24
Малинин еще с утра хотел поговорить с Таниной матерью, но до литейки добрался лишь к концу первой смены. По дороге, как всегда, останавливали в разных цехах разные люди с личными и неличными делами. Хотя про него и говорили, что он груб, и это было верно в том смысле, что он, не стесняясь в выражениях, рубил правду в глаза, но уйти от человека, оборвав его на полуслове, он не умел. Не потому, что не имел решимости, а потому, что так понимал свою должность в жизни – выслушивать людей.
В этом они не сходились с директором. Тот был человек точный, и ценил в себе свою точность, и ругал Малинина за то, что Малинин пропадает на заводе сверх необходимого. Сам директор сверх необходимого на заводе не пропадал, бывал много, но обедать и ночевать ездил домой. Зато, наверное, еще ни одному из подчиненных не удалось поговорить с ним дольше заранее отведенного на это времени. Директор и умел и любил обрывать людей на полуслове, считая это уроком дисциплины. Бывал прав и неправ перед людьми, но в размышления об этом не входил, заранее считая, что всегда прав.
А он, Малинин, никак не укладывался… Казалось бы, и дневал и ночевал на заводе, и время зря не проводил, и к длинным речам любви не имел, а все же редко успевал сделать все, что намечал на день. Может, просто оттого, что слишком уж много на заводе людей и слишком трудно они живут, у каждого свои болячки. Раз в год заговорит каждый – вот тебе и тридцать разговоров за день! И если остановит раз в году – как же ты его не дослушаешь?
И сегодня чего только не было! И насчет досок на гроб была просьба, и насчет жилья, и насчет поездки к сыну на фронт – орден Ленина дали и из части приглашение прислали, чтобы отец приехал. Дело важное, не просто отец к сыну поедет, а, конечно, целая политработа вокруг этого будет в полку. А отец – токарь, если поедет на две недели, значит, семьсот корпусов мин недодаст, и сам это понимает. Ехать, конечно, хочет, но не настаивает, только в глаза смотрит, чтобы Малинин с его души тяжесть снял, а на свою возложил. Отпустить, конечно, надо, но не за счет семисот мин. Этого никто и не позволит и не простит. Значит, надо, чтоб он уехал, а другие за него эти семьсот мин сделали. А раз так – приказом дать отпуск мало, надо, чтобы люди это одобрили. А они и так план гонят, от станков отходят – шатаются… Надо поговорить с ними, а потом собрание провести, чтобы они с отцом в тот полк письмо от всего цеха послали… И насчет огородов женщины волнуются: те ли участки дадут весной, что в прошлом году? Подошел Шарипов, монтер, он здешний, узбек, толк в этом знает, говорит, что в прошлом году плохую землю дали: воды мало. Лучше взять по той же балке, но повыше… А повыше землю райисполком, кажется, уже другому номерному заводу нарезал… Ковалев, из столярки, просил пойти против закона и сына на завод взять, сыну двенадцать, дома и оставить не с кем, и есть нечего, а на заводе все же обед. Говорил о сыне, что ему на вид шестнадцать можно дать, а Малинин сына этого видел – ребенок. Вот и решай, что лучше и что хуже!
Это все дела за одну только дорогу от общежития до литейки. И только личные, как говорится. А к ним прибавь еще заводские – и тоже такие, что за один раз не решишь. Опять придется с директором запираться и говорить так, чтобы никто не слышал, потому что в механическом снова кисть человеку отхватило, – надо ограждения ставить. А ставить – надо их делать, а потом цех на несколько часов останавливать, а цех останавливать нельзя. А не останавливая ставить – можно опять же людей покалечить… И что директор будет говорить, заранее известно! Скажет: «Если двести мин для „катюш“ недодадим фронту, там из-за этого больше людей покалечит, чем у нас без этого ограждения». И это тоже верно. А выход все же надо искать. Люди на все готовы, раз война! Готовы и в не остывший от плавки мартен лезть! Но иногда надо и совесть иметь, чтобы удержать.
В литейке, когда Малинин зашел туда, его тоже прямо у входа задержал секретарь цехового партбюро, сказал, что так или иначе, а придется на парткоме вопрос ставить: сегодня, в ночную смену, две подсобницы несовершеннолетние опять зарылись греться в отработанный горячий формовочный песок и угорели. Хорошо, их все же в чувство привели! Нельзя людям спать в литейке – бедой кончится!
Малинин тяжело, исподлобья посмотрел на него, словно молча спросил: «В самом деле хочешь добиться, чтобы в литейке никто не ночевал, или только хочешь поставить вопрос, чтобы в случае чего напомнить, что ты его ставил, а я не решил? Потому что, пока холода и топлива в домах нет, решить его нельзя. И тем полведром угля, что позавчера все же добились, выдали людям, его тоже не решишь».
– Ты, чем вопрос ставить, – сказал Малинин, – лучше подумай, кого выделить, чтобы оставался на вторую смену и дежурил, цех обходил, смотрел бы, чтобы никто со сна не угорел… Но только по двое надо, чтобы друг друга контролировали, а то сам ляжет да заснет…
– А я все же хотел бы поставить, – сказал секретарь партбюро, потому что понимал, что Малинин предлагает ему самый трудный выход.
– Не поставить ты хочешь его, вопрос свой, а под сукно мне его хочешь положить. А ты его сам реши.
– Тяжело будет выделить людей на это, Алексей Денисович.
Малинин нахмурился.
