Двадцать
Посмотрел на трещину в белой стене и сразу вспомнил Крым.
Принимал душ в их ванной, тесной от множества бутылочек Няни. Прижал к лицу нагревшееся на трубе махровое полотенце.
Отнял полотенце от лица, и от ярчайшего солнца все показалось белым – море, галька, люди, крики чаек, шум прибоя. На губах привкус горячей морской соли и белого сухого вина. Потом шел по приморскому парку и прикрывал горячую, налысо остриженную голову полотенцем. Густой, туго натянутый блеск моря. Под синтетически ярким, радиационным ялтинским солнцем сидят на корточках молодые гомосексуалисты, щурятся и скучно ждут богатых клиентов из отеля «Ореанда». На набережной, возле платана видел молодых веселых и богатых гомиков из Москвы. Испугался и бежал. Смотрел им вслед и завидовал, казалось, что они живут другой жизнью – свободной и творческой.
Жара такая, что оплывают свечи, свешиваются веревочно. В пустоте летнего бездействия открывал и закрывал ящик его стола: старый профсоюзный билет, пожелтевшие письма, скрепки и несколько фотографий, разорванных пополам – он молод на них, весел и болезненно чувствуется присутствие тех людей, которых он потом оторвал, иногда видна рука или нога.
Какой-то шум, будто кашляет кошка. Саня Михайловна лежала и рыдала, как девчонка, и тело вздрагивает, будто его трясут.
– Я прямо не знаю, аж прямо страшно делается. Меня душит прямо. Где Алексей? Жалею, что второго не родила. Были мужики хорошие, один на промбазе. Подошел: «Что-то ты одна ходишь?» – «Я мужа похоронила». – «А я жену, давай сойдемся»? Три раза подходил. А я говорю: два раза мужей хоронила, больше не хочу. Вот теперь саму хоронить некому. Я устала от жизни такой. Я бы легла и умерла, и не могу никак. Господи, под бомбежкой была, с горы летела, может, меня смерть не берет?! Сердце держит. Ничто не интересует, Господи, хоть бы я легла и уснула. А у тебя в Москве есть где жить?
– Нет.
– Приезжай. Будешь здесь жить. А Алексей пусть забирает меня в Москву, я не сварливая, как другие, я не пью. У меня пальто есть зимнее и сапоги еще. Меня страх одолевает, что меня кто-то прихлопнет, умру и буду на полу лежать.
– Может лекарство еще какое-то купить по дороге?
Смотрел на таинственно светящееся море. Оно улавливало невидимый мне луч. Хруст гальки. Высокий парень в теплой кожаной куртке подошел ко мне. Наверное, единственная дорогая вещь в его гардеробе.
– Извините, закурить не будет?
– Нет.
Я отошел и с ненавистью смотрел на море.
– А вы, наверное, отдыхаете здесь? – с пидорской настойчивой учтивостью поинтересовался он.
Я скривился, сдерживаясь, чтобы не послать его, и злобно загромыхал галькой в сторону набережной. С замирающим сердцем пошел в «Диану». Там перестановка – танцпол у задней стены, а на старом его месте новенькие столики и стулья, отвратительно пластиковые, черные с блестками.
Ушел и сидел в открытом кафе. Дул плотный теплый ветер, и я прикрывал глаза, чтобы не попал мусор.
Сидел на скамье, мимо прошли дешевые, но дорогие лично для меня проститутки.
– А у вас закурить не будет, мыладой чеовек? – с тайным значением спросил мужчина.
Жирное, женоподобное тело, плюхнувшееся рядом со мной. Так нагло, будто он меня уже изучил. Бывают такие гомики-здоровяки, с очень толстыми пальцами. От ненависти я дал ему закурить, он часто дышал, и руки его дрожали, как у Серафимыча. Он с наслаждением выпустил дым и посмотрел в сторону, будто скрывая мысли своего лица.
– Харашо, не правда ли? – Он снова посмотрел в ту сторону и придвинул к моей ноге свою сырую ляжку.
– Да-а… хорошо…
Кто-то рядом пускал мыльные пузыри.
Я медленно встал, поставил ногу на скамью, поправил майку и со всей силы ударил его локтем в лицо. Полетели искры от сигареты.
– Ой бля-а…
Что-то перевернулось в воздухе перед моими глазами.
