22
– А знаете, что Левашов мне про вас сказал? – спросил Гурский, когда они остались вдвоем с Синцовым.
– Что?
– «Поговори с комбатом, комбат – личность!»
– Из чего он это вывел?
– Из того, что вы эту в-высоту напросились брать.
– Все мы по-своему личности.
– Между п-прочим, с этим на войне не всегда считаются.
«Вот и плохо, когда не считаются», – хотел сказать Синцов, но вместо этого только пожал плечами.
– А что, с вашей т-точки зрения, главное в командире?
– Смелость и правдивость, – сказал Синцов. – Остальное можно списать.
– В каком смысле?
– В том смысле, что не всяко лыко в строку.
– Ну, а, скажем, смел и п-правдив, но пьяница?
– А тот, кто пьян, правды о бое не знает.
– А вы во многих боях б-бывали?
– Считайте сами, – сказал Синцов. – Полтора года войны, из них четыре месяца в госпиталях, три – на курсах, остальное – передовая.
– А если п-поподробней?
– Подробней долго, – сказал Синцов.
В боях, не в боях… Если выбрать из всей войны только те часы, когда был именно в бою, и месяца не сложится. Но как это считать? Перед боем, в бою, после боя?.. Где тут граница, если иногда ожидание боя треплет нервы хуже, чем сам бой? А после провала, когда все прахом, такой камень на душе, что, кажется, лучше б не жил! Нашел что спросить: в скольких боях?.. Всего-навсего в одном, да только он еще не кончился. Пули, что ли, считать или снаряды, что рядом легли?.. Это если на войну на день приехал, можно считать. Тогда и осколок, что рядом упал, в карман берут…
– Н-ну ладно, что с вами сделаешь. – Гурский взглянул на молчавшего Синцова и вынул блокнот. – Т-тогда давайте п-подробно про сегодняшний бой…
Коротко отвечая на вопросы Гурского, Синцов понимал, что, переменись они с Гурским местами, он, наверно, спрашивал бы то же самое. На минуту, пока отвечал, шевельнулось в душе что-то старое, напомнившее самого себя, шевельнулось и исчезло. Он уже не мог представить себя человеком, расспрашивающим других людей о том, как они воюют.
– А теперь один личный вопрос, – сказал Гурский, закрыв блокнот. – Что у вас в-вышло с Люсиным?
– А что он вам сказал? – Синцов внимательно посмотрел на Гурского. Значит, Люсин сказал Левашову одно, а этому другое.
– Ск-казал, что вы сволочь.
– Поверили?
– П-привык составлять собственное мнение. П-поэтому и спрашиваю вас, что п-произошло. З-за что вы его п-прогнали?
Синцов объяснил. Хотя объяснять было неохота.
– Не п-похоже на него. Он вообще-то не т-трус.
– А я и не говорю, что он трус.
– П-послушайте, вы ведь с ним давно знакомы, он мне рассказывал…
– А мне неинтересно, что он вам обо мне рассказывал, – прервал его Синцов.
– Я сп-прашиваю потому, что не очень ему п-поверил…
– А если не верите человеку, зачем с ним ездите? – снова прервал Синцов.
– Очевидно, п-проявляю свойственную мне неп-принципиальность во второстепенных вопросах.
– Ладно, не будем жевать мочалу, – сказал Синцов. – Не знаю, как вы, а я, когда кого-нибудь ненавижу, делаю это молча.
– Иногда мне вдруг к-кажется, что он д-далеко п-пойдет, – задумчиво, словно обсуждая этот вопрос уже не с Синцовым, а с самим собою, сказал Гурский. – Гладкий п-парень, н-нигде не зацепится. Вп-полне возможно, буду еще к-когда-нибудь работать п-под его рук-ководством.
Синцов ничего не ответил.
– Не хотите г-говорить на эту т-тему?
– Не хочу.
– Тогда п-переменим. Вопрос, как бывшему журналисту: дневник ведете?
– Нет, – сказал Синцов.
– П-почему?
– А вы что, соответствующего приказа не читали?
– Читал, но некоторые п-пробуют его забыть.
– А я не пробую, – сказал Синцов.