– Делать все тяжело. Легко только языком трепать… – и, ничего не добавив, пошел в цех.
Танина мать сидела в формовочной на ящике с шишками.
– Боялся, ушла уже, – подойдя к ней, сказал Малинин.
– Сейчас пойду, только смену кончила. – Она подвинулась, чтобы дать ему место.
– Дочь-то ждет, наверно, а ты тут. – Малинин сел.
– А где она?
– В общежитии ее оставил. С фабзавучами с нашими беседу проводила… До конца не дослушал: к телефону вызвали. Чего сидишь – дожидаешься?
– Ничего не дожидаюсь. Села, а встать сил нету… Посижу да пойду. Как там Татьяна выступила-то?
– В механическом, в обед, сперва подрастерялась: пароду много… А с ребятами хорошо говорила, даже замечательно! Боюсь, как бы кто теперь в партизаны от нас не махнул.
– Чего же ты ее в механический, а не к нам к первым? Мне даже обидно.
– Насчет обидно – глупости… – сказал Малинин. – Утром, когда зашла ко мне, сама попросила: «Только сначала не там, где мама… Стесняться буду».
Танина мать улыбнулась.
– Хорошая женщина, – сказал Малинин.
И мать даже не сразу поняла, что он говорит это о ее дочери.
– Наговорились, наверное, с ней за выходной… Как тут у нее личные дела, все в порядке? – спросил Малинин о том, ради чего и зашел сюда, в цех, чтобы поговорить с Таниной матерью с глазу на глаз.
Еще когда она до приезда Тани рассказывала ему, что у дочери здесь муж, он понял, что женщина связывает с этим страстную надежду удержать дочь в Ташкенте.
Мать пожала плечами:
– Не знаю, чего ей надо. И перед приездом звонил, справлялся, и на вокзале ее встретил, а она от него отмахивается.
Чуть было не сказала, что у дочери за время разлуки с мужем был другой человек, но удержалась, побоялась, что уронит этим дочь в глазах Малинина.
– А что все же у них вышло? – спросил он не из любопытства, а чтобы Танина мать попросила у него помощи, если ей это требуется.
– Не знаю. А спрашиваю – не говорит.
– Может, он что-нибудь… – начал было Малинин и остановился. Про себя решил, что попробует узнать, что за человек этот муж, а прежде чем узнает, нечего и языки чесать. – Мы тут еще дня три-четыре поэксплуатируем твою дочь, не обижаешься? – Он встал с ящика. – Люди интерес к этому имеют. Из партизан она первая на завод попала.
– Чего ж обижаться? Ей бы отдохнуть в доме отдыха недели две… Слабая она после госпиталя.
– А ранение тяжелое было? – спросил Малинин.
– Тяжелое. Такой шрам большой, я даже, когда она мылась вчера, заплакала…
– Насчет дома отдыха можно поговорить. Только ты сперва ее спроси, захочет ли уехать от тебя, чтоб я зря не трудился.
– Я спрошу, – сказала Танина мать и сама подумала, что Таня, наверное, не захочет.
«По делу, вам бы обеим вместе туда съездить, – подумал Малинин, посмотрев на Танину мать, – но, как бы ни хотел, не могу я тебе в этом помочь, потому что есть другие на очереди, хуже по здоровью, чем ты… И не могу я через них перешагнуть, хоть к тебе и дочь приехала! Как ей сегодня после беседы в столовке люди пончики свои таскали… До слез довели. Дочь – другое дело, фронтовикам – все уступят. А мать – терпи и жди своей очереди, и, возможно, война раньше кончится, чем ты своей очереди дождешься».
– Значит, с зятем на сегодняшний день неясное дело, – сказал Малинин, на прощание пожимая руку Таниной матери.
Она только молча покачала головой. Просить совета, не рассказав, что у Тани был за это время другой человек, значило бы все равно что обманывать Малинина.
Из литейной Малинин зашел в кузницу, потом во второй механический, в тот самый, где надо было ставить ограждения, а оттуда в контору.
Директор был на месте и один. Перед ним лежали кальки со схемами цехов, и он что-то отсчитывал на логарифмической линейке. Он любил входить в подробности и показывать подчиненным, что знает все тонкости дела не хуже их.
Дело он действительно знал хорошо. И когда на заводских всегда коротких летучках директор с жестоким блеском уличал кого-нибудь в неточности или технической неграмотности, Малинин с досадой чувствовал свою слабость по сравнению с ним. Иногда в такие минуты он думал, что если их споры, в которых он, Малинин, не привык гнуть головы, приведут к тому, что директор поставит вопрос – или я, или ты – и упрется, то на заводе останется он, а не Малинин. Оставят того, кого на этом заводе будет труднее заменить. А Малинину объяснят, что не смогли поступить иначе, и пошлют в другое место…
Правда, в глубине души было чувство, что он, Малинин, хотя и не инженер, хотя и разбирается в технологии производства больше по здравому смыслу, чем по знанию дела, – но зато он знает людей, делающих это дело, и знает их много лучше, чем генерал-майор инженерной службы Николай Иванович Капустин, директор завода. Знает и будет знать их всюду, куда бы его ни послали, лучше, чем такие люди, как Капустин.
Однако осадок от неприятной мысли о вопросе ребром «или я, или ты» всякий раз оставался в душе.
– Присаживайся, Алексей Денисович. – Капустин отложил логарифмическую линейку. – Станков во второй механический обещаются добавить в обеспечение плана.
– Опять увеличивают?
