Книга: Солдатами не рождаются
Назад: 22
Дальше: 24

23

Поезд подходил к Ташкенту почти без опоздания днем, на седьмые сутки после отъезда Тани из Москвы.
На узловой станции Арысь, которую недавно проехали, один из соседей Тани по вагону выклянчил у военного коменданта три последних номера ташкентской газеты «Правда Востока», и остаток пути Таня читала вслух сначала одной половине вагона, а потом другой напечатанные в газете утренние и вечерние сводки Информбюро за три дня подряд.
В сводках сообщалось, что наступление продолжается почти повсюду – на Центральном фронте, Северном Кавказе, Нижнем Дону и в заводском районе Сталинграда.
С тех пор, как Таня на третий день дороги отправила письмо Серпилину с просьбой забрать ее к себе на фронт, она читала и слушала все, что говорилось о Сталинграде, с чувством личной причастности к этому. Внутри нее все вздрагивало от возбуждения, когда произносилось это слово: Сталинград.
В сущности, об этом рано было думать, но она думала. Думала, несмотря на то что ее письмо могло вообще затеряться и не дойти. А если оно и дойдет, то неизвестно когда, и неизвестно, что ответит Серпилин и сколько будет идти до Ташкента его ответ, если он будет.
Она останавливала себя, говорила себе, что нехорошо, еще не успев повидаться с матерью, уже думать об отъезде, что, вполне возможно, ее отпуск на лечение кончится раньше получения всяких писем и в санитарном управлении округа сразу же распорядятся ею по-своему – куда захотят, туда и пошлют… Но что-то, что было сильнее всех этих правильных мыслей, все равно заставляло надеяться, что Серпилин вызовет ее к себе, а Артемьев тоже окажется там, на фронте, где-то недалеко от нее.
Она ругала себя за эти мысли и называла их бабскими, но они опять будоражили ее сейчас, когда поезд подходил к ташкентскому вокзалу и надо было думать совсем не об этом.
Первым, кого увидела Таня на платформе еще из окна вагона, был ее муж, или, как она привыкла о нем думать, ее бывший муж. Значит, мать все-таки сказала ему! Он стоял и смотрел в окна вагонов.
Вскинув за спину полегчавший за дорогу вещевой мешок, Таня взяла рюкзак и спрыгнула на платформу. Платформа была вся в снегу: оказывается, здесь, в Ташкенте, стояла самая настоящая зима. Об этом можно было догадаться еще с утра в заваленной снегом Арыси, но Тане все равно почти до самого конца казалось, что погода еще переменится и, когда они доедут до Ташкента, там будет гораздо теплее.
Проталкиваясь через толпу, Таня пошла назад, туда, где увидела мужа, и через минуту столкнулась с ним. Матери не было, он шел один.
Он мало переменился, был все такой же красивый, только похудел; даже пальто и ушанка были те самые, в которых ходил в Ростове в ту зиму, когда ухаживал за ней.
Когда они столкнулись, он обхватил ее за плечи и остолбенело держал, не зная, что делать дальше.
– Где мама?
– На заводе. Она в эту неделю в утреннюю. Сказала, ты не хочешь, чтобы тебя встречали. Я сам узнал, когда поезд… – Он стащил с ее плеч вещевой мешок, виновато и быстро ткнулся губами в ее щеку и подбородок.
Она не отстранилась, только поежилась, как от щекотки, и посмотрела ему в глаза.
– Целоваться не будем. Ладно?
– Ты надолго сюда? – спросил он, когда толпа вынесла их из дверей вокзала.
– Наверно, нет. Как отпуск на лечение кончится, уеду на фронт. А что?
– Просто спросил. Ты сейчас куда?
– А разве не к тебе? – сказала она, глядя мимо него на холодную, заваленную снегом площадь и зябко бегущих через нее к остановке трамвая людей.
«До чего же холодно! А когда ехали, попутчики грозились, что здесь будет жарко в шинели!»
– Нам надо с тобой поговорить… – Он сказал это после очень длинной паузы.
– Не бойся, я пошутила, – прервала она. – Проводи меня до мамы и поезжай, куда тебе надо. Спасибо, что встретил. Хотя я и не просила.
– Я встретил потому, что хотел с самого начала… – Он замялся.
«Ах, вон чего! Вспомнил, как тогда, перед войной, вдруг приехала к нему, без телеграммы… Может, вообразил, что и сейчас…»
– Ты не волнуйся, – сказала она. – Я после того приезда к тебе уже не считала себя замужем. Только развестись в голову не пришло. Ну как, полегчало?
– Мне не надо ничего облегчать, – сказал он. – Я знаю, как ты любила меня…
«Скажи пожалуйста, – сердито подумала Таня, – неужели и в самом деле так любила его, что он и до сих пор воображает! Вот дура-то…»
– Я виноват перед тобой. Я считал, что ты погибла, и осенью женился… на одной очень хорошей женщине.
– Не на той, что тогда?.. – не удержалась и спросила Таня.
– Нет, нет, – поспешно сказал он. – Это совсем другое, совсем другое… Она даже немножко старше меня, как ни странно.
– Очень рада, что не та. Она мне тогда не понравилась: очень уж испугалась меня…
– Ты должна до конца понять…
– Я все понимаю. Сходим в загс и разведемся. Если хочешь, хоть завтра. Или ты уже развелся?
– Да… – сказал он с запинкой. – Я осенью, когда…
– Ну и отлично, – снова перебила она его. – А теперь я тоже заявление подам, или вместе сходим, не знаю уж, как это делается.
– Да, конечно, конечно, – с готовностью сказал он. Его поразила легкость, с какой произошло их объяснение.
– Чему удивляешься? – спросила Таня, поглядев на него. – Я то, последнее письмо послала, когда мы уже в эшелон грузились… Думала, что и ты на фронт… Потому и написала: «Верю, что увидимся!» В смысле будем живы, просто как человеку. А в остальном считала, что на этом крест и хорошо, что детей нет. И вела себя как свободная. С мужчинами жила… Да. Что глядишь?
– Неправда. Ты просто хочешь…
– Почему неправда? Думаешь, хуже тебя были?
Она подумала о Дегтяре, потому что больше думать было не о ком, и повторила убежденно:
– Не хуже, а гораздо лучше.
– Почему ты так зло говоришь со мной? – сказал он обиженно.
– Глупо встретил, вот и разозлилась. Испугался, что побегу твою жену кислотой травить?
