Книга: Золотоискатель
Назад: Ипр, зима 1915 года. Сомма, осень 1916 года
Дальше: Мананава, 1922 год

На Родригес, лето 1918–1919 годов

* * *

Наконец-то свобода — море. Все те страшные, мертвые годы я ждал этой минуты — когда вместе с толпой возвращающихся в Индию, в Африку демобилизованных солдат поднимусь на борт парохода. Представлял себе, как мы будем смотреть на море — с утра до вечера и даже ночью, когда позади корабля сверкает в лунном свете пенный след. За Суэцким каналом ночи совсем теплые. Мы вылезаем из трюмов и спим прямо на палубе. Я заворачиваюсь в солдатское одеяло: это одеяло, да еще моя форма цвета хаки, да холщовый мешок, в котором я везу свои документы, — вот и все, что осталось мне на память об армии. Я так давно уже сплю под открытым небом, в грязи, что деревянная палуба под звездным небосводом кажется мне просто раем. Мы болтаем с остальными солдатами — по-креольски или на пиджин-инглиш, — поем, без конца рассказываем друг другу что-то. Преображенная фантазией рассказчиков, война успела уже превратиться в легенду. Рядом со мной на палубе сидят сейшельцы, маврикийцы, южноафриканцы. С Родригеса же — никого, ни одного из тех, кто вместе со мной участвовал тогда в перекличке, там, у здания телеграфа. Я вспоминаю радость Казимира, когда выкрикнули его имя. Неужели я единственный, кто выжил в этой бойне — и то по милости вшей?
Теперь я думаю о Лоре. Когда можно, иду на самый нос и, стоя у кабестана, всматриваюсь в горизонт. Глядя на темную синеву моря, на облака, я думаю о Лорином лице. Мы проплываем недалеко от Адена, проходим мыс Гарда-фуи, где-то в районе крупных портов, названия которых будили наше с Лорой воображение там, в Букане: Момбаса, Занзибар. Мы приближаемся к экватору, воздух уже раскален, стоят сухие, сверкающие звездами ночи. Я наблюдаю за летучими рыбами, альбатросами, дельфинами. С каждым днем мне кажется, что я лучше вижу Лору, ее голос становится слышнее, вот я уже различаю ее насмешливую улыбку, свет ее глаз. В Оманском заливе нас настигает потрясающая буря. В небе ни облачка, яростный ветер обрушивает на пароход волны, которые с силой таранят этот плавучий утес. Корабль сильно качает, волны захлестывают нижнюю палубу, на которой мы расположились. Хочешь не хочешь, приходится покидать наш «курорт» и спускаться в трюм. Матросы говорят, что мы попали в хвост шторма, который проходит над Сокоторой, и правда, к вечеру на судно обрушивается страшный ливень, заливая трюмы. Мы сменяем друг друга у помпы, а в это время вода потоками струится у нас под ногами по дну трюма, смывая мусор и нечистоты. Но вот на море и в небе вновь воцаряется покой. Что за свет! Вокруг нас — бескрайняя морская синь, по которой медленно катятся длинные волны с пенистой бахромой.
Стоянки в портах Момбасы и Занзибара, переход до Таматаве — все это промелькнуло незаметно. Я почти не покидаю палубы, разве что днем, в часы, когда особенно яростно палит солнце, или во время ливней. Я не спускаю с моря глаз, наблюдаю все перемены в его цвете и настроении, оно предстает передо мной то совершенно гладким, без волн, чуть подрагивающим от ветра, то суровым, без горизонта, серым от дождя, ревущим, швыряющим в нас, словно проклятия, свои водяные горы. Я снова думаю о «Зете», о путешествии в Английскую лощину. Все это кажется таким далеким: Ума с острогой в руке, скользящая по речному песку, ее сонное тело рядом со мной под сияющим небом. Здесь благодаря морю я наконец-то вновь обретаю ритм, цвет мечты. Я знаю, что должен возвратиться на Родригес. Это живет во мне, я должен туда вернуться. Только вот поймет ли меня Лора?

 

Когда длинная пирога, обслуживающая рейд Порт-Луи, причаливает к берегу, толпа, шум, запахи оглушают меня, как в Момбасе, и на какой-то миг мне хочется возвратиться на пароход, который должен отправиться дальше. Но тут в тени баньянов я вижу фигурку Лоры. Еще мгновение — и она сжимает меня в объятиях, увлекает за собой по улицам к вокзалу. Несмотря на обуревающие нас чувства, мы беседуем не торопясь, словно расстались только вчера. Она расспрашивает меня о плавании, о военном госпитале, говорит о письмах, которые писала мне. Потом спрашивает: «Но почему тебя так постригли — как каторжника?» Я отвечаю: «Из-за вшей!» На какое-то время воцаряется тишина. А затем, пока мы идем по улицам, которых я больше не узнаю, к вокзалу, она снова принимается расспрашивать меня об Англии, о Франции.
За эти годы Лора изменилась, и я думаю, что, если бы она не стояла в сторонке в своем белом платье, том самом, которое было на ней, когда я отправлялся на Родригес, я бы ее не узнал. В вагоне второго класса, направляющемся в Роз-Хилл и Катр-Борн, я замечаю ее бледность, темные тени под глазами, горькие складочки у рта. Она по-прежнему прекрасна, в глазах ее по-прежнему горит этот огонек, эта беспокойная живость, которую я так люблю, но в ней чувствуется усталость, слабость.
Мы подходим к дому в Форест-Сайде, и у меня сжимается сердце. Под дождем, который, кажется, не прекращался все эти годы, он выглядит еще мрачнее, еще печальнее. Мне бросается в глаза обветшалая веранда, заросший травой садик, окна с выбитыми стеклами, заклеенные промасленной бумагой. Лора ловит мой взгляд и тихо говорит: «Мы теперь бедные». К нам выходит мать, останавливается на ступенях веранды. Лицо ее напряжено, взволнованно, она не улыбается, прикрывает глаза рукой, словно хочет лучше разглядеть нас. Но мы стоим всего в нескольких метрах от нее, и я понимаю, что она почти слепа. Я подхожу к ней и беру ее за руки. Она прижимает меня к себе и долго стоит так, не говоря ни слова.
Несмотря на нужду, на заброшенность дома, в этот вечер и во все последующие дни я чувствую себя счастливым, каким давно уже не был. Мне кажется, что я нашел себя, снова стал самим собой.