– Опять увеличивают, – кивнул Капустин. – Вот пересчитываю после главного механика, как станки разместить… С чем пришел?
– О несчастном случае знаешь?
– Знаю.
– Надо ограждения поставить.
Директор долго молчал, потом спросил:
– А что я отвечу, заранее знаешь?
– Знаю.
– А чего ж пришел?
– Отдай приказ изготовить.
– Ну, изготовим! Но цех останавливать я все равно не дам. Какая польза готовить?
– Установим, не прерывая работы, – сказал Малинин.
– Опасно.
– Сделаем со всей осторожностью. Лучше один раз опасно, чем все время над головой висит!
– Уговорил. Дам приказ, – сказал директор. – Хотел бы я знать, когда ты на фронте был, о чем ты больше думал? О том, чтобы со своим батальоном приказ выполнить, или о том, чтобы какого-нибудь солдата у тебя, не дай бог, не убило? Что для тебя важней было?
– А ты съезди на фронт, повоюй, там узнаешь, об чем люди думают… А без этого все равно не догадаешься.
– Грубо сказал.
– А ты грубо подумал…
Оба с минуту молчали.
– Если б случайно не узнал от одного человека, как ты в ЦК пошел и меня отбил, чтобы по тому письму меня не таскали, если б не знал этого за тобой…
Капустин не договорил и только покачал головой.
«Вон чего, – подумал Малинин. – Значит, не сдержал все-таки свое слово тот человек!» А вслух спросил:
– Что не договариваешь? Если бы да кабы… Не знал бы этого – не сработался бы со мной, так, что ли? Поставил бы вопрос: или я, или Малинин?
– Возможно, что и так.
– А коли так, зря не поставил. Я не из любви к тебе тогда в ЦК пошел. Просто считал, что ты из-за бабы дела не проспишь и что баба, которая сегодня с тобой спит, а завтра на тебя заявление пишет, не стоит того, чтобы из-за нее директора номерного завода снимать. Да и вообще выеденного яйца она не стоит… – сказал Малинин.
И, сказав так, сказал не всю правду, потому что пошел тогда в ЦК все-таки вдобавок ко всему еще и из любви к этому долдону в генеральском кителе. Потому что при всем своем хамстве и других грехах жил этот человек заводом, умел сказать «да» и «нет», пойти на риск, взять на плечи ответственность; мог во время пожара в столярке, как был, в генеральской шинели, броситься в огонь, спасая людей, мог и другое: грудью встать, а не допустить, чтобы завели дело о вредительстве против начальника лаборатории, у которого взорвалась ценная аппаратура… А это пострашней, чем огонь. Была в нем эта черта бесстрашия, за которую Малинин любил даже тех людей, в которых все остальное было ему поперек души.
– Я-то лично и с чертом готов работать, лишь бы он дело делал, – помолчав, сказал Малинин. – А ты, если считаешь, что не можешь со мной работать, иди и доказывай.
– Ну а если пойти пойду, а доказать не докажу? – усмехнулся Капустин.
– Будем и дальше работать, как работали.
– Поздно ходить, привык к тебе… Да и где мне другого такого ангела достанут, как ты?..
Малинин покосился на него и тоже усмехнулся. Давно знал за собой, что в ангелы не годится. Но лицо у Капустина после того, как он сказал эти слова, было непривычно подобревшее, словно он таким странным образом признался в своей ответной симпатии к Малинину.
– Слушай, Николай Иванович, – сказал Малинин, хорошо понимая, что продолжать о том, о чем говорили, им обоим уже ни к чему. – Есть к тебе один вопрос насчет бытовых дел…
Капустин чуть заметно поднял бровь.
«Не беспокойся, не насчет твоих, – подумал Малинин. – Про твои дела знаю, и они меня мало беспокоят… Разбирайся сам с женой…»
– Ты доктора Колчина знаешь?
– Какого Колчина?
– Детского доктора… Ну, из этой… из поликлиники? Мне Овсянникова, из литейки, говорила, что он твоих ребят лечил.
– Знаю. – Капустин вспомнил молодого красивого доктора, которого за последний год несколько раз видел у себя дома. Месяца два назад, когда оба сына сразу заболели дизентерией, а потом ребятам стало заметно лучше, он на радостях задержал доктора – поужинал с ним, распил полфляжки спирта и завез его на машине домой, а сам еще поехал в ночную смену на завод.
– Что он за человек?
– Человек как человек… Детей вылечил… А чего тебе-то?
– Тут дочь у Овсянниковой приехала, партизанка, ты ее видел у меня… Сегодня в цехах выступала.
– Знаю, что выступала.
– Так это ее муж.
– Как муж?
– Когда на войну уходила, муж был.
Капустин откинулся на стуле и задумался, глядя в потолок: о чем же они тогда говорили с этим молодым доктором, у которого, оказывается, жена партизанка?
– Подожди, как так жена? Он ведь женат…
– Как женат?
– Да так, женат! – И Капустин рассказал то, что смутно помнил из своего разговора с этим доктором; как тот звонил из его квартиры домой жене и жаловался, что она у него ревнивая, и даже называл, кто она, – тоже врач, только по женским… Сестра жены заврайздравом. – Помню, я еще тогда подумал: больно уж молодой, чудно такого в тылу видеть… А потом, когда объяснил, что они свояки с райздравом, подумал, что малый, видать, не промах, знал, куда причалить, чтобы за броню зацепиться… Стало быть, это он во второй раз женат?