Он слишком хорошо помнил этот прошлогодний приказ, которым под угрозой трибунала запрещалось вести дневники, находясь в действующей армии. Под приказ попал прошлым летом замполит полка – под горячую руку пошел в штрафной батальон из-за тетрадочки.
– Не самый удачный п-приказ, п-по-моему, – сказал Гурский. – П-после войны будем рвать на себе в-волосы. Г-говорю как историк п-по образованию. Согласны?
Синцов не ответил: услышал близкую очередь из немецкого пулемета и вскочил. Но продолжения не было. Просто кто-то из своих пробовал немецкий пулемет.
– У вас личное оружие есть? – спросил он у Гурского.
– Есть какая-то п-пукалка дамского образца, выбрал по п-принципу наименьшего веса. А что?
– Еще не исключена возможность, что немцы контратакуют.
– П-пугаете, – усмехнулся Гурский.
– Нет. Маловероятно, но не исключено. – Синцов подумал про себя, что, если немцы так и не пойдут в контратаку, значит, мы сегодня действительно выпустили из них дух! Не весь, конечно, и не навсегда, но все же…
– Д-девятый раз на фронте, и еще ни разу ни в кого не п-пришлось в-выстрелить. М-можете себе это п-представить?
– Вполне. – Синцов подумал о том, сколько людей погибло на его памяти, так ни разу и не успев выстрелить.
– Товарищ старший лейтенант, разрешите доложить?
Синцов обернулся. В дверях землянки стоял фельдшер.
– Старший лейтенант Богословский по вашему приказанию вывезен санями.
– Хорошо, – сказал Синцов.
– Мне сказали, вы меня спрашивали…
Синцов посмотрел на него и понял: что спрашивал – знает уже давно, но решил, что теперь при корреспонденте наиболее безопасный момент явиться.
– Что с Котенко?
– Отправил вместе со старшим лейтенантом. Его и еще трех тяжелых.
– Обморожен?
Фельдшер запнулся. Хотел соврать, но не решился.
– Есть немножко.
– Имейте в виду, еще раз соврете, что всех подобрали, – пощады не ждите.
– Больше не повторится, товарищ старший лейтенант.
– У меня все. – Синцов, пересилив злобу на фельдшера и нежелание иметь с ним дело, выпростал руку из лямки и положил на стол. – Посмотрите.
– Я же вам давно говорил, товарищ старший лейтенант! – с преувеличенной укоризной воскликнул фельдшер.
Пока он делал свое дело. Синцов молчал; молчал и Гурский. Хватило ума понять, что больно. Сдерживаясь, чтобы не охнуть, Синцов заметил взгляд Гурского. Рана и в самом деле имела неважный вид и здорово болела. А главное, почти не двигались большой и указательный пальцы. Это хуже всего.
Фельдшер делал свое дело молча. Человек, видимо, дрянь, но дело знал. Только когда снова забинтовал руку и сделал из свежего бинта лямку, сказал:
– В медсанбат надо, товарищ старший лейтенант. Ушиб кости, и, возможно, нерв порван. Запустить – можно руки лишиться.
Синцов молча посмотрел на него: «Кто его знает? Может, и в самом деле так считает, а может, спешит дать возможность начальству опереться на медицину и уйти в тыл. Бывает ведь и так, что вслух говорят: „Разрешите остаться в строю“, а про себя ждут, чтобы похвалили и не разрешили. В душу до конца не заглянешь. Я гляжу в его, а он – в мою…»
– Идите, – сказал Синцов.
– Мой долг предупредить.
– Идите.
– Жестко вы с ним, – сказал Гурский, когда фельдшер вышел.
– А вы раненым в снегу поваляйтесь, тогда поймете, жестко или не жестко.
– Л-люблю злых, – сказал Гурский. – Д-до войны, наверно, п-подобрей были?
– До войны был ни рыба ни мясо, – Синцов помолчал и добавил: – Плохо помню, какой был.
Он положил голову на здоровую правую руку и мгновенно заснул как убитый, даже не успев подумать, что засыпает.