– …а-а-а… ш-а-а-а… – кричала женщина, бегущая с ребенком с той стороны. – Ми-шА-а-а… Милиция! Помогите!
И я побежал. Мне казалось, что я слышу милицейские свистки, топот ног за спиной. Все милиционеры здесь были молодые и поджарые. По памяти прошлого года я влетел в этот переход возле дешевой столовки, быстро и спокойно прошел мимо шашлыков, мимо деревянной веранды ресторана и купил билет на пустую канатную дорогу. Сжался на железном полу. Кабина тихо и уютно покачивалась, скрипели блоки. Показалось, что у кассы мелькают фонарики. Могут остановить канатку. Я откинул задвижку, раскрыл двустворчатые двери, встал на колени, а потом свесился вниз, огоньки города махнули внизу, песок под пальцами, жестяная крыша быстро наплывала под мои ноги… Сильно заскрипела кабина, и страшно загрохотала жесть крыши. Какие-то заброшенные мастерские. Шепот и шум, будто кто-то большой быстро шел по воде. Я знал, что здесь недалеко уже и до дома Сани Михайловны.
Няня. Одновременно она своим открытым, срывающимся голосом говорила по мобильнику.
– Вот как будто ждали, когда я тебе позвоню. Гарванич предлагает мне перейти в новую структуру пресс-секретарем, это спортивный комитет налоговой полиции… а я боюсь.
– Знаешь, как мне Нелли говорила, я тебе рассказывал: не боги горшки обжигают.
– А ты мне, Анварчик, поможешь писать, если что?
– Ну, конечно, Нянь! Не вопрос, как ты сама говоришь.
– А ты знаешь, тогда у меня выпадает две-три недели пустых. Может нам действительно приехать к тебе с Санькой, а? Татуня, правда, говорит, что не надо.
– Да, Няня, конечно, приезжайте! – сжался я. – Так здорово это! Я уже соскучился по вам.
– И я тоже подумала, а что? Ведь я пять лет в отпуске не была, как начала с Гарваничем работать.
– А кто это?
– А это он придумал слоган для Билайна. Мы все думали, а он сказал, хер ли думать, напишите: Билайн – пи-пип, и все! Это он придумал – пи-пип! Мы думали, он идиот… Анварчик, ты меня ЛЮ?
– Да.
– И я тебя очень ЛЮ!
В пять часов утра, на самом первом троллейбусе я поехал в Симферополь. Билет стоил пять гривен. Светало, и я с удивлением видел море с этой высоты. Надо будет обязательно запомнить для Саньки, что море открывается на повороте, там, где скала «голова Екатерины». Светлеющие, поросшие лесом горы. Надо не забыть, что в этих местах русский полководец Кутузов лишился глаза. И чем ближе я был к вокзалу, тем больше понимал, что Няню я уже не люблю.
Я перешагивал через эти надоедливые извивы путей. Поезд прибыл на какую-то вокзальную окраину. Я увидел Саньку внизу, а потом Няню в дверях тамбура. Я смотрел на них со стороны, и как бы заново нужно было узнавать их. Я с особой жалостью и болью утраты почувствовал абсолютную пустоту в груди. Зачем? Ну почему все так?! То, короткое мое чувство к Няне испарилось окончательно, как серебряная капля, отставшая от прекрасного ювелирного изделия. Удивительно, я даже не помню, как мы познакомились, с чего все началось, продолжилось и стало тем, что уже есть сейчас. Только помню, там, в Щелыково, вдруг выпорхнуло из-за угла, укутало меня ее облако – желто-волосатое, краснолицее, с ярко серыми сочными глазами и большими пухлыми губами.
– А пойдем с нами за водой?
Мы с Няней не знали тогда, что это была абсолютная кодовая фраза, надолго связавшая нас. Я вздрогнул и согласился.
С горестной пустотой в груди обнимал странного Саньку и влюбленными, сияющими глазами смотрел на Няню.
– Ну пока, Санька, не болей, – сказал пассажир.
– Ну что, Санька, как ты себя чувствуешь? – усмехнулся другой.
– Давай, Санька, отдыхай, как моряк, – улыбнулась девушка.
– Пока, Санек.