– Это как считать, – сказал Малинин. – Может, и на двух сразу. Матери-то первой жены не сказал, что на другой женился.
– А что, вполне возможно. – Это предположение показалось Капустину смешным. – Теперь, если от второй обратно к первой, – броней рискует. А если со второй останется, то первая пистолет вынет: или возвращайся, или пулю между глаз!
– Глупости говоришь, – сказал Малинин, подумав о Тане. – А вот если он ей не сказал ничего… – Он встал. – Ладно, пошел…
– Что-то у тебя вид больно грозный, – все еще улыбаясь, сказал Капустин. – Смотри, этого доктора не разбронируй, а то некому детей лечить будет, жена заест…
Но Малинин не ответил на шутку. Хмуро, не глядя в лицо, ткнул Капустину руку и пошел из конторы в партком, через невообразимо грязный, заваленный горами шлака и стружки заводской двор.
Тяжело вытаскивая из грязи чавкавшие сапоги, он со злостью думал о том, что женщина надеялась, ехала сюда через всю Россию после немецкого тыла, после госпиталя, а этот мужик, чего доброго, еще морочит ей голову, скрывает, что давно живет с другой бабой… Может, по любви живет, может, из-за крыши над головой, а может, из-за того, чтоб не разбронировали… Мужики тоже бывают проститутками…
Дежурный в парткоме доложил, что за последний час телефонограмм не передавали, только звонили из заготовочного цеха: будет ли в вечерний перерыв обзор газет? Докладчик заболел.
– Возьми в читальне подшивки, подготовься и сам проведи, – сказал Малинин.
– А дежурство?
– Ничего, я сегодня здесь заночую, домой не пойду… Иди.
Дежурный ушел, а Малинин, посидев несколько минут за столом и преодолев желание положить голову на руки и задремать, снял трубку и стал звонить в поликлинику. Звонил терпеливо и упрямо, не жалея на это времени, как всегда не жалел его, когда принимал какое-нибудь решение. Наконец дозвонился и настоял, чтобы ему позвали к телефону врача Колчина.
– Колчин слушает вас, – раздалось в трубке.
– Малинин говорит. Должен с вами встретиться по случаю вашего двоеженства, – сказал Малинин, нарочно беря быка за рога: пусть, если совесть чиста, обругает!
– Не понимаю вас! Кто это говорит? – Голос в трубке дрогнул.
– Парторг ЦК на заводе… Знаете такой?
– Знаю, конечно…
– У нас мать одной из ваших жен работает… Хочу побеседовать с вами…
– Пожалуйста, – быстро сказали в трубку. – Вас ввели в заблуждение. Но я готов прийти объяснить. Могу даже сегодня, как только сдам дежурство.
– Буду ждать в парткоме. Какие ваши инициалы? Н.И.? Пропуск закажу. – Малинин положил трубку, снова поднял ее, позвонил в бюро пропусков, вынул из стола старый протокол партийного собрания в первом механическом цехе и стал смотреть, что тогда говорили люди.
Собрание было недлинное, а протокол и вовсе короткий. По этим двум тетрадочным страницам, густо исписанным чернильным карандашом, навряд ли человек, не присутствовавший там, мог бы представить себе то знаменитое собрание, когда, узнав, что немцы окружены под Сталинградом, механический цех первым на заводе дал слово на десять процентов увеличить производство мин для «катюш».
Торжественное обещание выполнили, мин в декабре выпустили не на десять, а на двенадцать процентов больше, а в первой декаде января выжали еще два процента. Но зато брак, особенно в январе, так усилился, что завтра в том же самом механическом цехе предстояло собирать новое партийное собрание – о браке. Поэтому Малинин и смотрел тот ноябрьский протокол…
Майор-военпред, принимавший продукцию, вчера в кабинете у директора за словом в карман не лез, не считаясь со званиями. В интересах фронта ему были даны права ни с кем не считаться…
А потом звонили из промышленного отдела ЦК – это уже Малинину, – и тоже самая мягкая формулировка была, что он отвечает за брак своей головой. И директору тоже звонили. Он вчера после этих звонков пришел сюда, к Малинину, белый от злости, и предложил дать в заводской «молнии» шапку: «Бракоделы из первого механического – убийцы наших бойцов на фронте!»
Малинин не согласился, сказал, что такими лозунгами людей до самоубийства можно довести. В механическом у старых кадровиков почти у каждого сыновья на фронте. Что ж, им бросить в лицо, что они своих сыновей убийцы? Капустин отступил, понял. Да и предлагал не от хорошей жизни. Звонили ему прямо из Москвы и по телефону били смертным боем…
Шапки такой на заводской «молнии» не будет, но брак есть брак, и партсобрание будет жестокое. А проводить его тяжело, потому что в душе знаешь, отчего брак, – оттого, что напрягались неделю, две, месяц, и где-то в январе жила не выдержала… И зима еще сволочная, в цеху пальцы сводит, и домой идут – дома мерзнут, тоже сказывается…
Все так, а брак надо прекратить, не уменьшая выпуска продукции. Приказа отступать – все равно не будет.
Малинин вспомнил собрание и посмотрел по протоколу, что говорил на нем Колодный – бригадир, коммунист, лучший токарь цеха. В протоколе было написано, что Колодный обещал дать на своем станке сто двадцать процентов и сообщить о своей клятве сыну на фронт, под Сталинград. Клятву Колодный сдержал, но за последнюю неделю сорвался – семь его корпусов отправили в брак. Тогда его речь понравилась, хлопали, а что скажут ему завтра?