 

Декабрь. Несмотря на дожди, каждый день идущие в Форест-Сайде, это самое прекрасное, самое беззаботное лето — такого я уже давно не помню. Благодаря деньжатам, полученным при демобилизации — вместе с медалью D. С. М. (Medal for Distinguished Conduct in the Field) и званием уоррент-офицера первого класса, — на какое-то время мы можем чувствовать себя в безопасности, а я волен сколько угодно разгуливать по окрестностям. Лора часто составляет мне компанию, и мы отправляемся на велосипедах, купленных мною в Порт-Луи, через тростниковые плантации к Генриетте и Пятнадцати Кантонам. Или же едем по загроможденной повозками дороге на Маэбур до Новой Франции, а там, по топким тропинкам, — до Клюни или же через чайные плантации к Буа-Шери. По утрам, когда мы покидаем туманный Форест-Сайд, солнце сверкает на темной листве, и ветер гонит волны по тростниковым полям. Мы беззаботно едем, петляя среди луж, я — в военной форме, Лора — в своем белом платье и большой соломенной шляпе. В полях женщины в ганни отрываются от работы и смотрят нам вслед. Около часа дня на дороге в Пятнадцать Кантонов мы встречаем возвращающихся с полей женщин. Они медленно идут с мотыгой на голове, покачивая длинными юбками. Они окликают нас по-креольски, смеются над Лорой, которая крутит педалями, зажав между ног подол платья.
Как-то днем мы с Лорой, забравшись дальше Пятнадцати Кантонов, едем вдоль реки Рампар. Дорога такая трудная, что мы бросаем велосипеды и наскоро прячем их в тростниках. Несмотря на палящее солнце, тропинка местами являет собой потоки грязи, и нам приходится снять обувь. Лора, кроме того, подоткнула свое белое платье на манер индийских штанов, и мы, как когда-то, шлепаем босиком по теплой грязи.
С замиранием сердца я иду вперед, в направлении Трех Сосцов, чьи вершины причудливыми термитниками возвышаются над полями. Небо, еще недавно совершенно ясное, закрывают огромные тучи. Но мы не обращаем на них внимания. Движимые одним желанием, мы, не останавливаясь, торопливо шагаем меж острых листьев тростника. У реки Папайи плантация кончается. Дальше — огромные, поросшие травой поля, на которых то тут, то там возвышаются кучи черных камней. Лора называет их могилами мучеников — из-за людей, которые умерли, работая на тростниковых плантациях. Дальше, за этой равниной, между вершинами Трех Сосцов, лежат прибрежные земли — от Вольмара до Ривьер-Нуара. Когда мы подходим к ущелью, на нас набрасывается ветер. Огромные тучи катят над морем. После зноя тростниковых полей свежий ветер пьянит нас. Мы застываем на какое-то мгновение перед открывшимся нам видом — словно не было всех этих лет, словно мы лишь вчера покинули Букан. Я смотрю на Лору. Ее лицо сурово и непроницаемо, но она тяжело дышит, и, когда оборачивается ко мне, глаза ее блестят от слез. Впервые за столько лет она видит места нашего детства. Она садится в траву, я устраиваюсь рядом. Мы молча смотрим на холмы, на тени ручьев, на неровности рельефа. Напрасно ищу я наш дом, там, на берегах реки Букан, за Башней Тамарен. Исчезли малейшие следы человеческого жилья, а на месте зарослей теперь раскинулись огромные участки выжженной целины. Лора первая прерывает молчание, словно отвечая на мои безмолвные вопросы.
— Нашего дома больше нет. Дядя Людовик давно приказал все снести, думаю, когда ты еще был на Родригесе. Он даже не стал ждать решения суда.
От гнева у меня перехватывает горло:
— Но почему? Как он посмел?
— Он сказал, что хочет использовать эти земли под тростник, что дом ему не нужен.
— Какая подлость! Если бы я только знал, если бы я был тогда тут…
— Что бы ты сделал? Ничего сделать было нельзя. Я все это скрыла от Мам, чтобы не волновать ее. Она не перенесла бы этого — столько упорства, и все только ради того, чтобы уничтожить наш дом!
Затуманенным взглядом я смотрю на раскинувшуюся передо мной потрясающую картину, на море, что искрится в лучах приближающегося к нему солнца, на удлиняющуюся тень Башни Тамарен. Я вглядываюсь в берега Букана, и мне кажется, что я вижу что-то — словно шрам среди зарослей на том месте, где были когда-то дом и сад, и темное пятно оврага, куда мы бегали мечтать, устроившись на старом дереве. А Лора все говорит, утешает меня. Ее голос спокоен, волнение прошло.
— Знаешь, теперь неважно, что дома больше нет. Это так далеко теперь, это совсем другая жизнь. Главное, что ты вернулся, и потом, Мам уже стара, у нее никого нет, кроме нас. А что такое дом? Старая, изъеденная гнилью лачуга с протекающей крышей. Не надо жалеть о том, чего больше нет.
Но я отвечаю глухим от бешенства голосом:
— Нет, я не могу его забыть, я никогда его не забуду!
И снова и снова, без конца смотрю я на застывший под подвижным небом пейзаж. Я вглядываюсь в каждую деталь, в каждое пятнышко воды, в каждую рощу от ущелий Ривьер-Нуара до Тамарена. На берегу, в стороне Большой Черной реки и Голетт, виднеются дымы. Может быть, где-то там сейчас сидит Дени, как прежде в хижине старого Кука, и мне кажется, что, вглядываясь вот так в даль, я смогу разглядеть в золотистом свете, заливающем берег и море, тени тех мальчуганов, какими мы были тогда, — с исцарапанными лицами, в изодранной одежде, бегущих босиком среди высокой травы по этому бескрайнему миру в надежде увидеть в сумерках полет двух «травохвостов» над таинственной Мананавой.

