спросил секретарь.
— Санитаркой работала в детском доме…
Секретарь вздохнул, женщина начала свертывать новую цигарку, оторвав от лежащей на столе газеты клочок.
— Я говорил, Софья Николаевна, — сказал секретарь, — нет людей!
— Ерунда, — затягиваясь махорочным дымом, отрезала женщина, — я ее беру. — Держа цигарку в углу рта и щурясь от дыма, она протянула Кире большую, сильную ладонь. — Военфельдшер Громова. Набираю добровольцев на Энский фронт.
— Ордынцева, — тихо проговорила Кира. Ей вдруг стало немного страшно. — А что такое «Энский»?
— Э, брат, какая у тебя рука-то белая! — как бы про себя сказала Громова. — Тяжелой работы, поди, не нюхала?
— Нет, — ответила Кира.
— Ясно.
В этот момент к столу секретаря подошел человек необычайно высокого роста в резиновых сапогах до колен и сказал густым, прокуренным басом:
— А почему опять — Громовой? Несправедливо. Кажись, договорились: всем — поровну. Тем паче — не специалист. Давайте ее мне.
— Но она на фронт хочет, — неуверенно произнес секретарь.
— У меня тоже фронт, — не сдавался великан, — токо рази что не стреляют. Из моего леса на фронте мосты делают!
— Слушай, товарищ Игнатьев, — повернулась к нему Громова, — у тебя же сплав.
— Известно.
— Да ты на ее руки погляди! Какой из нее сплавщик!
— А такой же, как медик. Ты явилась со своим мандатом и шуруешь, как лиса в курятнике — всю молодежь забрала! А мне что со стариками делать? Онучи у костра сушить?
— Да пойми, Яков, девчонка топора в руках не держала!
— У меня окромя топоров струмент имеется.
— Это какой же, к примеру?
— К примеру, уполовник! Мне повариха нужна. Верка не сегодня-завтра рожать будет, а бригада без повара остается.
Громова засмеялась.
— Да она, поди, и кашу-то варить не может.
Все посмотрели на Киру.
— Я на фронт хочу, — сказала она, — у меня разряд по стрельбе…
— Баста, мужики! — крикнула Громова. — Прекращай дебаты. Пиши, Валерий. Сколько теперь у меня?
— С Ордынцевой двадцать три.
— Комплект. Выписывай требование, завтра едем.
— Минутку, Софья Николаевна, — секретарь вертел в руках паспорт Киры, — Ордынцева, тебе сколько лет? Семнадцать? Так ведь?
В комнате воцарилось молчание.
— Как, семнадцать? А ну, дай сюда! — с минуту Громова изучала паспорт Киры. — Ну и что ты хочешь сказать, товарищ Веленов?
— Не имеем права, Софья Николаевна.
— Да она совершеннолетняя!
— Все равно не имеем права. До девятнадцати.
— Но ребят же мобилизуют!
— То — ребят…
Возле Киры снова оказался гигант в резиновых сапогах.
— Так пойдешь поварихой, дочка? Не бойсь, не пожалеешь. Всю дорогу — в сытости, в получку — триста целковых отдай, начальник! Не всякий мужик столько-то загребает. Одежа опять же казенная. Жениха тебе найдем. Есть у меня один на примете… Из госпиталя списали по чистой. Орел!
— Боюсь, я вам не подойду, — сказала Кира и хотела уйти, но ее остановил Веленов.
— Обожди, Ордынцева, дело есть. Ты ведь музыкой занимаешься?
— Какое это теперь имеет значение? Училище закрыто.
— Самое непосредственное, — Валерий сильно потер ладонью лоб. — Училище закрыто, это верно, а музыка народу все равно нужна. Ты вот что сделай: подбери несколько девчат из училища и давай с ними — по госпиталям с концертами. А что? Раненым это очень даже полезно будет. Может, даже больше, чем сейчас здоровым. Я позвоню твоей заведующей.
— Не надо, я сама договорюсь.
— Еще лучше. А репертуар вы все вместе обмозгуйте, я в этом ни бум-бум. Да и дел других хватает.
Кира думала долго, потом спросила:
— А вдруг провалимся? Может, лучше попросить кого-нибудь из преподавателей?
Секретарь вышел из-за стола, прихрамывая, — одна нога у него была короче другой — отошел к окну, сказал, глядя в темное стекло:
— Все на трудфронте. Окопы копают. — Он сильно подул в стекло, но иней и не думал таять. — Мороз-то какой! Прямо черт знает, что за морозище!
* * *
Верочку Жуковскую предложение Киры сначала обрадовало, а потом смутило.
— Как же, Кирочка, выступать, когда у меня и платья-то приличного нет! Там ведь командиры будут! — однако, подумав, она вскочила с продавленного дивана и распахнула дверцы шкафа. — Разве что это? Или, может, это? По-моему, оно идет к глазам… — она сбросила халат и примерила платье. — А прическа! Боже, на что я стала похожа! — впрочем, было видно, что сама себе она нравится и такой.
— Ты когда в последний раз брала в руки виолончель? — спросила Кира.
Глаза Верочки слегка поскучнели.
— Пусть тебя это не волнует, я выступлю не хуже других.
— А если хуже?
— Ну, знаешь… — Верочка прошлась по комнате, не спуская глаз с зеркала. — Скажи лучше, кого ты намерена взять еще. Петрову? Лишанскую? Разумову? Или, может, хочешь, чтобы я на сцене сидела рядом с растрепой Конько?
Первый концерт назначили на двенадцатое декабря — в этот день в один из госпиталей прибывала большая партия раненых.