– При чем тут это?.. Я вовсе не думал. Я просто хотел, чтобы все было…
– Тихо, гладко, как по расписанию? Эх, ты… Расскажи лучше, как мама живет.
– Мы говорили с ней только по телефону. Я давно не видел ее.
– Как давно?
– С октября.
– А… понятно.
– Мне было бы трудно ей объяснить. Я женился, когда поверил, что ты погибла. А она по-прежнему считала, что ты жива. И я решил, что лучше ее не тревожить всем этим.
– Ах, Коля, Коля, так тревожишься о других, что сам запутался… Маму не мог видеть, потому что боялся сказать ей, что я погибла, а теперь жене нужно объяснять, что я жива. Когда отец умер, был у мамы?
– Да. Не сразу. Уезжал на эпидемию. А когда вернулся, зашел. В последний раз. Вот уже и завод виден…
– Ладно, – сказала она. – Ты меня только до ворот проводи. Остается решить, когда нам с тобой в загс сходить. У мамы есть твой телефон?
– Есть, служебный.
– Я на днях позвоню тебе.
Этот долгий разговор, начавшийся еще у вокзала, продолжался сейчас на снежном ухабистом пустыре, в конце которого виднелся длинный заводской забор и въезжавшие в ворота грузовики с железным ломом.
– Таня!
Они уже стояли рядом с заводскими воротами, перед саманной будкой с вывеской «Бюро пропусков». Ему оставалось только скинуть с плеч и отдать вещевой мешок.
– Дай мешок, Коля.
– Хочешь, я зайду с тобой в бюро пропусков? – спросил он, снимая с плеч мешок.
– Не хочу.
– Таня!
– Ну что?
– Я хочу, чтоб ты знала: все вышло, как вышло, но все равно я никого не любил так, как тебя.
– Что дальше?
– Не знаю. Я просто сказал тебе правду.
Голос звучал искренне, и это удержало ее от резкости. Ну что ж, может, он и в самом деле не так уж любит эту свою жену. Но ей-то какое до всего этого дело?
– Дай мешок, Коля. В конце концов, это свинство – держать меня. Я хочу поскорее увидеть маму.
– А я хочу поскорей еще раз увидеть тебя! Понимаешь?
Она посмотрела ему в глаза и поняла. Там, на вокзале, боялся, что она предъявит на него права. А сейчас, почувствовав себя в безопасности, настроился на старые воспоминания.
– Не знаю даже, что тебе на это ответить. Подожди хоть, пока разведусь с тобой. А то не будем знать с твоей новой женой, кто перед кем виноват!
Но он не понял насмешки и сказал с глупой страстью в голосе:
– Так когда же мы увидимся?
– Дай-ка мешок. – Таня, дернув за лямки, вырвала мешок у него из рук.
– Прости, я не хотел…
– Бог простит! – Она не оглянулась на него и, локтем придержав дверь, вошла в бюро пропусков.
Подав в окошечко удостоверение личности, стала объяснять, кто она и зачем ей надо попасть на завод. Сидевшая внутри женщина высунулась, осмотрела Таню, качнула головой, вздохнула, снова скрылась в своем окошечке и молча протянула заранее выписанный пропуск с надписью «В партком».
Когда Таня, предъявив пропуск вахтеру с винтовкой, прошла через проходную во двор, женщина выскочила из задней двери бюро пропусков и спросила ее:
– Ольги Ивановны дочка?
– Да.
– С фронта пришла?
– Да. Здравствуйте, – сказала Таня, пробуя вспомнить, где она видела эту женщину.
– В партком направо иди; этот корпус пройди – и до литейки, не доходя барака.
Таня прошла несколько шагов и обернулась – женщина все еще стояла раздетая у дверей и смотрела ей вслед.
Через десять минут Таня сидела в парткоме и ждала мать. Напротив Тани за столом сидел хмурый пожилой человек в черном ватнике и армейской ушанке и, прижав плечом трубку, записывал телефонограмму.
Когда Таня пришла сюда, он ткнул ей руку и буркнул свою фамилию, но она не разобрала и не переспросила, потому что он сразу начал звонить в литейку, чтобы в партком прислали Овсянникову. И тут же у него на столе зазвонил другой телефон, и он стал принимать телефонограмму.
Хотя он сидел в ватнике и ушанке, но Тане с мороза показалось, что в парткоме тепло и даже угарно; в круглой чугунной печке горел уголь. Она расстегнула шинель.
Человек, принимавший телефонограмму, покосился на нее, заметил орден на гимнастерке, кажется, хотел ей что-то сказать, но вместо этого сердито спросил в трубку:
– Что, еще не все? Я думал, все! Разводите тут писанину! – И еще быстрее заскреб карандашом по бумаге.
В барак вошел высокий, плечистый, еще совсем молодой генерал, чем-то похожий на Артемьева.
– Слушай, Малинин, – сказал он, – мне в Совнарком звонить надо… Как, берем Лузгина на заместителя по рабочему снабжению или не берем? Знаю, что снабжение поставит, а догадываюсь, что жук. Жду твоего последнего слова.
– А зачем ждешь, Николай Иванович? – кладя трубку, сказал Малинин. – Ты ж решил…
– Мало что я решил, – сказал генерал, – я хочу, чтоб парторг был «за», чтоб, если что, вместе отвечать.
– Вместе отвечать не страшно, – сказал Малинин, – вместе плакать неохота. – И, покосившись на Таню, сказал: – Провожу тебя до конторы, поговорим.
И генерал, после того как Малинин покосился на Таню, тоже покосился на нее и спросил:
– Кто такая?
Она, когда генерал вошел, встала там, где сидела, и так и стояла до сих пор.
– Военврач третьего ранга Овсянникова, – сказала Таня.
– Дочь Овсянниковой нашей, из литейного… – Малинин сунул в ящик телефонограмму, снял с гвоздя шинель и вышел вслед за генералом, который так ничего и не сказал Тане.
«Сейчас будут ругаться», – подумала Таня. Такое было выражение лица и у генерала, и у этого сидевшего за столом человека – Малинина. Только она, Таня, помешала им поругаться здесь же, в парткоме.
Она осталась одна. И почти сразу же вошла мать. И они обнялись и долго целовали друг друга.
Мать была сейчас самая настоящая старуха. На ней был толстый, измазанный землей ватник и ватные брюки, но, увидев ее лицо, Таня с испугом подумала, какая она, наверно, худая там, под ватником.
– Таня, доченька!..