* * *

Упоение первых дней прошло быстро. Всё началось с того места в конторе В. В. Уэста, которое я когда-то занимал и которое покинул, как все посчитали, отправляясь на войну. Снова запах пыли, снова влажный зной, проникающий сквозь ставни вместе с гомоном Рампар-стрит. Равнодушные служащие, клиенты, торговцы, счетоводы… Для всех этих людей ничего не произошло. Мир не сдвинулся с места. Тем не менее в один прекрасный день 1913 года, рассказала Лора, в то время, когда я был на Родригесе, перед вокзалом собрался голодный люд, доведенный до нищеты циклонами: индусы, негры с плантаций, женщины в ганни с детьми на руках, без единого крика, без шума, толпились у вокзала в ожидании поезда с верховий, того самого, что каждый день привозит из Вакоа и Кюрпипа белых — владельцев банков, магазинов, плантаций. Они ждали долго, поначалу терпеливо, но время шло, и в них копилось все больше злобы, все больше отчаяния. Что было бы, если бы белые приехали в тот день? Но белые не приехали. Их предупредили об опасности, и они не сели на поезд, идущий в Порт-Луи. Они остались дома — дожидаться, пока полиция не разберется во всем. Толпу разогнали. Может, было разграблено несколько китайских лавочек, разбито несколько стекол в «Земельном кредите» или даже в конторе В. В. Уэста. Но все было улажено.
В конторе царит теперь мой кузен Фердинан, сын дяди Людовика. Он делает вид, что мы не знакомы, и обращается со мной нарочито официально, как с подчиненным. Во мне вскипает гнев, и если я и подавляю в себе желание двинуть ему, то только из-за Лоры, которой так хочется, чтобы я остался. Как и прежде, каждую свободную минуту я провожу в порту, прогуливаясь среди моряков и докеров близ рыбного базара. Больше всего мне хочется снова увидеть «Зету», капитана Брадмера и рулевого-коморца. Я подолгу сижу в тени баньянов в надежде увидеть шхуну с привинченным к палубе креслом. Это уже живет во мне, я знаю, что опять уеду отсюда.
Вечером, у себя в комнате в Форест-Сайде, я открываю старенький сундучок, заржавевший за годы моего пребывания в Английской лощине, и разглядываю относящиеся к кладу документы, карты, чертежи, заметки — перед отправкой в Европу я отослал их с Родригеса. Я смотрю на них и вижу Уму — как она одним махом ныряет в море, как плавает, зажав в руке острогу с эбеновым наконечником.
С каждым днем во мне растет желание вернуться на Родригес, снова оказаться среди тишины и покоя Английской лощины, вновь обрести это небо, эти облака, это никому не принадлежащее море. Мне хочется сбежать от людей «большого мира», от их злобы, лицемерия. После того как «Сернеен» опубликовал статью о «наших героях Мировой войны», в которой не только упоминалось мое имя, но мне еще и приписывались какие-то подвиги, не имеющие ничего общего с реальностью, мы с Лорой вдруг стали обнаруживать себя в списках приглашенных на все праздники, организуемые в Порт-Луи, Кюрпипе и Флореале. Лора наряжается в свое поношенное белое платье, и мы болтаем с гостями, танцуем. Еще мы прогуливаемся по Марсову Полю, пьем чай в кафе «Флора». А я все это время думаю об Уме, о криках птиц, пролетающих каждое утро над Лощиной. И люди, что окружают меня здесь, кажутся мне вымышленными, нереальными. Я устал от этих фальшивых почестей. Однажды, ничего не сказав Лоре, я оставляю в Форест-Сайде свой серый костюм клерка, облачаюсь в привезенные с войны мундир и штаны цвета хаки, грязные и рваные от долгого сидения в окопах, и, нацепив офицерские знаки отличия и обе медали — «За отвагу» и D. С. М., — усаживаюсь вечерком, ко времени закрытия конторы В. В. Уэста, в кафе «Флора», выпив предварительно несколько рюмок тростниковой водки. С этого дня все приглашения в свет прекращаются как по мановению волшебной палочки.
Однако Лора не может не заметить моей тоски и желания сбежать. Как-то вечером она поджидает меня с поезда в Кюрпипе. Она стоит под широкими листьями, белое платье и волосы намокли от мелкого, обычного для Форест-Сайда дождя. Я говорю ей, что она похожа на Виргинию, и она улыбается моим словам. Мы идем рядом по грязной дороге среди индусов, возвращающихся домой на ночь. Вдруг Лора говорит:
— Ты скоро опять уедешь, правда?
Пока я ищу какое-нибудь ободряющее слово, она повторяет:
— Ты скоро опять уедешь? Скажи мне правду.
И, не дожидаясь моего ответа, а может, потому, что знает его заранее, она начинает сердиться:
— Почему ты ничего не говоришь? Почему я должна узнавать обо всем от других?
Она не сразу решается сказать это:
— Про эту женщину, с которой ты там живешь — как дикарь! И про этот дурацкий клад, что ты все ищешь, ищешь без конца!
Откуда она узнала? Кто рассказал ей про Уму?
— Мы никогда не сможем жить как раньше, нам здесь нет места!
Мне становится больно от ее слов, потому что я знаю: это правда. И я говорю:
— Поэтому мне и надо ехать. Поэтому я и должен добиться своего.
Как ей объяснить? Но она уже взяла себя в руки. Вытирает обратной стороной руки текущие по щекам слезы, по-детски сморкается. Вот и наш дом в Форест-Сайде, мрачный, похожий на корабль, заброшенный потопом на вершину холма.
Вечером, после ужина вместе с Мам, Лора выглядит веселее. Мы сидим на веранде, разговариваем о моем путешествии, о кладе. Лора говорит с игривым видом: «Когда ты найдешь сокровище, мы приедем к тебе туда. Построим ферму, будем работать, делать все своими руками, как первые поселенцы в Трансваале».
И тут мы начинаем мечтать вслух, как когда-то на чердаке в Букане. Мы говорим о ферме, о скотине, которую заведем, потому что там, вдали от банкиров и адвокатов, мы всё начнем сначала. Я нашел среди отцовских книг сочинение Франсуа Легюа и зачитываю куски из него, где говорится о растительности, о климате, о красоте Родригеса.
На мой голос из своей комнаты выходит Мам. Она идет к нам на веранду, и в свете штормового фонаря ее лицо кажется мне таким же молодым, таким же прекрасным, как во времена Букана, когда она объясняла нам грамматику или читала из Священной истории. Она слушает нашу глупую болтовню, а потом целует нас и прижимает к себе: «Все это мечты».
В этот вечер старый ветхий дом в Форест-Сайде и правда похож на корабль, что, скрипя и качаясь, плывет под тихий шелест дождя через моря к новым, неизведанным островам.