В голове его возник и потянулся длинный, однообразный летний сон. Он шел летом, в жару, по лесу и знал и чувствовал, что это лето и жара, но идти было очень трудно, потому что в лесу лежал глубокий снег, и его это не удивляло, а только затрудняло. Он все время проваливался в снег и никак не мог вытащить ноги, а левой рукой заслонялся от бивших ему в лицо зеленых веток. Он знал, что там, за лесом, впереди – Волга, в неизвестно почему, но это было хорошо, что там Волга: Он знал, что как только он туда дойдет, все сразу станет хорошо. Но ветки ему все время мешали и больно били по руке, и каждый раз, когда он хотел посмотреть вперед, не видна ли еще там, за ветками, Волга, он никак не мог этого увидеть из-за руки, потому что рука была все время перед глазами. И это сердило его, и он пытался посмотреть вперед поверх руки и не мог.
Он проснулся от какого-то непонятного звука и еще во сне подумал, что он уже не спит, что его разбудили, и, рванувшись раненой рукой к телефону, больно дернулся о лямку и в самом деле проснулся…
На столе трещал телефон. Он покрутил ручку и взял трубку правой, здоровой рукой.
– Синцов слушает.
– Командир полка пришел, – сказал в трубку Левашов. – Ждем тебя.
Синцов положил трубку, встал и посмотрел на Гурского.
– Долго спал?
– Минут десять.
Глаза у Гурского были красные, растерянные, близорукие. Перед ним лежал блокнот, а рядом очки.
– Как мы до войны у себя в редакции говорили: «Набор еще в чернильнице!» – кивнув на блокнот, усмехнулся Синцов.
Гурский внимательно снизу вверх посмотрел на него.
– А в-вы еще к-когда-нибудь сами п-про все это н-напишете. П-помяните мое слово.
– Поживем – увидим. Посидите здесь, я отлучусь. А сюда Рыбочкина, адъютанта, пришлю.
– К-как в-вам угодно. В к-крайнем случае сп-правлюсь с-сам, – посмотрев на телефон, сказал Гурский. – Ск-кажу: рядовой необученный Г-гурский вас слушает.
В землянке у Туманяна было гораздо больше народу, чем ожидал Синцов.
Еще на пороге он разминулся с фельдшером и мельком подумал: «Ранило, что ли, кого?»
Но в землянке все были, слава богу, живы и здоровы. Кроме Туманяна и Левашова здесь был давешний круглый майор-артиллерист, и еще один артиллерист, незнакомый, и саперный капитан с топориками на петлицах шинели, и еще капитан – из дивизии, которого вчера мельком видел в штабе, и еще несколько человек, теснившихся сзади, не на свету. Обстановка прояснялась. Туманян пришел сразу с целой свитой, и это могло значить только одно: в масштабах полка уже решили завтра наносить главный удар по немцам с этого направления.
«Поэтому и батальон приказано собрать в кулак, и резерв – роту автоматчиков – бросают сюда. Раз здесь готовят кулак, то завтра и будут бить этим кулаком, то есть нами», – отторженно от предстоящей опасности, просто как о красной стреле на карте, подумал Синцов о себе и своем батальоне.
Туманян поздоровался.
– Как оцениваете обстановку и какие соображения насчет дальнейшего?
Синцов сказал то, что думал: теперь немцы всю ночь будут начеку. Большую высоту надо брать утром, после хорошей артподготовки, и главный удар наносить левей ее, отрезая немцам пути отхода.
Туманян кивнул. Очевидно, другого и не предполагал услышать. Теперь, после взятия этой малой высотки, дальнейшее решение напрашивалось само собой, при первом взгляде на карту. Видимо, он просто хотел проверить, что думает сам комбат о предстоящей ему завтра задаче. Комбат думал правильно, и на лице Туманяна отразилось сдержанное удовлетворение.
– После боя отдыхали? – спросил он.
– Немножко поспал, товарищ майор, – не уточняя, сказал Синцов.
– За взятие высоты благодарю и представлю к награде.
– Служу Советскому Союзу! – Синцов, бросив правую руку к виску, невольно дернул левой и поморщился от боли.
Дальнейшее было совершенно неожиданно для него, уже свыкшегося с мыслью, что именно он и будет выполнять завтра все, что намечено.
– Сейчас придет Ильин, – сказал Туманян, – я приказал ему дождаться автоматчиков, чтоб они не плутали. Временно сдадите ему батальон и отправитесь в медсанбат.