Малинин положил протокол в папку, сунул в ящик, закрыл глаза и увидел перед собой уже не лицо Колодного, которому предстоит завтра держать ответ на партийном собрании первого механического, а бесконечное снежное поле. И слева и справа, по всему горизонту, дымы, дымы… И метель в лицо, и дым над черной воронкой мины. И ноги проваливаются в глубоком снегу, и уже двое суток не спали и не ели горячего, а еще надо идти и дойти вон до той деревни, над которой дым и строчат немецкие пулеметы. А когда возьмешь ее, может, и в ней не дадут остановиться и заночевать, а прикажут идти до следующей…
Это были воспоминания его последних суток перед ранением. Да, как бы много ни спрашивали с человека здесь, а все же там, в бою, спрашивают еще больше…
В парткоме было тихо и холодно. Тихо, потому что это вообще были самые тихие часы дня – между началом второй смены и вечерним обеденным перерывом; а холодно, потому что он вчера запретил топить по вечерам стоявшую в парткоме времянку. Заметил, как приходившие по делам из цехов люди задерживались, чтобы погреться, а потом шли обратно к себе на холод. Стало совестно, и запретил топить больше одного раза в сутки.
Он сидел, навалясь на стол, в шапке, в шинели, надетой поверх ватника, смотрел перед собою в стену и думал о том, о чем редко успевал думать, – о собственной жизни. Личная жизнь Малинина мало кого интересовала, и он считал, что так оно и должно быть, но когда сам все-таки думал о ней, то ясно представлял себе, что, если война будет еще длинная, навряд ли он, Малинин, протянет до самого ее конца здесь, на заводе. В прошлом году, в сентябре, когда пришел сюда на завод, после трех операций кишок и желудка, после девяти месяцев госпиталей, ему от радости, что снова при деле, показалось, что он почти здоровый человек. Но в последний месяц ноющие боли в животе, особенно по вечерам, не отпускали по целому часу. Из-за этого вот так и наваливался на стол, словно хотел утишить боль, придавив ее к столу. Когда выписывали из госпиталя, объясняли, что главное – диета. Чего можно, чего нельзя, и чтобы есть понемногу, но часто… А он слушал и думал, что самое главное – работа, а за работой все остальное как-нибудь забудется. Сначала и правда забылось, а сейчас все злее напоминает о себе! А диета что ж, насчет того, чтоб поменьше, выходит, а все остальное не получается. Да и какая, к чертовой матери, может быть во время войны диета, если ты не вор.
Жена старается, варит по утрам жидкую размазню, считает, полезно. Может, и полезно. Говорят, во время войны люди стали мало болеть желудком, чуть ли не эта самая размазня помогает. А ему не помогает. Видно, слишком уж много там внутри за три операции поотстригали, черт бы их драл!..
Малинин сидел и думал о себе, о жене и о сыне, которые сейчас, наверное, уже дома и сидят вдвоем и пьют чай в их холодной большой комнате, которую ему дали, когда он после госпиталя согласился пойти на завод. Он тогда даже заколебался, брать ли на троих такую комнату. Знал, какое вокруг положение с жильем. Но потом все же взял, пожалел сына-инвалида: пусть хоть будет у него свое место, чтобы спать и заниматься. Раньше был с сыном суров, даже крут, а теперь, когда тот в семнадцать лет вернулся с войны без правой руки, с культей, стал жалеть его, может, даже и чересчур…
Комнату помог получить секретарь ЦК по промышленности, он же убедил пойти на завод парторгом. Сначала колебался: не работал раньше в промышленности – и хотел пойти на более знакомое дело, на кадры. Но секретарь уговорил, сказал, что на учетный стол он и другого найдет, а там, где люди мины для «катюш» делают, ему Малинин нужен. «Будешь там в самой что ни на есть гуще кадров! А насчет знания дела – ты человек с фронта. Это одно сейчас для людей – половина авторитета…» Это, положим, верно, это Малинин потом и сам почувствовал, даже с таким крепким орешком, как директор.
Секретарь ЦК когда-то был инструктором в том же московском райкоме, что и Малинин, а потом быстро пошел в гору. Его, Малинина, по старой памяти переоценивает, считает большей фигурой, чем он есть на самом деле. Предложил пойти парторгом на крупный завод и даже не задумался, справится ли. А он, Малинин, хотя и все отдает, а чувствует, что тянет на пределе своих возможностей… И дело тяжелое, и здоровья нет. Если не считать, что смерть над головой, то в сорок первом комиссаром батальона легче было, чем сейчас парторгом на этом номерном…
Да и смерть над головой – понятие растяжимое. Когда чувствовал себя особенно плохо, как сегодня, считал, что вряд ли продержится до конца войны. Но мысли о том, как бы подольше протянуть на эту последнюю копеечку здоровья, не допускал. Жил, не считаясь с этим.