– Да, мама…
– Приехала!..
– Да, мама…
– Живая!.. Здоровая!..
– Да, мама…
Мать больше ничего не спросила, помолчала и сказала:
– Отец-то… – и снова долго молчала.
– От чего он?
– Не знаю, – сказала мать, – без меня было… Я воспалением легких болела, в больнице три недели лежала. А его «скорой помощью» свезли. А мне сразу не сказали: пожалели, потому что я встать все равно не могла. А когда вышла из больницы, он уже помер. Гроб ему сбили без меня в нашем упаковочном цехе, но повезли не сразу: думали, я еще успею, встану. А когда доставили гроб в больницу, оказывается, его уже захоронили. Извинения у наших заводских просили, а где могила, неизвестно. Место у них есть такое, куда невостребованных свозят, кого, значит, родственники не спросили. Туда и отец попал. Не прощу себе этого. Что за жизнь за такая!..
Мать заплакала.
– Ну чего ты? – Таня села рядом и обняла ее за плечи. – Зачем ты себя мучаешь?
– Не могу я, Танечка… не могу… Как вспомню, так думаю: на могилу бы сходить, а сходить некуда.
– Когда это было?
– Семнадцатого сентября…
– А Виктор когда?
– Не знаю. Похоронную в прошлом году получила, зимой. А написали в ней, что погиб в сорок первом смертью храбрых. А когда, не написали. Только написали, что на юго-западном направлении… Как ты доехала?
– Хорошо доехала.
– Дай на тебя поглядеть. Похудела ты…
– А сама!
– Про меня не говори… А ты до войны кругленькая была, а теперь вон какая! Где ты была, кем служила?
Таня посмотрела через плечо на вошедшего в барак Малинина и сказала:
– Долго об этом, мама… Всего сразу не переговорим.
– Живая, здоровая… – всхлипнула мать. – И раненная не была?
– Раненная была.
– Куда ранило?
– Мама, ты когда освободишься?
– Погоди… Куда тебя ранило-то? – Мать посмотрела на нее с мучением и нетерпением, словно это и было самое главное – узнать, куда ранило Таню.
– Ну чего маешься? – сказал Малинин, стоя за спиной матери. – Встретила, убедилась и ступай в цех. Сдавай смену и домой иди. А завтра выходной возьми.
– У меня не завтра.
– Подменим. На себя беру.
– А может, мне с тобой пойти? – спросила Таня.
Мать замялась, и Малинин выручил ее:
– Не требуется за ней хвостом ходить, она скоро вернется. Условия у нас в цехах тяжелые, а в литейке особо, – объяснил он Тане, когда мать вышла.
– Неохота ей с первого раза дочери свое рабочее место показывать…
– Все равно увижу. Не сегодня, так завтра.
– Это другое дело. А сегодня у нее праздник. Ради тебя среди зимы комнату побелила. Сюда, в партком, приходила, чтоб поддержали, три кило мелу со склада выписали. Что смотришь? Бедно живем? Еще насмотришься. Еще походишь по заводу, сами поводим. Беседы по цехам проведешь. Этого мы от каждого фронтовика требуем. А тем более сейчас. От последних известий с фронта все как с ума посходили! Только разговоров про Сталинград! Ты на сколько сюда?
– Не знаю. У меня пока отпуск на лечение. А потом комиссия будет.
Ее прервал телефон.
– Малинин слушает, – отрывисто сказал Малинин в трубку. – Да, исключили… Нет, не ошибаетесь, с такой формулировкой и исключили: за самовольное увольнение с завода своей родственницы… Не дурацкая, а как раз такая, как надо… Нет, не отменим… Нет, не самодур, а парторг ЦК на заводе. А еще раз повторишь – трубку положу…
Малинин выжидательно подержал трубку и опустил на рычаг.
– Сам бросил!
– А кто это звонил? – спросила Таня.
– Начальник один. По просьбе другого, у которого мы брата жены вчера из партии выгнали, работника отдела кадров.
– А за что?
– За то, что слышала, – сказал Малинин. И, пересилив усталость и неохоту, объяснил: – Думаешь, к нам на завод все сами приходят? Есть и такие, что из-под палки идут, по законам военного времени. С разных не суть важных работ сняли, паспорта забрали – и на завод, продукцию вам на фронт гнать. Вот и у этого свояченица под метелку попала. А он ее втихую уволил, чтоб могла обратно в торговую сеть нырнуть, где посытнее. И партбилет вчера положил, – у нас на таких люди злые. А у вас на фронте разве добрые?
– Я на фронте мало была.
– А орден за что?
– Я в партизанах была.
– Где?
– На Смоленщине.
– Да, Смоленщина… – сказал Малинин. – Когда в конце сорок первого с передовой, раненного, вывозили, думал, скоро Смоленск возьмем. Не успею в часть вернуться, а он уже взятый будет. А он еще и до сих пор невзятый… И он невзятый, и я в свою часть не вернулся… Говорят, здоровье не позволяет. – Малинин усмехнулся так, словно его смешило, что здоровье не позволяет ему пойти обратно на фронт и позволяет заниматься тем, чем он занимается здесь, и жить так, как он живет здесь. – Долго была в партизанах?
– Больше года.
– А как обратно на Большую землю попала?
– Раненую самолетом вывезли.
– А в каких местах была? Я эти районы знаю. После гражданской с продотрядами ходил там во все концы, хлеб для пролетариата брал.
Таня стала рассказывать, а сама все время думала, когда же придет мать…
– Скоро придет, – почувствовав это и прервав расспросы, сказал Малинин.
– Только смену сдаст. А пока не сдаст, все равно не придет. В партию она вступила… Как раз когда о Сталинграде первое сообщение было, в тот день ее принимали. Не говорила еще тебе?
– Не говорила.
Это было для нее неожиданностью; она как-то никогда не думала, что мать может вступить в партию.
– Большой воз тянет, – сказал Малинин. – Не только в цеху, а еще и рабочий контроль в столовой, а это знаешь какое у нас теперь дело?.. Беда. Крошка к рукам прилипла – и уже пропал человек! А отца твоего знать не привелось. Слышать слышал, а знать не знал. Пришел на завод за неделю до его смерти. Имел в виду познакомиться.
Он посмотрел на Таню и замолчал, словно чего-то не договорил.
Это было так заметно, что она даже спросила, посмотрев на него:
– Чего вы?
– Имел в виду познакомиться, – повторил Малинин. – Мать еще не рассказывала, какая с ним беда вышла?