– Он всю дорогу проболел, отравился, что ли, – озабоченно говорила Няня. – Весь вагон на уши поднял, я уж думала на таможне выходить и обратно ехать. Но вроде бы легче потом стало.
– Поехали, Сань, тебя там твоя тезка ждет, она тебя вылечит…
Сэкономив деньги на трамвае, я взял «Волгу», чтобы особенно хорошо видеть море и горы, чтоб никто не мешал нам. Санька, как взрослый, сидел впереди. Я тихо радовался той немосковской красоте, которую они сейчас видят. Радовался, что жарко, что скоро блеснет море и они не узнают его, что это? А потом оно распахнется во всю свою ширь, и машина полетит, прямо в этот низкий, плоско полыхающий треугольник. Няня иногда прижималась ко мне с радостно-покорной женственностью, как в Щелыково это было.
– Я заняла у Машки-саратовской пятьсот долларов, и пошли с Иркой на рынок… Я столько накупила, Анвар, ужас просто! И все вроде бы надо, а так посмотришь, вроде бы и не купила ничего. Майки купила, лосины, какие давно уже хотела, мыльно-рыльные принадлежности, молочко против солнца и для загара.
Вот… вот сейчас… вот. Я увидел Ялту и меня что-то удивило. Как же я мог раньше не замечать, что это обычный советский городишко, только еще и курортный. Особенно это жуткое, окраинно-московское скопище девятиэтажек. Я глянул на Няню и угадал ее реакцию: а ты совсем другое рассказывал.
Саня Михайловна так радовалась им и уже даже не знала, чем еще угодить.
– Ну, здравствуй, Санька! Ты Санька и я Санька.
– Как так мам, как так?
– Вот баба Саня.
– И деда Саша.
– Я не деда.
– Кушай, мальчик должен кушать, – говорила Саня Михайловна.
– А вы?
– А я голодная сирота, не пролажу в ворота.
Санька сидел в туалете. Я вышел с лоджии в трусах, которые мне подарил Серафимыч. Она сидела на диване, широко расставив колени, и ждала Саньку. Его трусики в ее руках.
– Какой-то старческий трусняк, Анварчик, – сказала она.
– Да?
– Подойди-ка.
Критически осмотрела трусы, а потом стянула их и взяла у меня в рот, хотя я даже и не думал ни о чем таком. Он казался таким маленьким у нее во рту. Я хотел сказать ей, что я так ни разу и не кончил, когда мне отсасывали, даже если напрягался, просто смешно… Она облизывала его, всасывала, ласкала сильным языком снизу и даже делала глотательные движения, и я чувствовал волнообразные сокращения гортани. Эти ее большие и как бы исподлобья глаза, втянутые щеки, растягивающиеся полукружья губ, и я вдруг почувствовал и хотел предупредить… но она только сильнее прижала к себе и, не спуская с меня спокойных глаз, сглотнула, подсосала и еще раз сглотнула. Отстранила меня.
– Санька, ну скоро ты там? – крикнула она, вытирая ладонью губы.
Женщина в троллейбусе намеренно не подвинулась, и Няня с Санькой не смогли сесть. У меня заболело сердце. Когда ты один – все нормально. Но стоит тебе объединиться с девушкой, как все сразу усложняется и начинаются проблемы. Как будто бог еще раз наказывает вас, как будто решил снова изгнать из рая, как будто мстит мне за женщину, как будто бог «голубой».
В первые дни мы по пропуску Сани Михайловны купались на лечебном пляже, но это было все же далеко, и мы, как и все глупые курортники, стали ходить на городской пляж, прямо под набережной, со всеми ресторанными и магазинными стоками.
– Тебе нравятся эти полосатые плавки? – показывала она на парня по колено в воде.
– Нет, так себе.
– А мне нравятся, они на тебе хорошо смотрелись бы…
Она очень любила выискивать на моей спине какие-то прыщики и выдавливать их. Это было больно и злило.
– Ты не злишься?
– Нет, даже приятно.
– Правда, приятно?
– Да.
– Зая, давай, я еще у тебя из носа жир выдавлю.
– Может не надо?
– Вот, смотри, – она надавила ногтями на мою ноздрю.
– Фу-у, – брезгливо сморщился высунувшийся из-за ее плеча Санька.
– Зайка, тебе вообще надо чистку лица сделать.
– Думаешь?
