Девятнадцать
– Ничего, сейчас придет, – сказал он.
– Да, они же до часа ночи ходят.
– Сейчас приеду, чай попью, лягу и сразу засну, – сказал он. – Там пусто, Мороковы уехали.
Я думал, что скоро увижу Димку, может быть, выпьем с ним.
– И я, я тоже устал.
– Трамвай будет обязательно, – сказал он.
– Будет, они до часа ночи ходят, по идее.
– Я же тебе подарок купил, провожал Мороковых и забыл пакет, – сказал он.
– А-а, спасибо.
– Можешь остаться там, я тебе уже говорил.
– Могу, по идее, до вас все равно ближе ехать.
– А может, нам на такси доехать? – зевнув, сказал он.
– Подождем еще.
– Смешная эта реклама, да?
– Что они Турцию рекламируют, как будто Крыма нет?
– Выгодно агентствам разным.
– Думаешь, придет?
– Должен, по идее.
– Да-а, что-то нет ничего.
– Будет.
– Думаешь?
– Они же до часа ходили всегда.
– Можно на такси, у меня есть деньги.
– Подождем еще.
Прошла женщина и сказала: «Не ждите трамвая, ребята, они до двенадцати ходить стали, автобусы до часа». И пошла, оглядываясь на нас: «Не ждите».
Мы все-таки дождались автобуса и доехали до «Войковской».
Как всегда, казалось, что в теплом мраке квартиры есть кто-то еще. Может быть, из-за этого мы говорили громче обычного. Он широко распахнул створки окна, и квартира словно парила в ночном воздухе. Сидели со свечой, и она не гасла, так тихо стоял воздух у окна. На далекой круглой башне красиво, радостно реял холодно освещенный флаг. Казалось, что это живая материя, опадающая и вновь взмывающая, со странно переливающимися складками.
Он ходил и вздыхал в темноте, за кругом света свечи. Я искоса смотрел на него.
– ……….вевается этот флаг, – говорил он и вздыхал.
«Что он всё вздыхает?»
– В нас с Вами все-таки много женского, – сказал я.
– Может быть, природа художника такая? – он глубоко в карман всунул руку и вздохнул.
– А в настоящих голубых нет женского, а что-то страшное, – с убежденностью сказал я. – Что-то серое и липкое. У них блядство.
– Да, – с радостью согласился он. – У меня было одно такое знакомство, когда я устраивался в юности на радио. Я даже не понимал тогда, что он от меня хочет. Только потом… Мне достаточно просто лежать с тобой, – сказал он и вздохнул. – Лягу, обниму твои ноги и больше мне ничего не нужно, Анварик.
«NIVEA».
Мы выпили еще, и мне показалось, что и его лицо, и все предметы в комнате обведены красным и пульсируют. Отчетливо увидел свои руки на столе, длинные выпуклые вены на них. Очень красиво и свободно реял в ночи этот флаг. А воздух у окна тих, едва колеблет огонек свечи.
«NIVEA».
– Его, наверное, в честь 850-летия Москвы установили?
– Да, красиво и так свободно развевается.
Он выпил за меня. Он пил с отчаянием и болью, даже прищелкнул языком и посмотрел в дно тяжелого стакана, будто жалея, что все выпито.
– Все-таки очень красивый и странный этот флаг, да?!
– Да, как живой.
– И освещен так красиво.
– Да, как будто заиндевелый.
– Да-а…
Мы легли на эту невысокую тахту, напротив окна и того флага, который рвался на ветру и, наверное, хлопал там. Он лег головой к моим ногам, обнял их, ткнулся лицом и замер. Мы замерли. Вспомнил, что так Барсик обнимал ноги и скулил от счастья, когда я приезжал в деревню, и он узнавал меня после долгой разлуки. Услышал ногами стук его сердца. Он весь дрожал и держался за мои ноги, как за последнее спасение в этой жизни. Я осторожно вынул их, сел рядом с ним на колени.
– Что? – испугался он. – Ты чего?
– Давайте вот так.
– А? Что ты хочешь?
– Я по-другому хочу.
– Как?
С его немого согласия снял с него трусы, стянул свои. Потом быстро встал в темноте, прошел и положил ладонь прямо на баночку с кремом «NIVEA».
– Ты что? Ты куда, Анвар?
– Я здесь.
– Ты не уходишь?
– Вот так, вот так, встаньте на колени. Повернитесь.
– Так?
Масляные, жирные руки скользили по коже. Вдруг с удивлением и разочарованием почувствовал узость бедер, жесткость, сухость и мужскую дряблость кожи. И от неожиданности сжал сильнее, желая добраться до женского, и снова удивился, что нет того женского.