– Нет.
– Из партии его здесь, после эвакуации, исключили. Партийные ведомости, что у него в несгораемом ящике были, не вывез из Ростова с завода. Оставил.
– Не могло этого быть! – убежденно сказала Таня.
– Быть тогда все могло. Города из-за паники бросали, а не только что несгораемые ящики. Быть все могло. А вот что потом, после своей ошибки, человек делает – это другой вопрос! Твой отец Лазаря никому не пел. Встал за станок и стоял за ним, пока жил.
– Теперь я знаю, что его до смерти довело! – горько вскрикнула Таня.
– Зря, – сказал Малинин. – Переживать переживал, а все же до смерти его не это довело. Война его до смерти довела. Харчи не те, сна мало, здоровье потраченное, а работа тяжелая. От этого никто из нас не гарантированный…
Мать вернулась через час. В руках у нее было ведро, и она, как вошла, поставила его возле двери. Поверх ватника на матери было надето отцовское пальто; полы были подогнуты и подшиты, а рукава подвернуты. Голова у матери была повязана платком. Видно, она мылась после работы, но не домылась: в морщинах так и остались тонкие черные полоски копоти, а морщин было – не сосчитать, все лицо в морщинах!
Малинин подошел к двери и заглянул в стоявшее там ведро.
– Угля все же, значит, сегодня в литейке выдали, хотя и по полведра.
– И на том спасибо. – Мать взяла ведро. – Худайназаров сегодня в обед говорил, что не может быть весь январь такой. Никогда, говорит, такой зимы здесь не было.
– Ну что ж, он здешний, ему видней. – Малинин поглядел на мать и повторил еще раз: – Завтра на работу не выходи.
Она кивнула.
– Дай-ка пропуск, отмечу, – повернулся Малинин к Тане. И, отдавая пропуск, сказал: – Послезавтра на завод вместе с матерью в утреннюю придешь – и сразу ко мне, в партком. А не будет меня – подожди. Надо твой приезд обдумать, как использовать.
Таня и мать вышли через проходную обратно на ухабистый снежный пустырь, расстилавшийся перед заводом.
– Чтой-то он тебя использовать хочет? – спросила мать.
– Хочет, чтоб я про войну рассказала.
– А… У нас, кто приезжает, все рассказывают. Из наших, из заводских, уже четверо приезжали. И все после госпиталей.
– А как иначе? Отпусков нет. Пока не ранят, куда с фронта уедешь? Не велики тебе? – Таня посмотрела на ноги матери в мужских старых ботинках, тоже, как и пальто, отцовских.
– Газетами обертываю, да и ноги опухать стали.
– Отчего?
– Кто их знает, от харчей, наверное… – Мать замолчала, не захотела больше говорить об этом.
– Я тебе свои сапоги оставлю, они мне очень большие.
– А ты что, обратно поедешь?
– Не знаю, куда направят; в общем-то, да, конечно.
Таня ждала, что мать спросит что-нибудь еще, но мать не спросила.
– Меня женщина, которая пропуск выдавала, спросила, твоя ли я дочь. А я на нее смотрела, смотрела – лицо знакомое, а не вспомнила.
– Как же не вспомнила? – сказала мать. – Это Суворова – кузнеца жена. В нашем дворе жили, еще когда ты замуж не вышла. А потом съехали на новую квартиру.
– Неужели Суворова?! – Таня вспомнила рослую, краснощекую бабу, весело и громко, на весь двор, костерившую своего мужа, известного на заводе кузнеца Суворова, когда он после получки возвращался домой выпивши. – Да разве это она? – И, взглянув на мать, с испугом подумала, что мать переменилась нисколько не меньше… – Муж ее не пьет теперь? – спросила Таня, просто чтобы скрыть от матери свои мысли.
– Кто ж теперь пьет, откуда ее взять, если… – Мать не договорила.
– А я привезла с собой «тархуна». Можем выпить, а можем и сменять…
– Чего менять… Меняли, меняли – доменялись, что чистого надеть на себя нечего. Сами выпьем и Суворовым поднесем. Мы теперь соседи с ними, в Старом городе в одной комнате живем, у узбеков, по самоуплотнению. Помыться бы тебе с дороги, да ведь мыла нет… Моешь, моешь руки после работы, уж и глиной трешь…
– У меня есть мыло.
– Ну, тогда утром помоешься, когда Суворовы на завод уйдут. Комнату нагреем, у хозяйки, у Халиды, таз возьмем, и вымоешься. Суворов буржуйку еще осенью сладил, да топить было печем. Все больше гузапаей топили. А от нее жар короткий, как от соломы.
– А что это – гузапая?
Мать удивленно посмотрела на Таню.
– От хлопка стебель. Мы уже привыкли тут, обузбечились: гузапая, сандал, нон, шурпа, катта рахмат! И на заводе узбеков много, и живем с ними в одной мазанке. Тут теперь, в Ташкенте, все языки, какие хочешь; не разберешь, кто на каком.
– А далеко нам ехать? – спросила Таня; они стояли на остановке и ждали трамвая.
– Сперва седьмым, а потом на восьмой пересядем, до самого круга… – Мать говорила так, словно Таня все это знает. – А потом пешком от круга. Часа за полтора будем, если сразу сядем.
– Да, долго тебе добираться.
– Когда во вторую, больше на заводе ночую. Проталкивайся, а то не сядем, седьмой идет. Рюкзак мне давай. Что это за зима такая! В прошлом году в эту пору без польт ходили.
К остановке подошел обвешанный людьми трамвай. Мать надела за плечи рюкзак и подтолкнула Таню вперед. Таня уцепилась за поручни уже на ходу, почувствовав, что мать висит сзади, придерживая ее собой.

 

– Мама…
– Не облокачивайся, холодно будет… Укрой плечо-то.
– Ничего, мне не холодно. Скажи, мама, что ты про меня думала?
Была ночь, и они лежали вдвоем на узкой кровати, накрытые всем, что было, – одеялом, пальто, шинелью, полушубком. Таня, приподнявшись, подтянув на плечо полушубок, лежала за спиной у матери и говорила ей на ухо громким шепотом. А мать лежала не шевелясь и отвечала ей через плечо, не понижая голоса: она давно привыкла, что Суворовы там, за занавеской, в двух шагах от нее, спят тяжелым, усталым сном. Спят и сейчас: Суворов устало похрапывает, а Сима Суворова вздыхает во сне и иногда всхлипывает, не просыпаясь. Думает, наверное, и во сне о том, о чем думает с утра до вечера, – о полученной в ту неделю похоронной на второго, последнего сына. Вспоминает и плачет во сне, но не просыпается, потому что усталость берет свое.