– Я могу воевать, товарищ майор, – сказал Синцов. – Прошу не отстранять от командования.
– А кто тебя отстраняет? – вмешался Левашов. – Тебя война отстранила. – Он показал на руку Синцова. – Подлечишься – вернешься.
Туманян покосился. Наверное, считал, что слова командира полка не требуют ничьих разъяснений.
– Я могу воевать, товарищ майор, – повторил Синцов, глядя на Туманяна.
– А фельдшер заявил, что не можешь, – снова вмешался Левашов. – Специально вызывали его и спросили; заявляет, что руку потеряешь.
«Сволочь фельдшер! – подумал Синцов. – С Ильиным сжился, а со мной понял, что не сживется, и рад избавиться».
Мысль могла быть и несправедливой, фельдшер имел право сказать то, что думал.
– Прошу разрешить остаться хотя бы на сутки, – продолжая смотреть в лицо Туманяна, сказал Синцов.
– А что просить? – Туманян недовольно сдвинул к переносице густые сильные брови. – Потребовала бы обстановка – задержал бы без ваших просьб. А раз не требует – существует порядок.
Он круто нажал на слово «порядок». «Думаешь, если сегодня отличился, так завтра без тебя уже и не справимся и не обойдемся? И справимся и обойдемся», – как бы говорил он.
Синцов искоса взглянул на Левашова; по лицу Левашова было видно, что он недоволен. А вмешаться не может и не вмешается. Как не вмешается и никто другой из присутствующих, хотя видно по лицам, что и понимают и сочувствуют.
«Ну и черт с вами, пусть будет по-вашему, раз так!» – с обидой и вдруг нахлынувшей тяжелой усталостью подумал Синцов.
– Слушаюсь, товарищ майор. Разрешите идти?
– Подождите. – Туманян позвал: – Зырянов!
Из-за его спины, из темноты, шагнул высокий, плечистый лейтенант, тот самый седой с перебитым носом, которого видал вчера в штабе армии. Туманян на секунду повернул свое хмурое лицо к лейтенанту с перебитым носом и снова перевел взгляд на Синцова.
– Назначаю лейтенанта Зырянова вашим заместителем, заберите его с собой.
Слово «вашим» значило: «Не списываю тебя, считаю, что еще вернешься». Но Синцов слишком хорошо знал, что человек предполагает, а война располагает, чтобы это слово «вашим» что-нибудь изменило в его настроении.
– Желаю поправиться и вернуться. – Туманян протянул руку.
И, пожимая протянутую руку, глядя в лицо командиру полка. Синцов почувствовал, что этот хмурый человек прекрасно все понимает: и как тяжело уходить из батальона, едва успев найти в нем себя среди людей, и как хочется завтра самому развить свой первый горбом заработанный успех, – все понимает, но ничего не переменит.
«Оказывается, этот чертов армянин тоже крут, хотя и не дерет глотку, как другие, что ходят в крутых».
Левашов, прощаясь, пожал руку по-дружески, со значением. Но Синцова это мало тронуло. Что проку руки жать, если промолчал, не подал голоса. Был бы, как раньше, комиссаром, может, в подал бы, а раз теперь замполит, в таких вопросах молчит. Наверное, потому и говорит про строевую, что при его характере должность не по нраву.
«А о подготовке завтрашней операции будет говорить уже с Ильиным, со мной не хочет зря время тратить», – подумал Синцов о Туманяне, выходя из землянки.
Он шел по окопу впереди лейтенанта с перебитым носом и слышал, как тот хрустит сапогами по снегу. «Так вот кто, оказывается, там, в резерве, стоял в затылок за Богословским. А может, не только за Богословским, а теперь и за мной, все же бывший полковник, сегодня зам у Ильина, а послезавтра вместо меня – комбат. Это недолго. И даже наверное назначат, если не пьяница».
– Не расстраивайся, комбат, не такое с людьми бывает, – сказал за спиной лейтенант с перебитым носом. Голос его не был хриплым и злым, как там, в штабе армии. Голос был чистый и добрый.
«Сейчас ты – как стеклышко, – подумал Синцов. – А какое с людьми бывает, это я и без тебя знаю».
– Не расстраивайся, – повторил еще раз лейтенант. – Вернешься из медсанбата, сдадим тебе батальон в лучшем виде.