Вино в бокале улавливало свет лампочки из туалета и зыбко дрожало серебристым плоским кругом. И снова колыхалось от моих движений. У меня было знание, что я делаю с ним то, о чем он всегда втайне мечтал. И чем сильнее он стонал и вырывался, тем резче и увереннее я входил в него, было мужское превосходство и насмешка, ты понимаешь сокровенное. Было приятно, что и эта замена доставляет удовольствие, и была благодарность за это.
– Мне хорошо… понравилось, – я услышал удивление в своих словах.
А потом это подступило снизу и удивляло, что так же, как и с женщиной. И приятно было изливаться на его спину, зная, что и ему это приятно.
Я повернулся в темноте и на долю секунды посмотрел в глаза всему человечеству, вдруг разом, полностью, всеохватно и до последнего грана понимая нашу земную жизнь, и сердце замерло перед пустотой.
Услышал радиоприемник, будто усиливший свою громкость.
– Вот ты меня отодрал, бля! – сказал он.
Я улыбнулся.
– Твоя сперма на мне… Сколько Анвариков я тебе мог нарожать, – говорил он, прижимаясь.
У него был уже другой, такой певучий голос, немного в нос. Я подвигал губами, проверяя улыбку на своем лице.
– Анварик, мы с тобой уедем в Крым, и нам уже не нужны будут эти люди, мы растворимся в нашем счастье, только ты не пропадай, мой Анварик-фонарик…
– Да, хорошо.
– Как же ты меня, бля, как суку какую-то, – он счастливо пел своим другим голосом немного в нос.
А я улыбался и широко раскрывал глаза. Порхала бабочка и от нее лунное сияние.
В комнате проступали из темноты полки, стол, шевелились стулья, вздрогнула вешалка, а флаг угас и померк. Угасла и свеча, расплывшись белой каменной лужицей.
Проснулся, тело просторно лежало на тахте. На кухне что-то шипело. Во всех бокалах, вазах, на всех металлических деталях дрожало солнце, паркет в центре сиял золотым шаром, где-то на кухне, видимо, двигалась открытая створка окна и двигала по комнате солнечный угол, и у меня было светлое чувство на душе. Он что-то жарил и был такой звук, будто на улице идет дождь.
На сияющем лаке паркета оставались прозрачные следы ступней.
Было особенно приятно не смущаться и не скрывать перед ним своего тела, знать, что оно несет в себе мучение и сладость для него.
– Доброе утро.
Он молча кивнул.
– Я хорошо выспался здесь.
Он снова кивнул.
– Кашу овсяную сварил, – еле слышно сказал он.
– О, хорошо.
– А потом еще и рис отварил, вдруг ты не захочешь кашу?
– Нормально, мне нравится каша.
Я увидел в небе шарик, посмотрел вниз – по аллее шли две женщины, пожилая и молодая, а в середине мальчуган. Он тер кулаком глаз, до меня донесся его плач. Пожилая толкнула молодую в плечо. Услышал смех молодой женщины, извиняющийся и в то же время насмешливый. Шарик высоко поднялся в небо, выше ласточек. От того, что долго смотрел на него, показалось, шарик взмахнул крыльями. Облака нежные, тонко белые.
– Шарик улетел.
Он промолчал.
Потом я мылся. С восторгом мыл свое тело в этой просторной ванной комнате, пахнущей летом, и с новой силой чувствовал в себе мужское.
Он заново разогрел кашу. Я сидел, ждал.
– Все болит, – тихо проговорил он, сел и сжал ладони меж колен. – Даже там, где сказать нельзя.
– А вы что, не будете есть?
– Что? А-а… нет, ты ешь, я уже перекусил… ешь…
– Вкусная каша. Овсянка же полезна, это настоящая клетчатка, она прочищает желудок от шлаков. Мне кто-то говорил, что ел ее по утрам и от гастрита вылечился.
– Тебе надо ложку оливкового масла выпить, оно полезное, бактерицидное даже, – сказал он. – Все болит, как будто разорвал…
Потом он лег отдохнуть и заснул. Я посмотрел телевизор, все передачи казались необычайно глупыми и ненужными людям. Вышел на жарко нагретый маленький балкон и закурил. Солнце лакировало стену и окна. Смотрел вниз на трамваи и людей с чувством превосходства и насмешки.
Вечером пошли погулять в парк Покровское-Стрешнево. На прудах купались люди. Было много собак.