За вечер уже было все: и разговоры, и расспросы, и Симины поздравления, что дочь живая вернулась, и Симины слезы, что сыновья убиты и никогда не вернутся… И «тархун» выпили, и, не жалея ничего, досыта поели все вместе, и что приготовлено было, съели, и что Сима вытащила и от себя добавила, и ту банку консервов, что у Тани из мешка взяли… И выпили, и прослезились, и помянули. И Халиду, хозяйку мазанки, как ни отказывалась, затащили и заставили рюмку выпить за приезд. И она ушла и снова пришла с цветным узелочком, а в узелочке кишмиш к чаю. И еще час просидели за чаем с кишмишом. И Суворов жалел, что хозяина нет: работает в ночную, – и хвалил Тане Халиду. И Халида, такая же истощенная, как мать, с торчащими из-под платья худыми ключицами, долго молчала и смотрела на Таню своими черными печальными глазами, а потом вдруг быстро-быстро заговорила по-узбекски, и мать слушала и все кивала: то ли понимала, то ли догадывалась.
Все уже было, что может быть на людях при такой встрече. А теперь все кончилось, и все, кроме них двоих, спали.
– Мама, что ты про меня думала? Что ты молчишь?
– Что думала? Разное думала. Сначала думала: может, женщин-врачей на фронт не пошлют… Глупо думала… А потом от тебя письмо получила, что уехала, а потом уже ничего не получила. И в одном году ничего не получила, и в другом ничего… А когда на Витю похоронная пришла, поверила, что и тебя нет… А потом, как отец умер, а я даже схоронить его не смогла, вдруг нашло на меня, что ты должна со дня на день воротиться. Прихожу на завод и думаю: не стоишь ли у проходной? А домой прихожу, хозяйке говорю, как глупая: Халида, меня никто не спрашивал? А она: ек, ек… А что ей сказать? У ней у самой на старшего похоронная пришла, у ней свое горе…
А я все равно хожу и думаю, как какая-нибудь безумная: вот приду домой, а ты в воротах стоишь, или приду к заводу, а ты у проходной ждешь…
– Мама, мне этот парторг про отца сказал.
– А чего он тебе сказать мог? Ничего он не знает. Одна я знаю.
– Ты не сердись на него, он по-хорошему сказал.
– А я и не сержусь.
– Мама, от чего отец умер?
– У него истощение было. Один раз его от завода в дом отдыха отправили, две недели был. Молока там им давали, немного отошел, лучше вернулся, а потом опять эта пеллагра – ноги пухнуть стали и десны болеть… Не знаю, что это за болезнь… до войны не слыхала, а теперь многие ею на заводе болеют. Обижалась на него, что он меня в больнице не навещает. А он уже мертвый был.
Мать беззвучно заплакала. Она плакала, не двигаясь, лежа на боку, и Таня, осторожно дотрагиваясь до ее лица пальцами, вытирала у нее со щек слезы и, когда рука становилась мокрой, этой мокрой, соленой рукой вытирала собственное лицо, которое тоже было в слезах, потому что она тоже плакала.
– Не хотел он жизни поддаться, – перестав плакать, сказала мать. – Одно у него на уме было: что раз его из партии выгнали, а он все равно на заводе остался и к станку пошел, то лучше его уже никто работать не смеет. Он самый лучший!
– Мама, отец виноват был?
– Говорил, виноват. Он и чужое на себя брать умел. Всю жизнь так.
– А что случилось-то?
– Ящик у них там железный был: списки, ведомости и взносы – все в нем. Когда с завода уходили, он должен был забрать все из цеха; сам мне тогда говорил: пойду в цех, возьму и догоню тебя. Даже домой не зашел, я одна собиралась… А потом уже, когда они обратно в цех пришли с Кротовым, с поммастера – он член бюро был, – Кротов ему говорит: давай весь ящик под бетон в яму спрячем… Там ямы были пробиты, к взрыву цех готовили, но не взорвали; давай, говорит, спрячем, а то пойдем через город, а вдруг там уже немцы… И нас постреляют, и все документы партийные к фашистам попадут…
Отец говорил мне потом, что испугался: кругом уже стрельба шла, – послушался этого Кротова. А когда с завода стал выходить, смотрит – Кротова нет. В эшелон сели; на третий день его спрашивают, где ведомости. Он рассказал все, как было. А Кротов где? А Кротова нет. В дороге не до этого было, а на место приехали – сразу про всех выяснилось, кто вел себя некрасиво: и кто исчез, и кому дети были поручены, а он их бросил, а кто на сто тысяч зарплату не вывез, заявил: сжег, – пять человек из партии тогда исключили. И отца тоже – за этот ящик. Он признавал свою ошибку. Потом, когда Ростов обратно взяли, на завод наша бригада поехала кое-что из оборудования вывезти, чего сразу не успели. Отец точно им место объяснил, где ящик. Говорил: все же моя вина меньше, если не пропало ничего… Два месяца исключенный был, но на парткоме еще не утверждали, ждали. А он уже все равно к станку встал, – с чего начинал на заводе, к тому и вернулся.
Наши вернулись, говорят: были, смотрели. От ящика железка есть, а в ней ничего! И Кротова нет в Ростове! Когда немцы пришли, говорят, видели его с ними. И вполне возможно, что он фашистам ведомости отдал, а деньги себе взял. Такие предположения высказывали и отца спрашивали: «Как считаешь, несешь за это ответ, если так?» Он говорит: «Несу!» Тут же, на парткоме, и утвердили, а на райкоме партбилет взяли. Что он всю правду рассказал, как они с Кротовым ящик прятали, поверили, а простить не простили. Он не обижался, говорил: спасибо, что поверили, а не поверили бы – я бы напротив завода на трамвайную рельсу голову положил.