Когда думал о смерти, то чаще всего это связывалось с мыслями о сыне, с той словно бы торопившейся до конца высказать себя любовью, которую испытывал к сыну последнее время. Сын вместе с матерью приехал к нему сюда, в Ташкент, полгода назад, чтобы быть здесь подле него, если он выживет после трех операций, или схоронить, если умрет. Приехал, пришел к нему в госпиталь и стоял рядом с матерью, совсем еще мальчик, с пустым правым рукавом, с детским проборчиком в волосах. Стоял, сбежавший на фронт, провоевавший всего три недели, до первого большого боя, и уволенный вчистую…
У Малинина все время было чувство, что он должен что-то сделать для сына, чем-то отплатить ему; не за храбрость, с которой сбежал на фронт и в неполных шестнадцать лет заставил взять себя в солдаты, а за ту храбрость, с какой теперь жил, учился и верил, что, когда кончит весной школу, все-таки добьется, чтобы его хоть писарем, а взяли обратно на фронт. За ту храбрость, с которой никому не давал себе помогать и никогда ни на что не жаловался, хотя руку ему отняли неудачно: культя чувствительная, иногда болит так, что хоть криком кричи… Малинин не раз, просыпаясь по ночам, слышал, как сын лежит в тишине и тяжело, прерывисто дышит. Так не дышат, когда спят, так дышат, когда болит.
О сыне и о том, что будет жаль расстаться с ним раньше времени, думал Малинин, когда ему приходили в голову черные мысли. О жене тоже думал, но по-другому – спокойнее и привычнее. Жена и здесь, как в Москве, работала в жилотделе, только работа была много тяжелей, потому что все время надо было ходить по домам, и обследовать, и вселять, и переселять в комнаты и углы людей, которых набилось за эти полтора года в Ташкенте, как сельдей в бочке! Но жена и эту работу, как прежнюю, делала спокойно, молчаливо и редко говорила о ней. Жена вообще была женщина твердая, и хотя Малинин знал, как она его любит и как привыкла к нему, все же, думая о смерти, он меньше тревожился о жене, чем о сыне. Понимал, что жена будет горевать по нем и, скорее всего, замуж уже не выйдет, не только по возрасту, но и по характеру, а в то же время было у него такое странное чувство, что он умрет, а с ней ничего особенного не случится. Будет жить по-прежнему, так же работать, так же заботиться о сыне… Все то же самое будет, только его не будет…
– Вы товарищ Малинин? – сказал, открывая дверь, высокий парень в пальто и шапке.
– Я… Дверь закройте, холодно. Колчин?
– Да.
– Садитесь.
Вошедший сел на стоявшую против письменного стола длинную скамейку и отряхнул от снега ушанку.
Малинин тоже стащил с головы ушанку и положил рядом с собой на стол.
После разговора с директором он представлял себе, что к нему придет совсем другой человек – постарше и с отъевшейся ряшкой. А этот был, наоборот, молодой и худой.
– Вы доктор? – спросил Малинин. Не потому, что затруднялся прямо начать разговор, а просто захотел услышать от этого совсем еще молодого парня подтверждение, что он доктор.
– Да, – сказал Танин муж. И добавил: – По детским.
– В Первой поликлинике работаете?
– Да.
– У директора нашего, генерала Капустина, детей лечили?
Танин муж кивнул.
– От него сегодня случайно кое-что узнал про вас, поэтому и позвонил.
– Как видите, я сразу приехал, – сказал Танин муж. – Вы меня так по телефону шарахнули! – Он усмехнулся.
– А я как раз и хотел, чтоб сразу приехали. Овсянникову Татьяну знаете?
Танин муж пожал плечами:
– Был женат на ней.
– А теперь?..
– Женился второй раз.
– А ей объяснил, что на другой женился?
– Даже специально на вокзал поехал, встретил ее, чтобы сразу не было никаких недоразумений.
– Правду говорите?
– Вы, по-моему, не поп, а я у вас не на исповеди.
– Как раз я поп, – угрюмо сказал Малинин. – Политруком был на фронте, а нас там бойцы, бывает, попами зовут – отчасти по несознательности, отчасти верно. Не приходилось слышать?
– Нет.
– На фронте, значит, не были.
– Пока не пришлось.
Малинин чувствовал настороженность этого человека. Такая настороженность бывает у людей, которые боятся, что вот-вот сейчас их спросят о чем-то опасном, и в то же время надеются, что нет, не спросят.
– А почему Овсянникову оставили?
– Я не оставлял ее, – пожал плечами Танин муж.
– Как же так не оставлял?
– Я считал, что она погибла. Мы с ней об этом уже говорили, нам двоим все ясно, и, по-моему, третьих тут не требуется! – Танин муж повысил голос.
– Понимаешь, какое дело, – сказал Малинин тихо и глухо, так тихо и глухо, что заставил Таниного мужа податься вперед и прислушаться и от этого потерять ту самоуверенную ноту, с какой он сказал «третьих но требуется». – Понимаешь, какое дело, – повторил Малинин. – У нее мать член нашей парторганизации, здесь, на заводе, в литейке работает.
– Знаю, – сказал Танин муж. – И не раз бывал у Ольги Ивановны и помогал ей, чем мог.
– Что помогал – это хорошо. А плохо, что она до сих пор не знает, что ты еще раз женатый. И дочь ей этого не сказала. Почему?
– А вот этого уж я не знаю, почему. Ей я все сказал, матери не говорил, был у нее вскоре после смерти мужа, и, откровенно говоря, просто духу не хватило; а Татьяне абсолютно все сказал. И она мне, между прочим, призналась, что и у нее были другие за это время. Мы с ней, в сущности, еще до войны должны были развестись – война помешала. Только и всего.
– Да, только и всего, что не было войны, а теперь война, – сказал Малинин. – Это ты верно сказал. Значит, уже здесь, в Ташкенте, с ней развелся?
– Да, здесь.
– И что же в заявлении написал? Пропала без вести и больше ждать ее не в силах? Или что характерами не сошлись: она на войне, а ты в Ташкенте?..