* * *

Мне кажется, что после стольких лет изгнания свобода и жизнь вернулись ко мне вместе с «Зетой». Я снова на своем обычном месте, на корме, рядом с капитаном Брадмером, сидящим в привинченном к палубе кресле. Мы уже двое суток идем при попутном ветре вдоль двадцатой параллели на северо-восток. Когда солнце поднимается высоко в небе, Брадмер встает со своего кресла и, как когда-то, обращается ко мне: «Не желаете попробовать, мсье?»
Как будто мы и не переставали плавать вместе всё это время.
Я стою босиком на палубе, вцепившись обеими руками в штурвал, и чувствую себя абсолютно счастливым. На палубе — никого, кроме двух матросов-коморцев в белых тюрбанах на головах. Мне нравится снова слышать свист ветра в вантах, смотреть, как, задрав нос, карабкается на волны судно. Кажется, будто «Зета» взбирается на горизонт, туда, где рождается небо.
Все было будто бы вчера: мое первое плавание на Родригес, когда, стоя на палубе, я ощущал, как диковинным зверем шевелится подо мной корабль; тяжелые волны, ныряющие под форштевень, вкус соли у меня на губах, безмолвие, море. Да, мне кажется, что я и не покидал этого места, у руля «Зеты», что так и плавал в погоне за вечно ускользающей целью, что всё остальное — лишь сон. Всё сон: золото Корсара, спрятанное в Английской лощине, любовь Умы, ее тело цвета лавы, прозрачные воды лагуны, морские птицы. Война, ледяные ночи во Фландрии, дожди на берегах Анкра и Соммы, облака газов и вспышки снарядов — всё сон.
Когда солнце за нашей спиной вновь спускается к горизонту и тени от парусов ложатся на море, капитан Брадмер забирает у меня штурвал. Он стоит, наморщив от солнечных бликов красное лицо, и я вижу, что он совсем не изменился. Я ни о чем не прошу его, он сам рассказывает мне, как умер рулевой.
«Это было в шестнадцатом году, а может, в начале семнадцатого… Мы прибыли на Агалегу, и он слег. Жар, понос, он бредил. Позвали врача, и тот объявил карантин, потому что это был тиф… Они боялись заразы. Он не мог ни есть, ни пить. А на следующий день умер, врач так и не пришел больше… И тогда я рассердился. Мы им не нужны — и не надо. Я велел выбросить весь товар прямо в море, у берегов Агалеги, и мы пошли на юг, к Сен-Брандону… Он ведь там хотел закончить свое плавание… Привязали мы ему к ногам гирю и бросили в море напротив рифов, там, где сотня морских саженей глубины и вода синяя-синяя… Он сразу пошел ко дну, а мы прочитали молитву, и я сказал: рулевой, дружище, вот ты и дома, навсегда. Покойся с миром. А остальные сказали: аминь… Мы простояли у атолла два дня, погода была прекрасная — ни облачка, море тихое-тихое… Смотрели на птиц, на черепах — как они плавают у самого судна… Несколько штук мы поймали, чтобы закоптить, а потом отправились в обратный путь».
Он говорит неуверенно, запинаясь, и ветер заглушает его голос. Старик смотрит прямо перед собой, куда-то за раздутые паруса. В вечернем свете его лицо вдруг выглядит усталым, будто ему все равно, что с ним будет дальше. И я понимаю, что заблуждался. Та история кончилась, и здесь тоже мир уже не тот, что раньше. Войны, преступления, надругательства — из-за всего этого жизнь испортилась, стала другой.
«И вот что странно, я ведь так и не нашел себе рулевого. Тот-то знал море как свои пять пальцев, до самого Омана… А теперь такое ощущение, что корабль сам не знает, куда плывет. Чуднó, правда? Он, он был настоящим хозяином корабля, он держал его в своих руках…»
И в этот миг, когда я смотрю на такое прекрасное море, на ослепительный пенный след, остающийся на непроницаемой глади, мною снова овладевает тревога. Мне страшно вновь оказаться на Родригесе, я боюсь того, что найду там. Где Ума? Оба письма, что я послал ей, первое — из Лондона, перед отправкой во Фландрию, второе — из госпиталя, из Сассекса, остались без ответа. Дошли ли они до нее? Можно ли вообще писать письма манафам?
На ночь я в трюм не спускаюсь. Устраиваюсь среди сложенных на палубе тюков и засыпаю, закутавшись в свое одеяло и положив голову на вещевой мешок, под наполняющий паруса шум моря и ветра. Потом просыпаюсь, иду помочиться через фальшборт и, вернувшись на место, сажусь и смотрю на усыпанное звездами небо. Как долго тянется в море время! Каждый проходящий час смывает с меня то, что должно быть забыто, приближая к вечной фигуре рулевого. Может, с ним я и должен встретиться в конце моих скитаний?
Сегодня ветер переменился, «Зета» идет в бейдевинд, наклонив мачты под углом в шестьдесят градусов, а ее форштевень выбивает из бурного моря облака пены. У штурвала — новый рулевой, негр с бесстрастным лицом. Рядом с ним, не обращая внимания на наклон палубы, сидит в старом, привинченном к палубе кресле капитан Брадмер и, покуривая, смотрит на море. Все мои попытки завязать разговор разбиваются о два слова, которые он цедит сквозь зубы, даже не глядя на меня: «Да, мсье? Нет, мсье». Дует шквалистый ветер, большая часть команды укрылась в трюме, только торговцы с Родригеса не уходят с палубы, не желая оставлять без присмотра свои тюки. Матросы наспех прикрыли груз брезентом и задраили передние люки. Я засунул свой вещмешок под брезент и, несмотря на яркое солнце, кутаюсь в одеяло.
«Зета» движется вперед с большим трудом, и каждый скрип ее корпуса, каждый стон мачты отдаются где-то внутри меня. Накренившись, «Зета» мужественно борется с несущимися на нас дымящимися валами, принимая на себя их мощные удары. В три часа ветер достигает такой силы, что я начинаю думать, уж не циклон ли это. Но небо почти безоблачно, лишь несколько перистых облаков перечеркивают его гигантскими хвостами. Это совсем не то небо, что бывает при урагане.
«Зета» с трудом держит курс. Брадмер сам стоит за штурвалом, упершись своими короткими ногами в палубу и гримасничая из-за брызг. Хотя поставлены не все паруса, шхуна стонет под напором ветра. Сколько она еще продержится?
Вдруг порывы ветра становятся слабее, мачты «Зеты» выпрямляются. На часах около пяти, в прекрасном теплом свете над бурным горизонтом проступают легкие очертания гор Родригеса.
И сразу все высыпают на палубу. Уроженцы Родригеса поют, кричат, даже молчаливые коморцы становятся разговорчивее. Вместе с остальными я стою на носу, созерцая эту голубую, обманчивую, как мираж, линию, при виде которой у меня щемит сердце.
Именно так я и мечтал вернуться, давно, еще там, на войне, в этой преисподней, сидя в окопе среди грязи и нечистот. И вот мечта моя становится явью, и «Зета», словно гондола воздушного шара, поднимается среди осколков пены над темной сферой моря, унося меня к прозрачным горам зачарованного острова.
Вечером в сопровождении фрегатов и крачек мы проходим остров Гомбрани, потом мыс Плато, и море становится маслянистым. Вот уже горят вдалеке огни бакенов. Северный склон гор погрузился во тьму. Мой страх прошел. Мне уже не терпится поскорее сойти на берег. Корабль мчится на всех парусах, уже виден стремительно приближающийся мол. Вместе с матросами с Родригеса я перегнулся через фальшборт с вещмешком в руках, готовый в любую секунду спрыгнуть на землю.
Прежде чем сойти на берег, когда на палубу уже взбегали дети, я оглянулся на капитана Брадмера. Но тот уже отдал все приказания, и я успеваю только увидеть его лицо в неверном свете огней бакенов и фигуру, отмеченную печатью усталости и одиночества. Не оборачиваясь ко мне, капитан спускается в трюм — курить, спать, а может, думать о рулевом, никогда не покидавшем судна. Я ухожу навстречу огням Порт-Матюрена, унося с собой этот тревожный образ и не зная еще, что он будет последним воспоминанием, сохранившимся у меня о капитане Брадмере и его шхуне.