Услышав это, Синцов подумал еще раз, что, вполне возможно, через день-два этот Зырянов проявит себя, как положено бывшему полковнику, и будет назначен на батальон. А заговорив про возвращение, просто решил поддержать уходящего товарища. Это от него зависело – слова. А все остальное не зависело. В том числе и собственное назначение. Коли назначат, отказываться не будешь!
– Что молчишь? – спросил Зырянов, когда они прошли еще два десятка шагов.
– А о чем говорить? – впервые за все время отозвался Синцов.
И в самом деле, о чем говорить? Надо сдавать батальон и идти в медсанбат. И раз так, чем скорее, тем лучше, незачем чикаться и расстраивать себя. Он со злостью подумал о раненой руке и о Люсине: «Вывел из строя, сволочь!»
– Куда идем? – спросил Зырянов.
– Сейчас сведу вас с адъютантом батальона, он за командира роты. До прихода Ильина познакомит вас со своей ротой и с третьей, чтоб времени не упускать. А все остальное – с новым комбатом, – добавил он, в первый раз и мысленно и вслух называя так Ильина.
– Ясно, – сказал Зырянов и за рукав ватника удержал Синцова у самого входа в землянку. – Два слова, по-товарищески.
– Слушаю вас.
– То, что слышал там от меня, умерло. Так?
– Так.
– И что пьяным видел, пусть умрет. Имел причины. А вообще пью по норме, водки у солдат не ворую.
– Все ясно, – сказал Синцов.
Гурский сидел на том же месте, где Синцов его оставил, а Рыбочкин, длинный и вдохновенный, вытянув из воротника полушубка жилистую мальчишескую шею и зажав в руке сдернутую с головы ушанку, так, словно он выступал на митинге, громовым голосом читал стихи:
Теперь
Не промахнемся мимо.
Мы знаем кого – мети!
Увидел Синцова и осекся.
– Что остановился, продолжай. Свои?
– Маяковского, товарищ старший лейтенант, своих не пишу.
– Н-небольшая дискуссия, – сказал Гурский. – Я ему г-говорю, что людям во время войны нужно: «Напрасно ст-тарушка ждет сына д-домой», а он мне лепит М-маяковского.
– А я доказываю, товарищ старший лейтенант, что у Маяковского на все случаи жизни есть, – сказал Рыбочкин, все еще продолжая тискать ушанку в руке.
Синцов усмехнулся. Больно уж неожиданно все это было: спор о поэзии и старшего лейтенанта – в судьи. А кого же еще, раз война?
– Дочитай, что хотел.
– Я что доказываю…
– Ты не доказывай, ты дочитай, что хотел.
Рыбочкин отвел в сторону руку с ушанкой, откинул голову и крикнул:
Теперь
не промахнемся мимо.
Мы знаем кого – мети!
Ноги знают,
чьими
трупами
им идти.
Нет места сомненьям и воям.
Долой улитье – «подождем»!
Руки знают,
кого им
крыть смертельным дождем.
– Про трупы – крепко! – сказал Зырянов.
Рыбочкин остановился, посмотрел на Синцова и с готовностью сказал:
– Могу и дальше.
– Дальше времени нет, – сказал Синцов.
И, представив друг другу Зырянова и Рыбочкина, приказал Рыбочкину провести нового заместителя командира батальона в роты – свою и Чугунова.
Шевельнулась было мысль сходить самому, но удержался. Странно чувствует себя человек, которому больше нечего делать там, где только что, казалось, невозможно было без него обойтись.
Гурский встал, сунул блокнот в полушубок и сказал, что, если товарищи командиры не возражают, рядовой необученный Гурский пойдет с ними в роты.
– Идите, – равнодушно сказал Синцов и протянул Гурскому руку. – На всякий случай.
– Увидимся, я еще в-вернусь к вам.
Синцов не ответил. Не хотел вдаваться в объяснения.
Оставшись один, подумал о своем вещевом мешке. Хотя в нем и невелико богатство, но все же оказаться в медсанбате без бритвы и смены белья ни к чему. В боях потом будет не до тебя и не до того, чтобы отправлять тебе в медсанбат твой мешок. Возможно, Ильин уже подгреб там, в тылу, все штабное хозяйство, в том числе и мешок. Надо будет спросить, когда придет… Очень захотелось, чтобы Ильин пришел поскорей. Чтобы не долго его дожидаться. В таких делах проволочка – хуже нет.