Изнемогал он очень на работе, Таня. Мучило его это. Прошлым летом у нас до Малинина другой парторг-был, Алферов. Вызвал он отца – отец к маю самые высокие нормы дал по цеху – и говорит: «Подавай, Овсянников, на восстановление», – а отец отвечает: «Подожди, еще поработаю…» Хотел он сделать больше, оправдаться перед людьми, а здоровье у него слабое было, сама знаешь. Я уже почувствовала, что слабеет он. Чего только не отнесла на толкучку! Бывало, стоишь, выпрашиваешь: возьмите, ради бога. Ну, а что у нас было? Ничего особенного с собой не взяли, знаешь, как ехали оттуда… Подкормить его хотела, все, что могла, делала. А где могила его, не знаю. Никогда не прощу себе…
– Ну, что ты, мама, ей-богу… Перед кем ты виновата? Ну, знала бы, где похоронен…
– Не «ну», – сказала мать. – Я бы к нему приходила. А он лежит где-то, а я не знаю… Я на кладбище ходила – поле целое. Смотрю на это поле и даже что думать, не знаю, – плачу просто, и все…
– Мама, а вы тут с самого начала с Суворовыми?
– Нет, – сказала мать. – Сначала в клубе текстильщиков жили, в зале зрительном, сорок семей. А потом там тоже цех сделали и переселили кого куда; нас с Суворовыми сюда. Халиды муж сам позвал, он с Суворовым в кузне работает. Тут у них раньше одна ленинградская эвакуированная с двумя детьми жила, весной померла. Детей они себе взяли, а комнату нам отдали. Так и живем. А чего ты спрашиваешь?
Таня подумала про себя, что трудно двум семьям жить вот так, в одной комнате, – два шага в ширину, три в длину, где и кровати стоят рядом, отделенные занавеской, и слышен каждый шорох двух людей, живущих в другой половине комнаты, днем слышен и ночью слышен.
– Нет, ничего, – сказала Таня, и матери даже не пришло в голову, о чем подумала сейчас дочь: так далеки были от этого ее собственные мысли.
– А может, в Ташкенте останешься? – спросила мать. – Если останешься, врачом работать будешь, может, на двоих и отдельную дадут…
– Не знаю, мама, – мягко сказала Таня. – Ведь я же военнослужащая, а потом… – Она помедлила, не сразу решив, говорить или нет, и все же сказала: – Я еще с дороги написала генералу Серпилину Федору Федоровичу, – я тебе говорила о нем. Попросила, чтобы он меня к себе на фронт вызвал. Все-таки я его знаю, и он свою полевую почту мне дал, когда в Москве встретились.
– А где он сейчас?
– Под Сталинградом.
– Самое там страшное теперь, – сказала мать с тревогой.
– Почему? Там теперь уже не мы, а немцы окружены.
– Все равно самое там страшное, – убежденно повторила мать. – Я сама в цеху сколько газет вслух прочла про эти бои! У Суворовых вторая похоронная оттуда, со Сталинграда, пришла…
И Таня поняла, что сейчас, здесь, в этой каморке, мать нельзя переспорить. Откуда пришла в эту комнату последняя похоронная, там сейчас и страшнее всего! Там больше всего убивают людей и могут убить и ее, Таню, если она туда поедет.
– Не знаю, – сказала Таня, – дойдет ли еще мое письмо и вызовет ли он меня.
– Раз обещал, наверно, вызовет. Молодой он, генерал этот?
Таня даже не сразу поняла, но потом поняла и за спиной у матери рассмеялась.
– Что смеешься? Про генералов у нас всякое тут говорят, не одно только хорошее.
– А ты меньше слушай, что языками треплют, – сердито сказала Таня. – Я с фронта аттестат вышлю, тебе легче будет. Может, ты даже на другую работу из литейки перейдешь… Ну, будешь меньше зарабатывать и не первой категории карточку получишь…
– Куда же я перейду, Таня? Другие, что ли, хуже меня? Глупости ты говоришь.
– Почему глупости? Не все же ведь на тяжелых работах. Разве я неправа?
Но, слушая ее, мать знала про себя, что и сама она тоже права и что не уйдет из литейки, из своей бригады, хотя это верно, что не все люди на тяжелых работах, и понятно, что дочь беспокоится и хочет для матери лучшего.
– А в партизаны тебя обратно послать не могут? – спросила мать после того, как они несколько минут пролежали молча.
– Могут, если желание выражу.
– А насильно не пошлют?
– Насильно не пошлют. Скажу, что не хочу, на фронт хочу.
Она сначала хотела объяснить матери, почему туда, в партизаны, никого нельзя посылать насильно, но потом не стала: мать спросила ее не потому, что не понимала этого, а просто желала до конца убедиться, что дочь больше не пойдет в партизаны.
– Раз не останешься, мне тут хорошо с Суворовыми, – сказала мать. – Хуже, если б одна жила. Им бы, конечно, лучше без меня, но они тоже привыкли. Да и поплачем иногда с Серафимой вместе; когда муж в ночную, а мы с ней, совпадет, в дневную, вернемся, сядем, и все она слезы льет. И откуда их столько у нее берется? А я слушаю, слушаю ее и когда заплачу, а когда нет. А Халида и вовсе не плачет. Отголосила по сыну три дня, как извещение получили, и больше не плачет. Да ей и времени нет: своих четверо да приемных двое. Всех накорми.
– А чем? – спросила Таня.
– Ну все же им легче: братья, зятья в кишлаках. Хоть не помногу, да привезут. И у них, конечно, не густо. К своим четверым еще двух чужих взять – это по военному времени надо золотую душу иметь. И нам еще с Серафимой, как им из кишлака чего привезут, все старается гостинец сунуть. Но мы не берем, – чтоб кусок от детей отрывать, еще совесть не потеряли. Хотела я сказать тебе про Николая твоего… Встречал он тебя? Что молчишь?
– А что говорить?
– Встречал или нет?
– Встречал.
– Ну и как?
– Никак. Скажи, мама, этот Кротов, из-за которого у отца все вышло, я его знаю?
– Нет, не знаешь. Он на завод пришел уже в последний год, когда ты в армию ушла.
– А что он за человек?
– А я его и видела всего два раза. Высокий такой, черноволосый, не старый еще. Отца про него спрашивала, отец говорит: «Кто его знает, он и в армии служил – командир запаса был и вел себя так смело, разумно, что я ему подчинился в ту минуту». Не представлял, что такой человек – предатель.
– А семья у него есть?
– Бездетный, а жена была. Жену, говорят, из Ростова на высылку отправили. Как узнали, что видели его у немцев, так ее на высылку. За предателя!
– А может, он и не предатель? Может, он сам все это вырыл оттуда и перепрятал, а потом просто погиб? И у немцев, может, его вовсе и не видели, просто так кто-то оказал – и пошло от одного к другому…
– Говорят, видели.