Он молчал и вздыхал. Потом сорвал травинку и смотрел на нее.
– Удивительно, конечно.
Я смотрел на собаку с ее треугольной, словно бы механической мордой, с механическими глазками, с угадывающимися страшными зубами.
– Это самая страшная собака, – сказал я. – Питбультерьер. Собака новых русских. У нее сила сжатия челюстей двадцать атмосфер. Представляете? Она может перекусить руку взрослому мужчине.
– Боже мой, – громко вздохнул он, хотел сказать что-то еще и промолчал, а потом спохватился. – Да, я не расслышал, ты про новых русских говорил?
Я посматривал на купающихся и загорающих женщин, на их красиво и туго перетянутые купальниками тела. Прислушивался к себе. Как смешны женщины. Как смешно это их холодное равнодушие.
– А это доберман, она была полицейской собакой в дореволюционной Рос…
– Как удивительно, боже.
– …сии, да. У нее очень острые зубы. Ей дают в зубы толстый журнал, а потом дергают, и ее зубы рвут журнал на полосы, представляете?
– Боже мой, как удивительна жизнь.
– Да-а, удивительно. Что?
– Ничего.
– Я думал, ты что-то спросил, Анвар.
Ночью, когда я ткнулся туда, он вскрикнул.
– Ты мне там всю губу разорвал, – сказал он и выругался, это у него получалось смешно и жалостно.
Я понял уже, что он ругается непроизвольно, от смущения. Но меня все равно коробило это.
– Давайте вот так тогда…
– Да-да, сейчас принесу.
У него дрожали руки, и он залил маслом паркет. Долго и увлеченно затирал, а потом замер, не зная, что делать дальше. Я притянул его к себе.
– Нет, я не могу… он в тебе? Я как будто тебя насилую, он там или нет?
Я чувствовал его в себе, и было такое холодное ощущение, как будто хочешь в туалет.
– Нет, я лучше не буду, блядь на хуй… он в тебе?
– Да-да, во мне.
«Смешно… ноги устают… руками держи под коленкой. Значит, у женщин они тоже устают?»
И вдруг я услышал голос своего отца. От боли я вскрикнул и в своем голосе узнал его интонации, как если бы это он лежал, задрав ноги, на диване в чужой квартире в год 850-летия Москвы, а Суходолов резко и недоуменно вошел бы в него.
«Удивительно, эта интонация была у него в голосе, когда он кричал на корову, которая не хотела идти в сарай, на глупых баранов или на собаку, которая вдруг погналась за петухом».
И я увидел, как он замер на нашем заднем дворе, в фуфайке и кирзовых сапогах.
«Устают ноги… У меня золотистые длинные волосы, у меня полная, колыхающаяся в такт движениям грудь, выпуклая пушистая задница, вот такие бедра и тонкая талия – очень крутой переход, мне хорошо, да. Нет, он точно не кончит, он потом захочет… ох ты, как глубоко… чтобы и я его тоже».
– Так, подождите, я задом встану, ноги устали.
«Весь там почти… у меня глубоко изогнут стан, роскошно выставленные ягодицы… не так больно, когда дрочишь… у меня округлые нежные белые смуглые страстно расставленные бедра… нет, не встанет он у тебя. Странно, что вялый, какой-то особенно маленький… Женщинам также больно, когда клитор не возбудился… Аселька спит, наверное, уже… ого, как будто в печень ткнул… сколько там сейчас время в Алмате? Лежит там сейчас одна в темноте, расставив свои колени…»
– Любимый, единственный мой Анварик-фонарик.
«О, Аселька, как мне хорошо с тобой…»
Асель лежит на диване, расставив колени, лаская ладонью меж ними, и смотрит, приподняв голову вперед: «Как я скучала, Анвар, когда же ты войдешь в меня, я вся раскрыта перед тобой, о, хорошо, любимый мой, сожми меня, как тогда!»
«Как сладко ты сидишь на нём и сжимаешь его в своей глубине»…
«Да»?
А в Германии, наверное, утро, и Полинка ворочает своей рыхлой задницей, смеется своим смехом… Смеющаяся Полина в косынке, на немецкой фабрике. Замирает, распахивает халат и стонет: «Да, да, Анвар!»
– Как хорошо… как хорошо… мой… мой… Анварик…
«Полинка, как тогда, когда она сидела на нем между моих коленей боком, держалась за коленку и двигалась… ох какая сладкая у нее пасть, как она утягивает, облегает и лелеет его. Как колышется ее тело… как я всегда нечаянно ударял плечом в Аселькину челюсть… прижимался к ней и чувствовал упругие круги ее грудей».