– Мамуль, море такое блестящее, что его хочется лизнуть.
Сначала обедали в ресторанчиках, а потом уже в общих и недорогих столовках. И снова загорали по инструкции со всеми средствами против и для загара.
Пена выплескивает на гальку, мгновенно тает, исчезает, только галька блестит сильнее. Девушка несла свою грудь, как каравай. Все тело – постамент под ее груди. Сердце саднило, хотелось выпить.
– Смешные эти новые русские, да?
– А что? – подняла она от гальки належалое лицо.
– А он прямо с сигаретой и барсеткой пошел в воду.
– А-а…
– А знаешь, во время революции они были бы революционными матросами, с такими же шеями и цепями, а в советское время были бы стахановцами, ударниками соцтруда, а сейчас они бандиты.
– Ты им просто завидуешь.
– Может быть, хотя вряд ли…
Бог, наверное, избрал меня своим глазом, чтобы я любовался женским телом. И я мучительно не смотрел, глаза косили и будто бы сохли. Неумолимая сила сворачивала голову, и я смотрел, пряча от нее лицо и делая задумчивым взгляд. И говорил ей что-то незначительное о море, о погоде, будто думал только об этом, а не смотрел на женщин. Будто специально, все, как на подбор, удивительно красивые, загорелые и блестящие на солнце, музей достижений современного женского тела. Я будто бы воровал у нее из-под носа эти фрагменты грудей, ягодиц, ног.
– Тебе, видно, очень нравится эта, в стрингах? – Она спокойно смотрела на меня из-под панамы.
– Какая? Эта? Фу, нет, что ты.
– А вон та, в купальнике Версаче? – Она приподнялась на локте и щурилась.
– Как ты видишь, что это купальник Версаче? Так себе, мне не нравятся худые модели, они нравятся толстым мужикам.
– И купальник Версаче не понравился? Я же вижу, что ты врешь, Анвар. Чего ты боишься? У тебя уже глаза косят в разные стороны!
– Ну, это скорее какое-то эстетическое зрелище, что ли.
– А от меня? – с вызовом толстушки спросила она.
– От тебя даже большее.
– Я знаю, что только большее, но не эстетическое!
И вдруг громкий, вспухающий шум прибоя, будто напоминающий о себе, и длинный, всасывающий звук его отступления. Шампунная пена, черная мокрая галька, голубое стекло воды. Нещадное солнце, все вокруг белое, обведенное фиолетовым нимбом. Зеленый пластик водоросли прилип к ее большому пальцу. Крики чаек, купающихся, торговцев пахлавой, лай собаки. «Теплоход „Константин Паустовский“ отправляется по…шруту…ассе номер пять».
Она, раздраженно закрыв глаза, лежала на боку. Я рядом с нею, на мне эти полосатые плавки. Она хотела что-то сказать и промолчала, только веки вздрогнули.
В этом августе, лежа рядом с женщиной у моря, я вдруг остро почувствовал свою смертность. С женщиной всегда чувствуешь смертность и конечность пути. Хотелось выпить и закурить. Хорошо выпить, закурить, грустить и знать уже, что умрешь, глядя в морскую даль, лежа рядом с женщиной – любимой или не очень, все равно.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
Мне очень хотелось показать им лайнер. Но его все не было. Были толпы людей на улицах, на рынках, в тесных троллейбусах, озлобленные, яростно агрессивные кондукторы и местные жители. Изнуряющая жара и вечерний смог на Московской и Киевской. Тот же наглый бандурист на набережной, старик в морской форме и с баяном, весы за 25 копшёк. Мне было обидно за отдых Няни и Саньки, и я остро переживал, когда их толкали, обсчитывали, пролезали вперед них в очереди и грубили.
Лайнера все не было, и я решил открыть им прекрасную тайну, которую заготовил напоследок – я повел их по улице Чехова, чтобы показать им Ялту, которую сам очень любил – эти изогнутые, ступенчатые старые дома с большими верандами, насквозь проросшими толстыми ветвями дикого винограда, эти таинственные, каменные спуски во дворы, этих странных, будто бы музейных людей, эти парки, будто бы навсегда сокрытые от простых смертных. Но поразительно, та, прошлогодняя Ялта спряталась от меня, и ТА улица Чехова будто бы отступила за саму себя, за эту обычную, ничем особенным не примечательную провинциальную улочку, и казалось, вновь проявляется за моей спиной, но стоит обернуться вместе с Няней и все пропадает. Словно бы в этой Ялте меня окружала странная граница, переступая которую, я попадал в строительный магазин «Евроремонт», «Покрiвля для ВАШОГУ дому», продуктовый гастроном, магазин женского белья, дорогой и скучнейший ресторан, гордящийся тем, что все на уровне и как в Москве, я становился обычным семейным курортником, с пивом в руке.