 

На заре я прибываю в свои владения — на Командорскую Вышку, туда, откуда давным-давно впервые увидел Английскую лощину. На первый взгляд здесь ничего не изменилось. Огромная долина у моря все так же темна и безлюдна. Я спускаюсь по склону меж лезвий пальм вакоа, земля осыпается у меня из-под ног, а я пытаюсь узнать места, где жил когда-то: темное пятно оврага на правом берегу с большим тамариндовым деревом, базальтовые глыбы с выбитыми на них знаками, тонкую змейку Камышовой реки, бегущую среди кустов к болотистому берегу моря, и вдали — горные вершины, служившие мне ориентирами. Кое-где выросли новые деревья, которых раньше не было, — терминалии, кокосовые, бутылочные пальмы.
Добравшись до середины долины, я напрасно ищу старый тамаринд, под которым когда-то разбил свой лагерь и который давал нам с Умой прибежище в теплые ночи. На месте дерева я вижу земляной холмик с растущими на нем колючими кустарниками. Я понимаю, что оно здесь, лежит на земле там, куда повалил его ураган, а его корни и ствол образовали этот похожий на могилу холмик. Солнце жжет мне спину и затылок, но я все сижу на холмике среди зарослей, пытаясь отыскать свои следы. Здесь, на месте моего дерева, я и устрою себе жилище.
Теперь я никого не знаю на Родригесе. Большинство из тех, кто, как и я, покинул остров по призыву лорда Китченера, не вернулись обратно. В годы войны тут свирепствовал голод, потому что из-за блокады корабли не могли доставлять на остров ни рис, ни масло, ни консервы — ничего. Много народу унесли болезни, главным образом тиф, от которого люди в горах умирали из-за нехватки медикаментов. Повсюду — крысы, они бегают среди бела дня по улицам Порт-Матюрена. Что стало с Умой, с ее братцем там, в пустынных горах, без средств к существованию? Что стало с манафами?
Один Фриц Кастель по-прежнему живет на своей ферме у здания телеграфа. Я с трудом узнаю в этом семнадцати-восемнадцатилетнем юноше с умным лицом и степенной речью мальчугана, помогавшего мне расставлять вехи. Другие мои помощники — Рабу, Проспер, Адриен Меркюр — исчезли, как и Казимир, как и все те, кто откликнулся на призыв. «Пал смертью храбрых», — повторяет Фриц Кастель каждый раз, как я произношу их имена.
С помощью Фрица Кастеля я построил у могилы старого тамаринда хижину из веток и пальмовых листьев. Сколько времени я пробуду здесь? Теперь я знаю, что эти дни сочтены. Денег хватит (армейское пособие еще почти не тронуто), а вот времени мало. Дни, ночи — вот что покинуло меня, лишив сил. Я понял это, как только снова оказался в Лощине, среди этого безмолвия, меж мощных базальтовых стен, слушая беспрестанный шум моря. Могу ли я ждать чего-то от этого места после того, как мир был разрушен? Зачем я вернулся?

 

Все эти дни я не двигаюсь с места, подобно базальтовым глыбам, что лежат в глубине долины останками исчезнувшего города. Я не хочу шевелиться. Мне нужна эта тишина, это оцепенение. По утрам, на заре, я иду камышами на берег моря. Я сажусь там, где когда-то Ума посыпала меня песком, чтобы я скорее просох на ветру. Я слушаю, как рокочет на рифах море, жду, когда, вздымая облака пены, оно вползет в узкий, как бутылочное горлышко, проход в бухту. Потом слушаю, как оно уходит обратно, обнажая маслянистое дно, открывая свои секреты. Утром и вечером, обозначая границы дня, летят через бухту морские птицы. Я думаю о тех прекрасных ночах, что так тихо, без страха спускались в долину. Ночи, в которые я ждал Уму, ночи, в которые я никого не ждал, ночи, в которые я разглядывал звезды, и были они все тут, каждая на своем месте в космосе, складываясь в очертания вечных фигур. Теперь же каждая наступающая ночь волнует, тревожит меня. Меня мучит холод, я прислушиваюсь к шороху осыпающихся камней. Чаще всего, я лежу у себя в хижине, скрючившись, с открытыми глазами, и дрожу от холода, не в силах уснуть. Мне так тревожно, что иногда я возвращаюсь в город, чтобы выспаться там в тесном номере китайской гостиницы, предварительно забаррикадировав дверь столом и стулом.
Что со мной? Как тянутся дни в Английской лощине! Иногда меня навещает юный Фриц Кастель — придет и сядет перед хижиной на холмик, под которым погребено старое дерево. Мы курим, разговариваем, вернее, чаще говорю я — рассказываю о войне, об окопах, о рукопашных боях, о зареве взрывов. Он слушает, отвечая спокойно: «Да, мсье», «Нет, мсье». Чтобы не разочаровывать Фрица, я отправляю его копать пробные ямы. Но старые карты, которые я вычерчивал когда-то, потеряли для меня всякий смысл. Линии путаются в глазах, углы смещаются, ориентиры смешиваются.
Когда Фриц Кастель уходит, я усаживаюсь под старым тамариндом у входа в расселину, курю и смотрю на долину с ее постоянно меняющимся освещением, чтобы, как прежде, ощутить на лице и на груди обжигающий свет. Расселина осталась такой же, какой была тогда, при мне: те же камни, закрывающие вход в первый тайник, оставленные киркой метины, знак в виде желобка, высеченный на базальтовой глыбе. Зачем я здесь? Что я ищу? Везде вокруг меня пустота, запустение. Все это напоминает измотанное лихорадкой тело: только что оно металось в жару, а теперь вместо этого лишь озноб и слабость. И все же я люблю этот свет в расселине, это безлюдье. Люблю синее небо, очертания гор над долиной. Может, из-за этого я и вернулся.
Вечерами, когда на долину медленно наползают сумерки, я сижу в дюнах и думаю об Уме, о ее словно отлитом из металла теле. Острым кремешком я нарисовал ее на базальтовой глыбе, там, где начинаются камыши. Но когда я решил поставить дату, то вдруг понял, что не знаю ни числа, ни месяца. Я подумал было сбегать, как раньше, на телеграф и спросить, какой сегодня день. Но тут же понял, что это ничего не изменит, что дата не имеет для меня никакого значения.

 

Утром на заре я отправляюсь в горы. Сначала мне кажется, что я иду знакомой тропинкой среди кустов и пальм вакоа. Но вскоре начинает палить солнце, и от его отблесков у меня мутится в глазах. Прямо надо мной простирается море, синее, жесткое, оно стискивает остров со всех сторон. Если Ума где-то здесь, я отыщу ее. Она нужна мне, ключи от тайника искателя золота — у нее. Так я думаю, и сердце мое сильно колотится в груди, пока я лезу по каменным осыпям на Лимонную гору. Ведь это сюда я забрался тогда, в первый раз, когда гнался за неуловимой фигуркой Шри, будто спеша на свидание с самим небом? Солнце в зените, прямо надо мной, пьет тени. Нигде ни укрытия, ни ориентира.
Я совсем заблудился в этих горах, среди совершенно одинаковых камней и кустов. Со всех сторон к ослепительному небу тянутся опаленные вершины. Впервые за долгие годы я выкрикиваю ее имя: «Ууу-ма!» Кричу, стоя лицом к рыжей горе: «Ууу-ма!» Я слышу шум ветра, этот ветер жжет и ослепляет. Парализующий рассудок ветер из лавы и пальм вакоа. «Ууу-ма!» — опять кричу я, повернувшись теперь уже на север, к тяжело вздыхающему морю. Я лезу к вершине Лимонной горы, меня окружают другие горы. Долины внизу погружаются во мрак. Небо на востоке подергивается дымкой. «Ууу-ма!» Мне кажется, что это свое имя кричу я, пробуждая в пустынных местах отголоски собственной жизни, потерянные за долгие разрушительные годы. «Ума! Ууу-ма!» Мой голос срывается, а я все брожу по плато, тщетно пытаясь отыскать след жилища, загона для коз, очага. Горы пусты. Тут нет ни единого признака человеческого присутствия, ни сломанной ветки, ни шороха шагов по сухой земле. Разве что след сороконожки меж камней.