В вестибюле бывшего училища Кирину бригаду встретила Юлия Францевна. Глубокое декольте обнажало сухие ключицы.
— Я рада, девочки, что вы не забыли обо мне, — сказала она, — Валера передал мне ваше приглашение, мерси.
— Только ее нам не хватало! — шепнула Жуковская. — Рядом с ней мы выглядим просто школьницами! — напомаженные губы Верочки напоминали два алых лепестка, сложенные сердечком.
Казавшийся прежде таким огромным актовый зал училища, ставшего теперь госпиталем, вместил лишь половину зрителей. Остальные толпились в дверях, сидели на подоконниках и на полу перед сценой, плотно забили проходы. На беду, в самом начале концерта погасло электричество. Проворные нянечки принесли керосиновые лампы и установили на авансцене перед самым носом музыкантов. Их громадные, уродливые тени принялись кривляться на потолке, шевеля длинными, паукообразными щупальцами. Потом у Петровой на контрабасе лопнула струна, а растрепа Конько призналась, что забыла дома канифоль. Близорукая Людочка Лишанская постеснялась надеть очки и не видела нот. Верочка с первых минут растерялась под слишком пристальным взглядом молоденького лейтенанта, безбожно врала и путала других. Бедная Юлия Францевна прилагала отчаянные усилия, чтобы спасти положение.
— Си-бемоль, Люда, си-бемоль! Позор! Нельзя, девочка, выходить на сцену без репетиций. Надо уважать слушателя, даже если он не в силах отличить Баха от Бетховена…
Сольные номера прошли удачней у всех, кроме Верочки Жуковской: как-то незаметно молодой лейтенант переместился за кулисы и, стоя там, продолжал еще больше смущать Верочку.
Однако слушатели оказались великодушны. Едва прозвучали последние аккорды, зал принялся громко аплодировать. Потом начались заказы. Один просил исполнить на прощанье его любимую «По улице мостовой», другой — «Катюшу», третий — «Любушку», человек десять дружно требовали «Синий платочек», а Верочкин лейтенант с томной улыбкой попросил исполнить «Жди меня»…
— Объясните им, — сказала Юлия Францевна, — что эти мелодии мы исполнить не можем. Виолончель и скрипка созданы для другой, серьезной музыки.
— Я не могу им так ответить, — еще тише сказала Кира, — мы должны все исполнить.
С того момента, когда она впервые вошла в зал, глаза ее оставались прикованными к людям в больничных рубашках и полосатых пижамах, к забинтованным головам, к безруким и безногим, к тем, кто сидел, стоял вдоль стен и лежал на носилках. Особенно к ним… Носилки стояли возле самой сцены. Играя, Кира мельком взглядывала на лица. Усатые и безусые, мертвенно-бледные и загорелые до черноты, они все чем-то напоминали Бориса. Когда в зал внесли на носилках последнего, с забинтованной головой, Кирино сердце забилось.
— Мы не должны им отказывать, — повторила она.
Юлия Францевна зябко повела плечами.
— Мне самой неприятно, но что поделаешь!
А зал требовал, просил, умолял. Какой-то командир, по-своему растолковав растерянность артистов, вышел на сцену и поднял руку, дожидаясь, когда умолкнет шум.
— Товарищи, нельзя же так. Артисты устали, они тоже люди.
— Нет, нет, — громко сказала Кира, — мы не устали, я попробую сыграть то, что вы просите.
Зал шевельнулся в последний раз и замер. Сначала робко, а потом все уверенней Кира сыграла им и «Катюшу», и «Любушку», и «По улице мостовой», и еще с десяток песен, которые любила сама и, наверное, любил Борис… Но вот раздались первые аккорды «Священной войны». В зале подхватили мелодию, и вскоре мощный хор неумело, но старательно выводил, заглушая слабые звуки рояля:
«Не смеют силы черные над Родиной летать.
Поля ее просторные не смеет враг топтать!»
Кире аплодировали. Тот же командир, приняв из рук двух нянечек большой сладкий пирог, преподнес его юным артистам от имени выздоравливающих и просил не забывать их.
— А вам особое спасибо! — сказал он, крепко пожимая Кирину руку. — Жаль, по-настоящему отблагодарить нечем.
— Я вам буду очень признательна, — сказала Кира, — если вы узнаете, кто лежит вон там на носилках, забинтованный. Как его фамилия, имя.
— Только и всего? Да я для вас… всю его анкету…
К лежащему на носилках устремились сразу человек десять.
— Сержант Омелькин! — кричали они издали. — Иван Данилович! Одна тысяча десятого году! Танкист. Осколочное ранение в лицевую часть!
— Кого вы ищете? — спрашивали те, что стояли рядом с ней.
— Я ищу младшего лейтенанта Пальнова. Бориса Пальнова. Он ушел в первый день войны.
— Пальнов! Кто тут Пальнов?
Крик вырвался из зала, промчался по лестницам, по палатам и замер где-то во дворе.
— В нашем госпитале нету, — лейтенант огорченно развел руками, — хотя обождите! Может, кто встречал его.
Надо ребятам сказать, чтобы расспросили народ. Какой, говорите, из себя? Чернявый, белявый?
— Росточка высокого али не очень? — интересовались другие.
— Частя какие? Ну, скажем, пехота, авиация, танковые?
Все они искренне хотели ей помочь и досадовали, что еще многое остается за пределами их возможностей…
Домой Кира возвратилась после полуночи. Выслушав ее, Зоя Александровна уверенно сказала:
— Думаю, что теперь твоя концертная деятельность закончится.
— Ошибаешься, — ответила Кира, — она только начинается.