После еды она подкрашивала губы и делала это с таким аппетитом, будто некий ритуал, продолжающий еду.
Я со страхом в душе думал о Массандровской улице, уже зная, что и там меня будет ждать эта невидимая граница со шлагбаумом и невидимым насмешливым часовым.
– О чем ты думаешь?
И я вздрогнул, снова увидев в ней чужого человека.
– Так… Какое странное чувство было у меня в Германии.
– Ты был в Германии? – спросил бы Серафимыч.
– Да, немецкоязычная группа нашего института. Дойчеаустаушдинст.
– Надо же, – она с уважительной готовностью сменила лицо.
– И вот там я вдруг что-то ощутил, это длилось всего секунду, что-то такое последнее на земле. У меня сжалась душа, и я что-то окончательное понял, такое грустное. Маленький городок, то ли Майнц, то ли Дармштадт, не помню.
– Ах, какие названия, – Серафимыч качнул бы головой. – Ты их так называешь запросто.
– Ты не понимаешь, а я не могу объяснить. Что-то общее и такое интимное, стыдное, и конечное. И не важно, какие названия, словно я бывал уже здесь, как я бывал в казахских степях, как я вот здесь сижу. Нет, не то, не могу объяснить чувства.
– Я поняла тебя, – она с уважительной готовностью нахмурила брови.
«Что это было все-таки? Потом меня окликнули, и я пошел-пошел, возвращаясь к автобусу, постепенно одеваясь в земное, становясь Анваром… Бегичевым… нищим студентом третьего курса… стесняющимся своего маленького пениса и незнания немецкого языка»…
Шли с нею и снова увидели веселых московских «голубых». Мне хотелось спрятаться. Казалось, что все в мире «голубые», и только я один с женщиной – трусливый, неудачливый, пошлый.
А через неделю Санька заболел так, что пришлось вызывать «скорую». И врач с провинциальным чемоданом в руке успокоил нас, что ничего страшного, что это не солнечный удар, не сотрясение мозга, а просто курортный грипп из-за акклиматизации, как это часто бывает у детей. Няня дала ему деньги, он растерялся, покраснел и поблагодарил с преувеличенной солидностью.
Саня Михайловна мочила в уксусной воде марлю и укрывала Саньку. Она почти умоляла нас сходить куда-нибудь, чтобы побыть с ним одной. Я увидел однажды, с какой завистью она смотрела на него, как она смаковала и упивалась зрелищем этого маленького человечка.
Когда мы уходили, она прикрывала жалюзи, пила крепкий кофе, выкуривала тончайшую сигаретку и с тайной улыбкой превращалась в добрую фею.
Няне все-таки хотелось показать кому-то все наряды, которые она приготовила на этот отдых.
И везде в городе, за малейшую, обычную, человеческую услугу, она всегда спрашивала со взрослым лицом:
– Я вам что-то должна? – и доставала большой портмоне.
Люди терялись, медленно кивали головой. Она рада была заплатить за тот образ жизни, который вела в Москве, и который ей казался абсолютно законным, незыблемым, и которым она будто бы специально хотела заразить всех местных жителей.
Море сдвигало к берегу пылающие угли. Густая и плотная толпа. Скучающие люди сидели на парапете набережной, пили пиво и слушали оркестр латиноамериканцев, как в Москве. Мы шли вперед, потом назад и на встречу попадались те же самые гуляющие. Раскаты смеха, это рассказывали анекдоты те самые ребята с Арбата. Она обрадовалась им, как чему-то родному здесь и ей хотелось сказать: «Ребята, я тоже из Москвы».