 

Куда я забрался? Должно быть, бродил несколько часов, не отдавая себе в этом отчета. Приходит ночь, поздно думать о спуске. Я ищу глазами какое-нибудь убежище, расселину в стене, где можно было бы укрыться от ночного холода, от начинающегося дождя. На уже погрузившемся в тень склоне горы я обнаруживаю небольшой, поросший травой участок и устраиваюсь на нем на ночь. Ветер свистит у меня над головой. Вымотавшись за день, я сразу засыпаю. Просыпаюсь я от холода. Ночь темна, прямо передо мной ирреальным блеском сияет месяц. Время остановилось.
Светает, и я начинаю различать окружающие меня формы. С волнением я замечаю, что, сам того не зная, заночевал на развалинах бывшего поселения манафов. Я рою землю руками, откапывая среди камней долгожданные следы: осколки стекол, заржавленные банки, ракушки. Теперь мне ясно видны круги козьих загонов, основания хижин. Неужели это все, что осталось от деревни, где жила Ума? Что с ними стало? Неужели они умерли от голода и болезни, всеми брошенные? Если они просто ушли, то даже не успели скрыть следы. Должно быть, они бежали от преследовавшей их смерти. Я долго стою неподвижно среди развалин, и мною овладевает отчаяние.
Когда солнце снова начинает палить, я спускаюсь обратно по заросшему колючими кустарниками склону Лимонной горы. Вскоре появляются пальмы вакоа, темные кроны тамариндов. В конце долины Камышовой реки жестким блеском сверкает море — бескрайний простор, у которого мы в плену.

* * *

Лето, зима, потом снова сезон дождей. Все это время в Английской лощине я провел в грезах, не зная, на что опереться, не понимая, что происходит во мне. Мало-помалу я возобновил свои поиски, снова принялся измерять расстояния между скалами, добавлять новые линии в опутавшую долину невидимую сеть. На этой-то паутине я и живу, по ней и перемещаюсь.
Никогда еще я не чувствовал себя таким близким к разгадке тайны. Во мне больше нет лихорадочного нетерпения, которое я ощущал семь-восемь лет назад. Тогда каждый день мне открывался новый знак, новый символ. Я метался между склонами долины, прыгал с камня на камень, повсюду копал свои ямы. Я сгорал от нетерпения, от негодования. Я не мог тогда слушать Уму, не мог ее видеть. Я был ослеплен этим каменистым ландшафтом, жил вечно настороже, чтобы не пропустить движения теней, которое открыло бы мне новый секрет.
Сегодня этого больше нет. Во мне появилась вера, которой не было раньше. Откуда она взялась? Вера в эти базальтовые глыбы, в эту изрытую оврагами землю, вера в этот тонкий ручеек, в песок прибрежных дюн. Может, это все от моря, стиснувшего остров в своих объятиях и наполняющего его своим шумом, своим дыханием? Это — во мне, внутри меня, в моем теле: возвратившись в Английскую лощину, я наконец-то понял это. Я думал, что потерял эту силу, но нет. Мне некуда спешить теперь. Иногда я часами сижу неподвижно в дюнах, около устья речки, смотрю на море, разбивающееся о рифы, слежу за полетом желтых цапель и чаек. Или же в час, когда полуденное солнце занимает свое законное место на небосводе, я прячусь в хижину и, пообедав похлебкой из крабов и кокосовым молоком, пишу в школьных тетрадках, купленных у китайца в Порт-Матюрене. Я пишу письма Уме, Лоре, письма, которые они никогда не прочтут, пишу всякую ерунду про небо, про форму облаков, цвет моря, делюсь мыслями, что посещают меня здесь, в Английской лощине. Ночью, когда небо становится холодным, а раздувшаяся луна мешает мне спать, я сажусь по-турецки перед дверью, зажигаю фонарь и курю, набрасывая в других тетрадках планы дальнейших поисков, отмечая очередные шаги на пути к разгадке тайны.
Гуляя без цели по берегу, я подбираю разные выброшенные морем диковинные предметы, ракушки, окаменелых морских ежей, панцири каких-то существ. Дома я старательно складываю свои находки в пустые банки из-под печенья. Я собираю все это для Лоры и вспоминаю о разных штуках, которые приносил нам из своих странствий Дени. Когда мы с юным Фрицем исследуем песок в Лощине, я подбираю камни необычной формы, кусочки сланца с вкраплениями слюды, кремешки. Как-то утром, копая по очереди на месте старого устья Камышовой реки, там, где сейчас течение отклонилось к западу, мы вдруг натыкаемся на большой кусок базальта, черный как сажа, испещренный насечками с одной стороны. Я опускаюсь перед камнем на колени, пробую разобраться, в чем тут дело. Мой помощник смотрит на меня с опасливым любопытством: что это за божество явилось нам из речного песка?
«Смотри! Смотри сюда!»
Юный Фриц все не решается подойти. Затем встает на колени рядом со мной. Я показываю ему насечки на черной поверхности камня: они полностью соответствуют тому, что мы имеем перед глазами, в глубине долины. «Смотри, это Лимонная гора, а там — Любен, Патата. А вон большой Маларик. Тут Билактер, оба Шарло, а там — Командорская Вышка с дозорной башней. Видишь, на камне все обозначено. Тут он и высадился, а к этому камню привязал пирогу, я уверен. А это — ориентиры, которыми он пользовался, составляя свою тайную карту». Фриц Кастель поднимается на ноги. В глазах его все то же любопытство, все тот же страх. Чего он боится? Кого? Меня или человека, выбившего когда-то давным-давно на камне эти знаки?