И Ильин, словно почувствовав, вошел в землянку как раз в эту минуту, когда Синцов нетерпеливо подумал о нем. Вошел, поздравил со взятием высотки, торопливо потер лицо с морозу и доложил, что прибыл со всем сразу: и с ротой Караева, и с автоматчиками, и со всем штабным хозяйством. Потом огляделся, словно ища кого-то еще, кто непременно должен быть сейчас здесь, в землянке, покачал головой и вздохнул. Ни слова не сказал, но о ком вздохнул, было понятно – о Прохорове. Вздохнул и спросил, как рука. Что Прохоров убит, а комбат легко ранен, уже слышал несколько часов назад, но что придется принимать батальон, не догадывался.
– Ничего, – сказал Синцов. После новой перевязки рука, как назло, не напоминала о себе, и от этого еще обиднее рисовалось предстоящее. – Приказано отправляться в медсанбат, а батальон сдать тебе.
– Вот как, – сказал Ильин безрадостным голосом. – Ну что ж, мне принять батальон недолго. Сдали – приняли.
На лице его было написано полное равнодушие – ни радости, ни сочувствия, ничего. И, глядя на это равнодушное лицо. Синцов вдруг понял, почему оно такое: Ильин уже узнал, что погибла та девушка-минометчица. И, подумав так, не колеблясь, потому что если бы даже ошибся, то Ильину все равно предстояло это узнать, спросил:
– Что, уже знаешь про Соловьеву?
И Ильин, хотя они никогда не говорили с комбатом об этой девушке, ответил так, словно Синцов уже давно знает об этом все от начала и до конца.
– Погибла Рая. Ты не представляешь, как я ее просил, чтобы не оставалась в минометном расчете! Только позавчера умолял. Просто жить не хочется…
Он сел на лавку и, понурясь, бессильно бросил между колен руки.
И Синцов, стоя над ним и глядя на его понурую голову и бессильно повисшие руки, впервые за весь день боя подумал о своем: о Маше. В разные минуты жизни думал о ней по-разному: то как о живой, то как о мертвой, то снова как о живой. Сейчас, глядя на Ильина, опять подумал как о мертвой.
– Ладно, – сказал Синцов, – принимай батальон. А я пойду в медсанбат.
Сказал не от черствости, а оттого, что понимал: все равно свою беду Ильин будет лечить делом. Потому что больше лечить ее нечем.
– Сейчас, – Ильин поднялся и заходил взад-вперед по землянке, высоко вздернув голову. Не хотел расплакаться, а слезы все равно навертывались на глаза.
– С полдня уже знаю, а пережить не могу, – дрогнувшим голосом сказал Ильин, продолжая ходить со вздернутой головой.
И Синцов вспомнил, как, услышав его голос днем, по телефону, еще тогда подумал: «Знает». И, подойдя к продолжавшему шагать Ильину, прихватив его здоровой рукой за плечо, сказал:
– Ну, Ильин!.. Ильин!.. – как бы приглашая очнуться и справиться с горем.
Но Ильин вывернулся из-под руки и сказал глухо, сквозь слезы:
– Ну что Ильин?.. Думаешь, б… убили – и ладно? Не жена, чтоб по ней плакать?..
– Вовсе я этого не думаю. С чего ты взял?
– А с того и взял, что знаю, как о ней говорили. Со зла, что не дала им. А она в мне, если хочешь знать, тронуть себя не дала. И из санчасти ушла, чтоб разговоров не было. Сказала, что не для этого, а для войны шинель надела. Я ей и жениться предлагал, какая мне разница?
– Значит, не любила тебя, – сказал Синцов.
– А мне от этого не легче, – сказал Ильин. – Это ей было бы легче, если б не ее, а меня…
Он не договорил, всхлипнул, вытащил из полушубка грязный платок, вытер лицо, сунул платок обратно в полушубок и спросил:
– Где наш медсанбат стоит, знаешь?