Потом мы танцевали с ней в «Диане», про которую я столько рассказывал. Она скрывала от меня свое разочарование. В этой майке, в этих пятнистых далматинских лосинах она была слишком женщина – неприятно обтянутые женские ляжки, лобок, живот, груди. Что-то откровенное, открытое, раззявленное. Я танцевал вместе с нею как в истерике. Потом, сидя на теплом, почти горячем парапете мы выпили с ней бутылку красного массандровского портвейна, отдаленно знакомый вкус. Словно диковинные животные, независимые и ко всему презрительные, не сгибая коленей, шли высокие девушки в белом. И у всех узкие, врезавшиеся меж ягодиц стринги. Те простые бабы-лохушки, которые сидели в них, испуганно несли впереди себя вот это все – белое, несгибаемое, накрашенное, накрученное и зафиксированное.
Странно, что здесь рядом с нами невидимое, громадное и какое-то лишнее море. Волны реяли под луной.
А здесь много богатых и бандюков. Смотри, как одеваются: Габана, Труссарди, Фенди, Версаче…
Я хотел оторвать море, как надоевшую бумажку, и вдруг рядом со мной застыл мыльный пузырь. Удивительно тонкостенный, с мыльной завитушкой – округло очертившийся пузырек ночного воздуха, в котором, как в магическом шаре, собралась и отразилась вся Ялта.
– …………………………… – говорила она.
А он все стоял рядом со мной, как чье-то послание, как обещание и надежда на что-то лучшее, и в нем клубилась и скользила вся жизнь.
– ……………, – засмеялась она. – Что ты все молчишь и дуешь в кулачок, как будто там дудочка.
– Я дую в кулачок? Как Серафимыч, надо же.
Очерченный шарик опустился на траву, и пропали все его линии, вся накопленная в нем жизнь.
И так неожиданно тихо и пустынно стало нам в этой скрипящей кабине на канатке. Она посмотрела на меня и промолчала.
– Ну что, Няня?
Она снова красноречиво промолчала.
– Ты что-то хотела сказать?
– Зачем ты постригся налысо?!
– Чтобы жизнь моя изменилась!
– Изменилась? Я вижу, что ты меня больше не ЛЮ! – пьяно сказала она, откинула задвижку и открыла дверь.
– Упадешь, Няня! – разозлился я и понял, что скажу ей сейчас всю правду. И вдруг увидел, что у нее точно так же, как у Саньки, выпятилась и дрожит нижняя губа.
– Ты меня не ЛЮ! – и свесила вниз ногу. – Я это увидела, когда ты подошел к поезду, я почувствовала, что ты меня уже не ЛЮ!
– Няня, хватит дурачиться, упадешь.
– Ну и упаду, упаду…
– У тебя губа дрожит, как у Саньки.
– Ты меня не ЛЮ, Анвар!
– ЛЮ! ЛЮ!
И она плюхнулась мне на колени.
– Я тяжелая? Тяжелая? – настойчиво спрашивала она, словно бы мстя мне за то, что она тяжелая.
«Няня!» – взъярилась во мне эта волна, и вдруг в ее серых дрожащих глазах я увидел его. Поднимаясь вверх в этой утлой лодочке, я с первобытным удивлением открыл, что все женщины, с которыми я задерживался в этой жизни, были похожи на друга моего детства казахстанского немца Виталика Апеля. В каждой из них жила частичка его и, видимо, именно это мне и нравилось больше всего.
Саня Михайловна показывала свои награды и грамоты, показала дарственные часы. А потом принесла альбом. Видел молодого Серафимыча. Очень гладкое, скользкое лицо с неуловимой улыбкой и скрывающимся взглядом, как бы знающим некую тайну. Искал определение для выражения этого лица. И вдруг вспомнил собственно Серафимыча определение, которое, как ему казалось, он видел во мне и которое ему нравилось: «Туту тебя такое шкодное лицо… Ты тут такой шкодный». И понял, что для него, неосознанно, шкодный – есть гомосексуальный. Противно, как вспомню об этом.
– …так-то он хороший, Алексей, помогал мне, плиту на печке побелил.
– Плиту?
– Да, за ради красоты. Я уж его не ругала… Потом он снежки на печке хотел высушить.
– Да-а, надо же.
– Какой интересный ребенок был, – рассеянно сказала Няня.
– Другой раз его нечаянно в санатории в холодильнике закрыли.
– Зачем? Как это? – устало интересовался я.