 

После этого дня Фриц Кастель больше не возвращался. Может, это и к лучшему? В наступившем одиночестве мне становится понятнее, почему я снова здесь, в этой бесплодной долине. И мне кажется теперь, что нет больше преград между мной и тем незнакомцем, что около двухсот лет назад явился сюда, чтобы похоронить перед смертью свою тайну.
Как я только смел жить, не принимая в расчет того, что меня окружает, искать золото, одно лишь золото, чтобы, найдя его, сразу сбежать с добычей? Эти бесчисленные пробные ямы, это перетаскивание камней с места на место — какое надругательство! Теперь, оставшись в одиночестве, всеми покинутый, я вижу, понимаю это. Эта долина — вся, целиком — как могила. Таинственная, зловещая — место изгнания. Я вспоминаю слова Умы, сказанные с насмешкой и обидой, в тот, самый первый, раз, когда она перевязывала мне раненую голову: «Вы так любите золото?» Тогда я ничего не понял, меня лишь позабавило то, что я принял за наивность. Я не думал, что в этой суровой долине было еще что искать, что взять, я и представить себе не мог, что эта странная девушка, эта дикарка владеет тайной. Не слишком ли поздно я понял это?
Я остался один среди этих камней, не имея иной опоры, кроме ворохов бумаги, карт, тетрадок, в которых записана вся моя жизнь!
Я думаю о тех временах, когда понемногу открывал для себя мир, там, в Буканской впадине. О временах, когда я бегал в высокой траве, любуясь птицами, что вечно кружат над Мананавой. Снова, как когда-то, я разговариваю сам с собой. Напеваю слова песни про реку Танье, припев, который мы пели вместе со старым Куком, раскачиваясь в такт мелодии:

 

Эх, эх, детушки!
Без труда не проживешь…

 

Этот голос снова звучит во мне. Я смотрю, как течет к своему устью Камышовая река. В сумеречном свете все кажется мягче, легче. Полуденный зной, беспокойные поиски у подножья утеса, бесполезные пробные ямы — все это забывается, когда приходит ночь, принося с собой нежный рокот волн и едва ощутимый трепет камышей. Разве не то же чувствовал я тогда, много лет назад, у Башни Тамарен, когда смотрел, как погружаются во мрак холмы, как поднимается тонкий дымок в небо над Буканом?

 

Вот я и обрел ее вновь, свободу тех ночей, когда, лежа на земле с открытыми глазами, сообщался с центром Вселенной. Один в долине, я смотрю, как раскрывается надо мной звездный мир, смотрю на неподвижное облако Млечного Пути. Одно за другим узнаю я очертания созвездий своего детства: Гидра, Лев, Большой Пес, гордый Орион с драгоценными каменьями на плечах, Южный Крест со своей свитой и, конечно же, Арго — вон он плывет в пространстве, и его обращенная на запад «корма» словно вздыблена невидимой волной мрака. Я лежу на черном песке у Камышовой реки без сна, без снов. Я чувствую на лице ласковый свет звезд, чувствую, как вращается подо мной Земля. В мирной летней тишине, нарушаемой лишь далеким завыванием моря на рифах, очертания созвездий кажутся легендами. Мне видны все небесные дороги, на которых сигнальными огнями горят особо яркие точки. Мне видны тайные тропы, темные колодцы, ловушки. Я думаю о Неизвестном Корсаре, который, возможно, когда-то давным-давно спал на этом же песке. Может, он знал этот тамаринд, что покоится сейчас под землей? Может, так же жадно вглядывался в это небо, что привело его на этот остров? Здесь, укрывшись от морского ветра среди кокосовых и бутылочных пальм, лежа на теплой, мягкой земле, после стольких яростных сражений, жестоких убийств, он вкусил наконец мир и покой. Глядя на звездное небо, я совершил головокружительный прыжок во времени. Он здесь, Неизвестный Корсар, он дышит во мне, это его глазами смотрю я на небосвод.
Как я не задумывался об этом раньше? Английская лощина — это Вселенная, у нее те же очертания. Ее карта, такая простая поначалу, беспрестанно усложнялась, наполняясь знаками и вехами. И в конце концов их переплетения скрыли от меня истинное значение этого места. С бешено бьющимся сердцем я вскакиваю на ноги и бегу к своей хижине, где еще догорает коптилка. При ее неверном свете я роюсь в мешке, достаю оттуда карты, документы, сетки. С бумагами и светильником я снова выбираюсь наружу и, сев лицом на юг, сверяю свои чертежи с рисунком небосвода. В центре плана, там, где я когда-то водрузил свой памятный столб, пересечение линии норд-зюйд с осью «проушин» полностью соответствует расположению Южного Креста, волшебным светом сияющего прямо передо мной. На востоке, над самой расселиной, форму которой он в точности повторяет, изогнулся Скорпион, а его красное сердце — звезда Антарес — бьется в том самом месте, где я раскопал два тайника Неизвестного Корсара. Я смотрю на восток, и над тремя углами, образующими букву «М» Командорской Вышки, вижу Три Марии — три звезды пояса Ориона, только что взошедшие над горами. На севере, над морем, Большая Медведица, легкая и неуловимая, указывает вход в бухту, форму которой повторяет своим изгибом Корабль Арго, задравший «корму» по ходу устья реки, до границ старого побережья. У меня так кружится голова, что я вынужден прикрыть глаза. Что это, опять галлюцинация? Но эти звезды — живые, они вечны, и земля под ними вторит их очертаниям. Значит, ключ к тайне, которую я пытаюсь разгадать, был всегда начертан на небесах, где нет места ошибкам. И я, сам того не зная, постоянно вижу его с тех самых пор, как стал смотреть на небо, еще там, в Звездной аллее.
Так где же сокрыт клад? В Скорпионе, в Гидре? Или в Южном Треугольнике, соединяющем в центре долины точки H, D и В, которые я определил в самом начале своих изысканий? А может, он находится на «носу» Корабля Арго или на его «корме» и его местоположение обозначено огнями Канопы и Миаплацида, что загораются каждый день сверкающими базальтовыми утесами по обеим сторонам бухты? Или же его надо искать в драгоценном сиянии Фомальгаута, одинокой звезды, восходящей над открытым морем, чей блеск волнует, как загадочный взгляд, и которая сейчас ночным солнцем стоит в зените?
В эту ночь я не смыкаю глаз: все смотрю, смотрю, дрожа от возбуждения, в открывшееся мне небо, разглядывая каждое созвездие, каждый знак. Мне вспоминаются звездные ночи Букана, когда я бесшумно выскальзывал из жаркой комнаты в прохладу сада. Тогда, как и сейчас, мне казалось, что я кожей ощущаю очертания небесных фигур, и, когда наступал день, я чертил их камешками на земле или на песке оврага.
Пришло утро, высветлив ночное небо. И, как прежде, я уснул при свете дня неподалеку от холмика, под которым упокоился старый тамаринд.