– Мало что говорят… – сказала Таня.
Не так уж она была доверчива. И мысль, что живут на свете предатели, к несчастью, давно уже стала привычной для нее мыслью. А просто ей хотелось думать об отце, что, может быть, он не так уж виноват, может быть, зря мучился из-за этого Кротова, и жена этого Кротова зря поехала в ссылку и живет там, оплеванная. Все на свете бывает! Если уж она что узнала за полтора года жизни в немецком тылу, то это узнала твердо: все на свете бывает!
– Я про Николая хотела тебе сказать, – повторила мать.
Таня вздохнула. Про Николая слушать ей не хотелось.
– Дело, конечно, твое, – сказала мать, – но я ему, что ты приедешь, сказать была обязана.
– Ничего ты ему не была обязана…
– Как же так не обязана? Все же до войны муж и жена были.
– Мало ли что было, – сказала Таня. – Да и перед самой войной уже не было этого.
– Ну, на разные дома жили, – сказала мать, – так это ж временно, из-за твоей военной службы. Конечно, на два дома не жизнь…
– Ну о чем ты говоришь, мама? Какая жизнь, какие два дома? – не выдержала Таня. – Какое все это имеет теперь значение? И не в двух домах дело вовсе… Ну, виновата перед вами, не написала вам тогда, не призналась, что порвала с ним. Стыдно было перед вами…
– Чего же стыдно?
– А того, что не надо было замуж за него выходить.
– А он тебя за жену считает. – В голосе матери прозвучала разозлившая Таню нота укоризны.
– Очень хорошо, пусть считает, – сказала она, сдержавшись. – Это ты и хотела мне про него сказать?
– И это. Я когда ему в поликлинику позвонила, что твою телеграмму получила, – он в первой поликлинике работает, где директор наш прикреплен, его детей лечит, – позвонила ему туда, он даже вскрикнул и телеграмму вслух заставил прочесть, а потом два раза звонил – спрашивал, не сообщила ли, когда приедешь. Сам все узнал, встретил… Любит он тебя – так я поняла по его поступкам…
– Любит, не любит, плюнет, поцелует… – сердито сказала Таня. – Когда ты его видела в последний раз?
– В октябре.
– Отец умер – и то он к тебе только раз зашел! А ты – любит, любит! Слушать тошно!
– А что же ему ходить? Слезы чужие утирать?.. Сейчас всюду и своих хватает. Пока отец жив был, он несколько раз к нам заходил, даже приносил кое-чего, старался. Хотя и не обязанный. Была ты – были и мы, а нет тебя – на что мы ему? Не о нас речь, о тебе. Не нас ему любить, а тебя. О чем вы с ним говорили? При людях спрашивать не хотела, а сама только об этом и думаю.
– С чего начали, тем и кончили: спасибо, что встретил, как время будет – разведемся…
– Зачем же это теперь разводиться, раз до сих пор не развелись? – с тоской спросила мать.
И Таня почувствовала: в чем другом, а в этом так и не научились понимать друг друга. Хочет, хочет ей счастья, а какое оно будет, это счастье, не думает! Думает: раз не одна – уже счастье. И о себе самой думает. Хочет, чтоб дочь осталась здесь, в Ташкенте, пусть не из-за нее, матери, пусть из-за мужа! Все равно, лишь бы осталась.
– Да чем же он так плох? – Мать не хотела отказаться от запавшей ей в голову мысли.
– Для меня плох.
Она заранее решила не говорить о том, что он успел здесь жениться, не хотелось обсуждать это с матерью. А сейчас еле удержалась, чтоб не сказать.
– Ты что, хочешь, чтоб я обратно на фронт уехала и аттестат вам с ним пополам высылала?
– Почему? – сказала мать. – Раз муж здесь, может, и ты здесь останешься…
– Значит, раз он не на фронте – и мне там, где он? А почему он не на фронте? Мне двадцать шесть, и ему двадцать шесть! Я баба, а он мужик. Я врач, и он врач. Почему я там была, а он тут?
– По-всякому бывает. Он, как детский врач, эшелон с детьми сюда повез. А потом остался тут. Он мне рассказывал, как остался… Детских врачей не хватало, эпидемии были. Он на фронт просился, а его оставили.
– Как следует попросился бы – не оставили бы.
– А вот оставили.
– Ну хорошо, все правильно!.. – почти закричала Таня. – Остался, потому что оставили, хороший он, и всем здесь нужен, и тебе нужен, а мне не нужен, можешь ты это понять? – Она испуганно остановилась: ей показалось, что соседи проснулись. Но нет, Суворов по-прежнему устало, тяжело храпел, и жена его порывисто дышала, постанывая во сне.
Таня целую минуту молчала, а потом сказала шепотом:
– Остался потому, что баба, а я за бабой быть замужем не могу. До войны еще почувствовала!
– А чего ж ты его раньше любила!
– Любила, потому что он первый у меня был, – что, тебе объяснять, что ли? Отрезано это, понимаешь? И кроме того, было у меня там, у партизан, с другим человеком… Было, и не жалею.
– Ну и мало что было, – сказала мать. Когда Таня так яростно заговорила о муже, она уже и сама подумала, что у дочери, наверное, что-то было. – Сколько ты пережила, перенесла и живая пришла! Такой грех себе самой простить можно.
– Никакой это не грех, – упрямо сказала Таня, – как сама хотела, так и сделала.
– Если было да прошло, то и говорить ему не обязательно.
– А я уже сказала.
– За язык, что ли, тянули?
– Так уж захотелось, на него глядя, чтоб не стоял передо мной и не думал…
– А где он? – осторожно после молчания спросила мать.
Она имела в виду того человека, с которым у Тани было там что-то. Может, она так непримиримо относится к мужу, потому что и теперь любит того человека? Может, у нее счастье с тем человеком?
– Кто? – не поняла Таня.
– Тот вот… что ты говорила.
– Убит он.
– Убит, – повторила мать. – А забыть не можешь?
– Наоборот, могу.
В том, как она говорила, было что-то резкое, вызывающее, непривычное.
– Что с тобой, Таня?
– Ничего, мама, со мной, ничего… С тобой поживем, а потом на фронт уеду и письма писать буду. А про Николая больше не надо, бог с ним, пусть живет, ничего плохого ему не желаю. Только больше не приставай ко мне с ним, ладно? – сказала Таня, в последний раз преодолев соблазн рассказать матери, что человек, за которого она так беспокоится, давно женат на другой.