– А он хотел посмотреть, как огонек свечки замерзнет.
– Интересный ребенок.
– Вот только не женился, а хорошие девушки к нему приезжали, вот была Лариса, она мне тоже нравилась.
И вот я шел и наслаждался своим одиночеством. Утренняя набережная, как вымытая и спрыснутая из пульверизатора комната, огромный платан, заброшенная киностудия, приморский парк, я бежал все дальше и дальше, в другую сторону от Массандровской улицы, словно бы хотел пересечь эту странную границу, постоянно отдаляющую от меня мой самый любимый город на земле. Уставал, шел и снова спешил. Пустынные, какие-то промышленные пляжи, бетонные блоки, арматуры, металлолом…
Я прошел еще несколько шагов, ослепленный этим ударом… потом еще несколько шагов. Что это? Этого не могло быть! Какая-то бессмыслица. Это было явное нарушение человеческих законов, разлом… И все замерло, когда стало ясно, что я застал все это врасплох, словно бы увидел мир с перерезанным горлом, с завернутой к ушам кожей. Что это? Опорные стены. С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! В ШТОРМ КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО! И я, и безмятежные ОНИ, никто из нас не знал, что теперь делать и как дальше жить. С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! В ШТОРМ КУП… Так доступно, небрежно открыто, как в концлагере… С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE и перечеркнутые трусы. В ШТОРМ КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE и перечеркнутые трусы.
Они валялись там и сям, как кожаные тряпки, комки, кульки и мешки, более целомудренные, чем если б они были в купальниках, более голые, чем они могли быть на самом деле, голые, как абсолютная правда. Странность и отчаяние в том, что это было абсолютно не постыдно, нисколько не развратно, и эта пустота нежелания в груди, будто я лизнул язык своей матери. За моей спиной, равнодушно посвистывая и глядя в сторону, стоял уличенный мною весь цивилизованный мир, с фотошопом, кисточкой и купальником в руке. А впереди, отчерченные кромкой прибоя, на серой и грязной гальке промышленного пляжа валялись они, невозможно утратившие все свои формы, словно бы их вынули из матрицы, в особенно удобных им, расслабленно-натуральных и потому особенно нестыдных и обидно не развратных позах. Мучительно не стыдных. Молоденькая девушка с мальчишеским пупком лежала, развалив длиннокостные колени, в странном надрезе торчал и блестел уголком на солнце этот розовый мясной лепесток. Поодаль нечто новое и мультипликационное спиной ко мне. Кожаные кармашки, округлые куски мяса свисали по бокам, синие морщинистые соски, двигались и встряхивались сальные пояса, жидко расползалось по гальке то, на чем они сидели. Словно они сняли свои женские костюмы, спрятали их, чтоб не портить на солнце, и теперь вот остались в настоящем виде. Они замечали меня, смотрели и не видели, как дальтоники. Одна из них, со странным горбиком на шее, была в бейсболке и курила сигарету, это был какой-то абсурд. Другая листала «Vogue». И этот журнал, и сигарета, и сигаретный дым казались одетыми.
С БУН ПРЫГАТЬ ЗАПРЕЩЕНО! NUDE и перечеркнутые трусы.
Сегодня они сдали мне одну из тайн. И эта новая, гнетущая пустота в груди. Я вспомнил Няню, все ее постепенное и предсказуемое поведение женщины, ее странные отношения с Татуней, и почувствовал, что теперь я начал видеть швы жизни. Я вспоминал Асель, ее маму, «АСМО-пресс», юношескую любовь, обыденность гомосексуализма, «Связь-банк», СТД, ложь, тщету, нехудожественность и пошлую закономерность земного устройства и воочию увидел в воздухе эти грубые стежки и концы белых ниток.
Что-то скрежетало, и вскрикивали чайки. Дорога к моему самому любимому городу на земле бильярдным закрученным шаром укатывалась и плавно срезалась опорной стеной. А я брел назад.
Что-то творилось с банками и киосками обмена валют.
Словно бы еще одно мелкое подтверждение всему, чего я подсознательно ждал и предсказывал с уверенностью идиота – рухнул российский рубль и вместе с ним некий мифический класс некой мифической страны. И появилось новое, ничего не объясняющее, но жизнеутверждающее и успокаивающее слово – дефолт.