Дверь в землянку с силой распахнулась, и в нее, словно его кто-то подтолкнул в спину, не вошел, а вскочил командир дивизии генерал Кузьмич, в ушанке и в перепоясанном ремнем коротком ватнике. Маленький, коренастый, с красным от мороза лицом и толстыми солдатскими усами, он был похож не на генерала, а на пожилого лихого старшину, и только выглядывавшие из-под расстегнутого воротника ватника красные петлицы с генеральскими звездами удостоверяли его настоящее звание.
– Товарищ генерал, – вытянулся Синцов ему навстречу, – командир третьего батальона Триста тридцать второго стрелкового полка старший лейтенант Синцов. Во вверенном мне батальоне…
Кузьмич прервал. Коротко махнув рукой, сказал:
– За высотку спасибо. Эту высотку тебе по гроб не забуду, комбат! – сделал два быстрых шага к Синцову, обнял, поцеловал, кольнув усами, так же быстро оторвался, отступил на шаг и окинул Синцова с головы до ног коротким, быстрым взглядом.
– Зачем – такой молодец, а позволил себя ранить?
– Фрицы позволения не спросили, товарищ генерал.
– Легко?
– Легко.
– А не врешь?
– Не вру.
– Вот видишь, – улыбнулся Кузьмич, – говорил тебе вчера, что увидимся. Вот и увиделись. – И быстро повернулся к Ильину и тоже пожал ему руку. – И тебя поздравляю, Ильин. Судя по делу, нашли с комбатом друг друга?
– Так точно, нашли.
– А дело у храбрых всегда идет, – весело сказал Кузьмич. – А не идет – так храброму всегда найдем чем помочь, а трусу чем я могу помочь? Если он трус, я уже ничем ему помочь не могу. Разве существование его прекратить. Теперь мы благодаря вам короли. Теперь у меня одна печаль: завтра продолжить, как сегодня начали. Не дай бог испохабить! У всех теперь об этом голова болит. Артиллеристы нам еще два полка на артподготовку добавляют, хотя нам уже и так больше дадено, чем по закону божьему положено. Где Туманян? Проводи меня к нему, – все так же весело обратился он к Синцову.
– Слушаюсь, товарищ генерал-майор! – вытянулся Синцов.
И вдруг, глядя в эти веселые, добрые старческие глаза, решился на то, что уже считал отрезанным, решился и потому, что все равно в душе не мог смириться с этим, и потому, что Ильин показался ему до такой степени угнетенным, что было боязно сдавать ему сегодня батальон.
– Разрешите обратиться по личному вопросу, товарищ генерал?
– Жениться, что ли, задумал? – улыбнулся Кузьмич и с любопытством посмотрел на Синцова.
– Никак нет, – поддаваясь его тону, сказал Синцов. – Разводиться не хочу! Командир полка приказал сдать батальон Ильину и идти в медсанбат. А я прошу оставить меня.
С лица генерала сошла улыбка. Оно сразу стало серьезным.
– Раз командир полка приказал, надоть выполнять.
– А я выполняю. Сдаю батальон. Но прошу приостановить приказание. Могу воевать.
– А рана?
– Заживет, как на собаке.
– Хорошо, коли заживет, – сказал Кузьмич. – Калек нам и без тебя хватает.
– Рана не болит, товарищ генерал. Все в порядке.
– Что не болит, это еще не все в порядке, – сказал Кузьмич. – Стыть будет на холоде. У меня в девятнадцатом году на колчаковском фронте рука ранена была. Знаешь, как стыла? Хоть из боя выходи.
– А все же не вышли, товарищ генерал?
– А мое положение легче твоего было. Я приказов от командира полка не имел. Сам полком командовал, и притом Отдельным, Коммунистическим.
И, так ничего и не ответив на просьбу Синцова, повторил то, с чего начал:
– Проводи к Туманяну.
Пока шли по окопам к землянке Туманяна, Синцов больше не напоминал о своей просьбе, понимая, что, если бы комдив сразу решил отказать, не играл бы на нервах. Раз молчит, значит, или еще не решил, или хочет, чтобы прежнее решение отменил сам командир полка.
– Сколько за день своих потерял? – спросил Кузьмич посреди дороги, задержавшись, переступая через еще не выброшенные из окопов трупы немцев.