– Написал, что погибла, пропала без вести, – поспешно сказал Танин муж.
Было что-то такое, еще непонятное Малинину, чего этот человек испугался сейчас. Испугался так, что даже не огрызнулся в ответ на насмешку Малинина.
– И справку представил, что пропала без вести?
– Да, – все так же торопливо сказал Танин муж. По его глазам было видно, что он думает о чем-то другом.
– А в каком загсе разводился с ней? – Малинин уже начал понимать, что ни в каком загсе он с ней не разводился, а просто поставил на ней крест и, может, даже не сказал новой жене о том, что жила-была на свете другая.
– По месту жительства, – все так же быстро сказал Танин муж.
– А где оно, место жительства? – Малинин не собирался ничего записывать, но придвинул к себе по столу тетрадку.
Теперь они молча смотрели друг на друга.
– Что вы от меня хотите? – после долгого молчания каким-то жалким, потрепанным голосом спросил Танин муж.
– Ничего я от тебя не хочу. – Малинин отодвинул от себя тетрадку. – Завтра схожу к тебе на работу и, что мне надо, сам узнаю. Не любитель этого дела, но раз не хочешь на откровенность – придется.
– Почему не хочу на откровенность? – все тем же жалким голосом сказал Танин муж. – Наоборот!
Малинин долго молча смотрел на него. «Черт его знает, откуда они такие родятся?» – подумал он. Ему стало неохота о чем-то еще спрашивать этого человека. То, что хотел знать, он уже знал: как видно, этот парень действительно признался Овсянниковой, что переженился, пока она воевала, и она махнула на него рукой. «Так чего мне еще надо от него? Что я в самом деле: поп, что ли?»
– Ладно. Извините, что побеспокоил вас. На том и закончим. – Малинин привстал за столом, давая понять, чтоб шел восвояси.
– Нет, – вдруг сказал Танин муж. – Подождите. Я хочу вас очень серьезно попросить, чтобы вы ни в коем случае не ходили ко мне на работу. Поверьте, что от этого никому не будет пользы.
«А я вовсе и не собираюсь ходить к тебе на работу, – чуть было не сказал Малинин. – Есть мне на это время! Просто пуганул тебя, хотел знать, что скажешь на это».
– Я вам сам объясню, как все это вышло. Я не совсем точно сказал вам про развод. Когда я решил жениться, я уже давно считал, что Татьяна погибла, и пошел в загс потому, что хотел, никому не причиняя… сначала развестись, а уже потом жениться. Но мне там сказали, что если жена пропала без вести и я хочу указать этот мотив в заявлении, то нужна официальная справка. А если объяснять, что не сошлись характерами, то надо написать адрес другой стороны, чтобы они ее известили. А какой же я мог написать адрес? И потом, было как-то нечестно писать, что не сошлись характерами. И я в конце концов, после всех колебаний, так и не сказал жене, что был до войны женат. И в загсе, когда расписывались, сказал, что первым браком. Понимаете, какое теперь возникает положение? Татьяна на меня совершенно не сердится, можете у нее спросить. И жене спокойнее думать, что у меня с ней первый официальный брак. Она старше меня и очень нервно к этому относится. А если вы пойдете в поликлинику, она сразу все узнает, она в одной поликлинике со мной работает, и выйдет целая трагедия! И совершенно бессмысленная! Потому что Татьяна мне сразу же, в первую минуту, сказала, что пробудет здесь недолго и уедет обратно на фронт.
«Да, жены своей нынешней боится – это безусловно», – подумал Малинин.
– Сколько вам лет?
– Двадцать шесть.
– А здоровье как?
Танин муж посмотрел в глаза Малинину и понял: да, именно об этом и спрашивает, – почему не на фронте.
Он не мог ответить правды. Из всех объяснений, которыми постоянно то тут, то там заменял эту правду, торопливо выбрал самое расхожее.
– Я несколько раз просился на фронт, но с меня, как со специалиста, брони не снимают: слишком много детских заболеваний. При таком количестве эвакуированных детей, сами понимаете, какие бы возникли эпидемии, если б мы не работали здесь каждый за двоих. А здоровье хорошее, на здоровье ссылаться не приходится, тем более в мои годы. – Объясняя, он почувствовал, что, кажется, объясняет хорошо. И про эпидемии святая правда. И что работы сверх головы, тоже правда. И от этого впервые за время разговора испытал возрождающееся чувство уверенности в себе.
«Что каждый за двоих – верно, – подумал Малинин. – Но почему ты за двоих, а не кто-то другой за тебя?»
– Вы ведь сами ростовский, как в Ташкент попали?
– С первым эшелоном детей. Детей поручили сопровождать, а потом здесь оставили. Рассчитывал вернуться, а приказали остаться.
«И не стыдно тебе, парень, что жена у тебя надела военную форму и поехала на фронт, на запад, а ты с детишками – на восток и спрятался здесь, у них за спиной?..» – хотелось спросить Малинину. Хотелось, но не спросилось, потому что лицо Таниного мужа, вдруг почувствовавшего уверенность в себе, стало другим: спокойным и замкнутым, словно имевшаяся у него броня распространялась не только на его застрахованное от пуль тело, но и на его душу.
– Значит, породнились с нашим райздравом – на сестре его супруги женаты, или мне это неверно сказали? – спросил Малинин вместо того более грубого, что хотел спросить сначала.
– Да, а что?