– О, как я тебя люблю, мой… мой… мой… Анварик… тебе не больно?
«Даже на эту и Асельку не встает»…
– Я не больно тебе делаю?
«Замолчи! Когда говорят на ухо во время этого, невозможно сосредоточиться. И Аселька, наверное, злилась, когда я, захлебываясь от чувств, шептал ей на ухо во время этого всякую херню? А нужно было давать ей тишину. И Полинка тоже. А она и говорила мне: замолчи! Да, теперь ясно, что нужно молчать, у них же свои там идут фантазии… Как же хорошо отсасывала та проститутка Яна, и не видно было ее лицо и его за волосами. И какие же у нее были эти губы, и этот сладкий свежий запах. Как ей было больно, когда Герман ее сзади, и она от этого сильнее сжимала мой член и скользила своей грудью по моим ребрам. Вы думаете, это вы меня трахнули… не надо об этом… И красивый широкий промежуток между ногами был, когда она их расставила, и я сзади, и он прямо расправился в ней, о, как бы я ее сейчас выебал».
Интересно, значит, если женщине больно или уже надоел секс, то она массирует клитор, как бы услащая боль от мужчины, перебивая её.
– Ох, Анварик, я щас кончу, бля, прямо в тебя…
«Ох, Яна, Яна, какие у тебя губы».
– Ан-ва-рррри… у-у-ух, ой, бля… ох, еб твою мать… о-о-о…
«Еще, еще чуть-чуть, не вынимай. Бля-а, как напрягся, так что тот внутри сжался. Ой, ббб… У-у-у. Янка».
Я чувствовал, как тяжело провернулась и ударилась об ствол его члена простата, и в моем, дребезжащем от напряжения члене взорвались рубины и посыпались в невидимый рот проститутки Яны.
– Что мне для тебя сделать?! Я все тебе сделаю, я все тебе отдам, я так благодарен тебе. Я завещаю тебе свою квартиру в Ялте.
«Так и не подарил Полинке фотоаппарат, даже не проводил ее… Какая липкая и кислая у него слюна. Странно, это какой-то закон, что мужчина чувствует себя во время секса виноватым и должным, будто чувствует что-то».
– Боже мой, Анвар, как я благодарен богу, что встретил тебя.
Он крепко обнял меня.
– В своих онанистских занятиях я кричал: Анвар, Анвар. Я вспоминал и думал о тебе все два года. Я вымолил тебя у бога и даже не верю, что это ты… Ты не обиделся? Тебе не больно. Я не люблю так. Мне не нужно этого.
– Нет, мне хорошо.
Было приятное женское чувство измученности, необычной раскрытости и заполненности, разделенности пополам и успокоения, будто мною и им исполнена миссия. С наслаждением чувствовал свое тело чьим-то, что его кто-то видит, хочет и ласкает, может перевернуть и грубо использовать его.
Было удивительно, что могу протянуть руку, сжать. Протянул и сжал, как я всегда хотел, чтобы сжимали мне.
«Довольно-таки большой и какой-то плоский, не такой, как у тебя». Я протягивал руку, сжимал его, а лицевые мышцы автоматически меняли мой облик, придавая глазам женское испуганно-начальственное и собственническое умиление и этот мягкий неизбежно блядский свет. Это было невозможное сочетание мягкости, округлости и твердости. Возникло постыдно-родственное чувство отцовскости и материнскости одновременно. Во всей вселенной ты вдруг нащупал что-то невозможно тайное и главное между собой и миром. Я с наслаждением и особой силой женщины чувствовал сейчас, что плоть – моя душа.
– Как красиво и гордо развевается этот флаг.
– Ага. Это флаг нашей любви.
– Да.
– Пойдемте, барон, допьем наше вино.
– Пойдем.
– Я сейчас принесу сыр и бокалы.
Было невероятно приятно сидеть полуголым на ночном балкончике.
– За тебя, Анвар! Мы уедем с тобой в Ялту, скроемся от всех этих людей, ты будешь выбегать из моря, а я укутаю тебя простыней, как своего ребенка.
Мы стукнулись тяжелым стеклом. Приятная холодная горечь вина на гортани. Я курил и смотрел на город далеко вниз. Мне было радостно, что Серафимычу хорошо со мной, что я для него – праздник. В ночной тишине тяжело вздыхали и длинно скрипели тормозами большие грузовики. Разносилось эхо. Одновременно вспыхивали по всему городу светофоры – красным, желтым, зеленым. Виден черный провал парка, а в небе редкие звезды.