– Значит, разводиться с ним пойдешь?
– Пойду.
– Отложи до конца войны, там видно будет.
– Ничего там видно не будет… Сейчас хочу. Хочу совсем свободной быть. Может, кто стоящий возьмет да полюбит, – вдруг подумав об Артемьеве, с вызовом сказала Таня. И, вспомнив его ничего не обещавшие равнодушно-добрые, веселые глаза там, на перроне, вздохнула и добавила: – А никто не полюбит, все равно лучше свободной быть: что захочу, то и делаю. Умные люди говорят, что война и живем только раз… Может, и верно?
Она часто слышала это от разных людей и в разных обстоятельствах и сопротивлялась, и даже грубила в ответ, но эта же мысль существовала и в ней самой, и иногда наедине с собой этой мысли было трудно противиться.
– А может, тебя не на передовую пошлют, а в какой-нибудь госпиталь? – вдруг сказала мать.
– Все может быть…
– А может, и н-е во фронтовой, а в тыловой? И у нас тут госпиталя есть, и в них врачи военные…
– Мама, я не могу объяснить тебе этого, – сказала Таня, – но я на фронт хочу. Я не хочу в тыловой… Я, если в тыловой будут назначать, попрошусь на фронт.
– Но почему же, почему же? – с отчаянием в голосе спросила мать. – Ведь ты же была…
– Сама не знаю… – сказала Таня. – Вот в подполье была и с трудом представляю, как опять на это пойти. Боюсь! А на фронт не боюсь. Не представляю себе, как же так: война еще идет, а я не буду на фронте… Мы когда в подполье были, я у одной старухи там жила, мы ночью, бывало, с ней лежим, не спим – она тоже врач была, – лежим, не спим, и я ей говорю: «Софья Леонидовна, чего бы я только не дала, чтобы сейчас на фронте быть! Какое это счастье – где-нибудь в медсанбате находиться среди своих! Вы меня понимаете?» Мы о фронте как о счастье говорили. Мы же среди немцев жили, понимаешь? Нас каждую минуту взять могли. Иду по улице мимо немцев, а они идут мимо меня. Наши с немцами дерутся, а я там у них живу и должна вид делать, и делаю… Можешь не верить, а я не считаю, что мне после этого на фронте может быть страшно.
– Да, – тяжело вздохнула мать. – Мы, наверно, и представить себе этого не можем.
«Наверное, не можете», – подумала Таня.
– Знаешь что, мама, я тебе только одно скажу: и таких плохих, и таких хороших людей, что я там видела, я никогда еще в своей жизни не видела. Я и не представляла себе, что на свете такие люди бывают. Когда немцы пришли, как будто всех нас сразу взяли и вниз головой перевернули… И как мы в подполье жили, ты меня лучше не спрашивай. Я не жалуюсь, я сама на это шла. Я просто тебе объясняю, чтобы ты не удивлялась, что я тоже усталая и, может быть, даже грубая. Ты извини меня, пожалуйста.
Она в темноте тихо пожала руку матери, и мать тоже пожала ее руку и сказала:
– Так хочется, чтобы скорее победа была… Тут такое настроение у нас у всех приподнятое стало, когда немцев под Сталинградом окружили… Столько мин для «катюш» за декабрь сделали, даже сами удивлялись сколько… Только перезимовать бы – летом легче будет: все же огороды. Спасибо, колхозники за декабрь два красных обоза из Верхне-Чирчикского района на завод снарядили. Овощей, кукурузы, джугары по домам собрали. А снабжение много хуже стало… Всего не хватает. И еще чего не хватает – сна не хватает. Я почему часто на заводе ночую, в литейке, – уткнусь в землю, стыдно сказать, как животное какое, сплю. И тепло, и время больше для сна остается, а то смена двенадцать часов, да пока сдать ее, да пока с завода да на завод… Я один раз шла к трамваю и на ходу заснула, чуть не убилась…
– Ну, ты спи хоть сейчас-то, – сказала Таня. – Я все говорю, а ты не спишь…
– Выспимся: завтра выходной. Я помою тебя. Мыла у тебя сколько?
– Полкуска.
– И волосы вымоешь, и я помоюсь. Иногда вот так проночуешь несколько суток в цеху, а потом глядишь на себя и думаешь: женщина ты или не женщина? Человек ты или не человек?.. Разве я когда-нибудь думала такой жизнью жить? Ты говоришь, на другую работу перейти, а я из своей литейки не пойду, все равно уж. Там хоть каждый день знаешь, что прямо для войны делаешь, и чего, и сколько… Работаю, а сама думаю про тебя: отработаю я ее у смерти! Не может быть, чтоб при такой моей работе еще и ты у меня пропала.
– Вот и отработала, – проглотив комок в горле, сказала Таня.
– А ты не смейся.
– А я не смеюсь.
Ей стало ужасно жаль мать. Хотелось гладить ее по голове, приговаривать: «Спи, спи…» И она поддалась этому желанию и стала повторять: «Спи, спи…» – и гладить мать по голове, как маленькую. И мать – Таня почувствовала это телом – вдруг вся ослабела, словно вышла из того напряжения, в котором себя держала, – ослабела, подвинулась, несколько раз шевельнула под рукой у Тани мокрой от слез щекой и тихо и ровно задышала – заснула.
А Таня все еще не спала, лежала рядом с матерью и думала о ней: до чего она стала другой, не такой, как была, и несчастней, и сильней, и ближе, чем раньше! Раньше у матери была одна мысль: дом и дом, – а остальное ее мало трогало. Отец сердился, совал ей в руки книжки, радио заставлял слушать. Странно даже вспоминать сейчас все это. А с Николаем мать все равно еще будет гнуть свое, на это у нее прежний взгляд: раз судьба свела, как бы ни было, а надо вместе до скончания века. А где оно, это скончание? Брат перед войной последнее письмо прислал, что два экзамена в школе осталось. И уже нет его. И отца нет. И Софьи Леонидовны, которая ей полгода за мать была, тоже нет.
Таня вдруг подумала о Каширине, – что он делает сейчас там, вернувшись обратно в их бригаду? И сама испугалась той тревоги, с которой подумала, словно могла этой своей тревогой накликать несчастье на всю бригаду.
– Не спишь? – сквозь сон беспокойно спросила мать.
– Сплю, – сказала Таня. И еще раз, не закрывая глаз, повторила: – Сплю.
Назад: 22
Дальше: 24