– Ничего. И жена вас много старше?
– А это уж вовсе никого не касается, – пытаясь сохранить достоинство, сказал Танин муж и встал.
Малинин тоже встал.
– И детей нет?
– Нет.
Танин муж смотрел на Малинина, и его раздирали противоречивые чувства; хотелось сказать этому непрошеному прокурору: пошел ты к черту, тем более что ничего со мной все равно не сделаешь! А в то же время оставалось чувство опасности: вдруг возьмет да придет в поликлинику, и жена узнает, что приехала Татьяна. Он представил себе, как жена будет дома рыдать и позовет свою сестру, и та тоже сначала будет рыдать, а потом они обе перестанут рыдать и начнут кричать; а потом, поздно вечером, придет хозяин дома и будет пить чай и спрашивать устало: ну, как дела? А обе женщины будут смотреть на тебя с выражением, с которым они всегда смотрят, когда за что-нибудь злы, как бы обещая этим выражением: а вот мы сейчас расскажем ему про твои дела. Жена сходила с ума и по более мелким поводам, звонила черт знает куда, проверяла, действительно ли выехал на вызовы. А тут вдруг Татьяна! Ударится в истерику и начнет кричать о разводе. И если не удастся ее утихомирить тем, чем он обычно ее утихомиривает, кто знает, на что способны эти бабы, когда они вдвоем и заодно. Даже не хотелось думать, на что они способны. Да, он держался за нее не только потому, что оказался по ее доброте жильцом в их квартире и отчасти нахлебником военного времени, а в конце концов и мужем, но и потому, что за всем этим была лежавшая в паспорте бумажка, которая в любой момент могла улететь оттуда. Да, он боялся этого. Он больше всего боялся именно этого, хотя много раз говорил разным людям, что готов хоть завтра ехать на фронт, и когда говорил это, выпив, то даже самому казалось, что говорит правду.
– Если вопросы все, я, пожалуй, пойду, – сказал Танин муж с трудно давшимся ему спокойствием.
– Вопросы все. А хотя нет. Вы член партии или беспартийный?
– Комсомолец, – сказал Танин муж, заметил хмурую ухмылку Малинина и через силу улыбнулся: – Так вышло, что засиделся. Вместе с Татьяной вступали еще в школе.
– Да, вступали-то вы вместе… – Малинин вздохнул. – Вопросов больше нет. Есть одно предложение.
Танин муж вопросительно посмотрел на него.
– Если через неделю не услышу, что сам на фронт пошел, имей в виду, посодействую, чтоб разбронировали. И учти, ровесник Октября: языком не треплю.
– Странно и глупо слышать это от вас, – сказал Танин муж, повышая голос.
– Умно или глупо, а не пойдешь сам на фронт – с броней простишься, – сказал Малинин, с уверенностью подумав, что да, есть прямая необходимость сделать это! Не имеет права так быть! Старые местные врачи, такие, как их участковый, люди в пятьдесят лет, с большой семьей, получают предписания и, слова никому не сказав, прощаются и едут на фронт. А этот явился сюда, в эвакуацию, устроился в мужья к какой-то перезрелой стерве и сидит тут, как гвоздь, и будет сидеть, пока молебен о победе не отслужит. А что по другим каждый день панихиды воют, ему дела нет! «Да, сделаю все, что в силах, – подумал Малинин. – Хоть ты и кругом круглый, а найду, за что схватить, выведу на чистую воду и тебя, и твоего родственничка. Понадобится для такого дела – личные отношения использую», – вспомнил он о секретаре ЦК.
Они все еще стояли друг перед другом: Танин муж – не зная, что бы еще такое сказать после слов «странно и глупо», а Малинин – дожидаясь, когда он уйдет.
– Вам еще будет стыдно передо мной, – сказал наконец Танин муж.
– Ну что ж, вернетесь с войны в орденах да в нашивках за ранения – стыдно станет, прощения у вас попрошу, – сказал Малинин, спокойно подумав, что в сорок первом на фронте среди многих других через его руки проходили и такие, как этот. Тоже не меньше его боялись войны, но обстановка была другая. И боялись, и шли, и воевали, и умирали, и в госпиталях лежали, и подвиги даже иногда потом совершали, когда ничего не оставалось делать: или умри, или убей.
Танин муж схватил со стола шапку, натянул ее и пошел к двери.
– Подождите, пропуск отмечу.
Малинин поставил свою подпись на пропуске и, глядя ему в спину, еще раз подумал: «Да, и такие на войне бывают, и с ними приходится дело иметь, и никуда их, кроме войны, не денешь».
Танин муж вышел, а Малинин сел за стол и, навалившись на него животом, почувствовал, что мучившие его сегодня боли не прошли, а только на время забылись и сейчас опять начнут выворачивать наизнанку.
«Дал слово, что возьмусь за него через неделю, – сердито подумал Малинин. – А могу и не сдержать. Кто знает, когда придет твой конец жизни и за сколько дней догадаешься, что это он?»
На столе задребезжал телефон. Звонил начальник первого механического.
– Слушай, Малинин… хорошо, что застал тебя. У нас с Колодным беда.
– Что такое?
– На вторую смену остался сегодня, хотел брак свой покрыть, упал за станком. За врачом послали.
– Сейчас приду. – Малинин встал из-за стола и, нахлобучивая ушанку, подумал: «Вот тебе и проработали Колодного», – подумал с обращенным к самому себе горьким осуждением, хотя судить себя ему вроде бы было и не за что…