Синцов сказал и добавил, что среди раненых много тяжелых.
– Да, – вздохнул Кузьмич. – «Вы отдали все, что могли, за него…» Вот именно. Из какой песни, знаешь?
– Знаю, – сказал Синцов. – «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Мы еще в школе ее пели.
– Вы в школах пели, а мы на красных панихидах, – сказал Кузьмич. – А теперь и петь ее некогда. Такая война, что петь времени нету.
Когда Синцов довел его до землянки Туманяна, Кузьмич остановился и вдруг сказал:
– Не ходи за мной, тут обожди.
Синцов понял: сейчас там, в землянке, вместе с командиром полка будет решать. И хочет решать не при нем.
Он стоял в окопе у входа в землянку и напряженно ждал, позовут или нет и каким решением встретят, позвав.
Светящиеся стрелки на часах показывали 22. Если считать с момента вызова из резерва, нет еще и полутора суток, а с момента, когда пришел с Ильиным в батальон, – сутки. Всего-навсего! Что может отдать человек на войне за сутки делу и людям? Что они успели узнать о нем и он о них – и тех, что сверху, и тех, что снизу? Даже всех фамилий, что записал в полевую книжку, еще нет на памяти… Одни помнит твердо, сейчас кажется, что на всю жизнь, а другие трудно вспомнить, пока еще надо заглядывать. Одних видел в бою по нескольку раз, а других так и не видел, только получал донесения. И фамилию того солдата, который тебя спас, а сам погиб, уже никогда не узнаешь, потому что он остался лежать там, позади, и спросить в тот момент, как его фамилия, было не у кого, а теперь его вместе с другими уже положили в братскую могилу, и будет только табличка и список погибших, фамилии одна под другой… И какая из этих фамилий его, так и не узнаешь.
Да, все успевают люди за сутки на войне. Чего только не успевают! И положить живот свой за други своя, и кого-то послать на смерть, и кого-то спасти, и кого-то не уберечь, хотя, может, и можно было уберечь. Если на войне обо всем потом думать, как можно было бы сделать лучше, чем сделал, с ума сойдешь!
Сейчас, конечно, кажется, что будешь всю жизнь помнить тех людей, с которыми свела тебя сегодня судьба, тем более что, возможно, уйдешь и не вернешься к ним. Но ведь это и раньше так много раз казалось, а потом одно осталось в памяти, а другое заслонилось всем, что было потом… Еще сутки назад думал: «Мой батальон» – про тот, что там, в Сталинграде, а сейчас, после суток боя, думаешь «мой» уже об этом, и даже сам не заметил, когда, в какую минуту, это произошло. И не потому, что забыл прежнее, а просто одна война заслонила собой другую. Сегодняшняя – ту, что была раньше. Конечно, с точки зрения фронта или даже армии это бесконечно малая величина – батальон, которым ты сегодня командовал. Но с твоей собственной точки зрения и с точки зрения трехсот людей, вместе с которыми воевал, этот батальон сегодня – вся жизнь. И ты не хочешь расстаться с ними и с ним… Ни триста человек, ни один человек не могут чувствовать себя в душе бесконечно малой величиной. Ты можешь считать себя бесконечно малой величиной. Но чувствовать себя ею ты не можешь, потому что, как ни будь ты мал и как ни будь мир велик, все равно все, что связывает тебя с миром, начинается и кончается в тебе самом. Умрешь – мир проживет и без тебя, но пока жив, вас только двое: ты и он. И ты – это ты, а он – это все остальное, все, что не ты.
Другой вопрос, что не только ты, а каждый так, и ничья жизнь не дешевле твоей, и что, если надо, надо отдать ее не колеблясь. Но это другой вопрос, совсем другой вопрос…
Метель по-прежнему ровно и сильно» мела туда, вперед, в сторону немцев. Впереди было белым-бело, так бело, что за снегом уже ничего не угадывалось. Но там, за этим сплошным белым, были немцы. Сорок километров зарывшихся в лед, землю и камень немцев. Отсюда и до Волги. Нет, сегодня, сейчас, после первых суток наступления, отсюда, от переднего края, было уже не сорок, а тридцать пять километров. На пять километров меньше. В этом и была вся суть прожитой за сутки жизни…