 

Разгадав план Неизвестного Корсара, я больше никуда не спешу. Впервые после возвращения с войны мне кажется, что мои поиски обрели новый смысл. Раньше я не знал, чего ищу, кого ищу. Я был словно в ловушке. Теперь же с меня будто свалилась какая-то тяжесть, я могу свободно жить, дышать. Снова, как при Уме, я могу гулять, плавать, нырять в водах лагуны, ловить морских ежей. Я соорудил себе острогу из камыша с наконечником железного дерева. На заре, когда прибывающее с приливом море проходит между рифами, я, как учила меня Ума, ныряю голым в холодную воду. Плывя над самыми кораллами, выискиваю рыб: дорад, губанов, летринов. Иногда мелькнет рядом голубая тень акулы, тогда я замираю на месте, задерживая дыхание и поворачиваясь вокруг себя, чтобы не упускать ее из виду. Теперь я могу плавать так же далеко, так же быстро, как Ума. Я умею жарить рыбу прямо на берегу, на решетке из зеленых тростинок. Около хижины я посеял маис, бобы, сладкий картофель, чайот. А в железном горшке у меня растет молодая папайя, которую дал мне Фриц Кастель.
В Порт-Матюрене люди задаются вопросами. Как-то, когда я пришел снять немного денег со счета, управляющий банка Беркли спросил меня:
— Ну как? Вы чаще стали бывать в городе? Не означает ли это, что вы потеряли надежду отыскать свой клад?
Я посмотрел на него с улыбкой и ответил уверенным тоном:
— Напротив, сударь. Это означает, что я нашел, что искал.
И ушел, не дожидаясь следующего вопроса.

 

Действительно, я почти каждый день хожу на мол в надежде увидеть «Зету». Вот уже несколько месяцев, как она не появлялась на Родригесе. Перевозкой грузов и пассажиров теперь занимается «Фрегат», пароход всемогущей Британско-Индийской пароходной компании, представителем которой в Порт-Луи является дядя Людовик. Это судно доставляет и почту, письма от Лоры, которая вот уже несколько недель пишет о болезни Мам. Последнее, отправленное второго апреля двадцать первого года, выглядит еще более тревожно, чем предыдущие: я держу конверт в руках, не решаясь его распечатать. Стоя под навесом пристани, среди толпы моряков и докеров, я смотрю на собирающиеся над морем тучи. Кругом говорят о надвигающемся шторме, барометр падает с каждой минутой. К часу дня, когда всё успокаивается, я наконец распечатываю письмо Лоры, и его первые строки обрушиваются на меня горем:

 

Мой дорогой Али, когда это письмо дойдет до тебя, если оно вообще дойдет, Мам, возможно, уже не будет с нами…

 

В глазах у меня все плывет. Все кончено, я знаю. Мам умирает, а значит, ничто не может удержать меня здесь. Через несколько дней придет «Фрегат», и я уплыву на нем. Я отправляю Лоре телеграмму, чтобы сообщить о своем возвращении, но внутри у меня — тишина, и эта тишина сопровождает меня повсюду.

 

Буря началась ночью, я проснулся в тревоге: среди удушливого черного мрака меня разбудил долгий, медленный ветер. Утром над долиной изодранными лохмотьями несутся тучи, в просветах между которыми сверкает солнце. Укрывшись в хижине, я слушаю грохот волн на рифах — ужасающий, звериный рев — и понимаю, что на остров надвигается ураган. Нельзя терять ни секунды! Я беру свой солдатский вещмешок и, бросив остальные вещи в хижине, карабкаюсь на холм, к мысу Венеры. Здания телеграфа — вот единственное место, где можно укрыться от урагана.
Когда я подхожу к серым ангарам, там уже толпится народ: мужчины, женщины, дети; здесь даже собаки и свиньи, которых привели с собой живущие по соседству люди. Индус — служащий телеграфа объявляет, что барометр уже упал ниже тридцати. К полудню ветер с воем набрасывается на мыс Венеры. Здания сотрясаются от основания до крыши, электричество гаснет. С грохотом водопада на металлическую обшивку стен, на крышу обрушиваются потоки воды. Кто-то зажигает штормовой фонарь, причудливо освещающий лица.
Ураган бушует весь день. Вечером мы засыпаем в изнеможении прямо на полу склада под завывания ветра и стоны металлического каркаса здания.
На заре я просыпаюсь от тишины. Ветер снаружи ослаб, но все еще слышен рев бьющегося о рифы моря. Люди сгрудились на площадке перед зданием телеграфа. Приблизившись, я вижу, на что они смотрят: на коралловом барьере, прямо напротив мыса Венеры, виднеются останки потерпевшего кораблекрушение судна. До него от берега не больше мили, отсюда хорошо видны сломанные мачты и развороченный корпус. В сущности, это лишь половина корабля — задранная кверху корма, о которую, вздымая облака пены, в ярости бьются волны. По толпе из уст в уста проносится название, но, когда оно доходит до меня, я его уже и так знаю: «Зета». На корме виднеется старое, привинченное к палубе кресло, в котором сидел когда-то капитан Брадмер. Но что же стало с экипажем? Этого никто не знает. Кораблекрушение произошло ночью.
Я бегом спускаюсь на берег, иду вдоль разоренного, заваленного сучьями и камнями пляжа. Я хочу найти пирогу, кого-нибудь, кто мог бы мне помочь, но все напрасно. На берегу никого нет.
Может, сбегать в Порт-Матюрен за спасательной шлюпкой? Но мое волнение слишком велико, я не могу ждать. Я снимаю одежду и, скользя на камнях, иду навстречу волнам. Море, могучее, страшное, пришло из-за кораллового рифа, вода в нем мутная, как в реке во время половодья. Я гребу против течения, но оно настолько сильное, что я остаюсь на месте. Рев набегающих волн слышится прямо передо мной, я вижу, как в черное небо взлетают столпы пены. До обломков не больше ста метров, острые зубья рифов раскололи шхуну надвое на уровне мачт. Море затопило палубу, заливает пустое кресло. Ближе мне не подплыть, иначе меня может так же размозжить о рифы. Я хочу крикнуть, позвать: «Брадмер!..» Но голос тонет в грохоте волн, я сам себя не слышу! Еще какое-то время я плыву навстречу перехлестывающему через барьер морю. На разбитом судне никаких признаков жизни, будто оно попало сюда несколько веков назад. Холод охватывает меня, сдавливает грудь. Придется бросить эту затею, возвращаться назад. Я отдаюсь во власть волны, и она медленно катит меня вместе с принесенными бурей обломками. Когда я касаюсь берега, то от усталости и отчаяния даже не чувствую, что поранил о камни колено.
К середине дня ветер совсем стихает. Над морем и разоренной землей снова сияет солнце. Все кончено. На грани обморока, шатаясь, я иду обратно в Английскую лощину. У зданий телеграфа опять толпится народ; оправившись от испуга, все галдят, смеются.
Добравшись до Английской лощины, я вижу полное опустошение. Камышовая речка превратилась в бурный поток, с шумом несущий по долине свои грязные воды. Моя хижина исчезла, выдраны с корнем деревья, пальмы вакоа, от огорода нет и следа. На дне долины — ничего, кроме изрытой дождем земли и обнажившихся базальтовых глыб. Все, что оставалось в хижине, пропало: одежда, кастрюли, но самое главное — теодолит и большая часть относящихся к кладу документов. Конец света.
Быстро темнеет, а я все хожу по Английской лощине в надежде отыскать хоть что-нибудь, что уцелело после урагана. Я осматриваю каждое место, но всё вокруг изменилось до неузнаваемости. Где нагромождение камней, повторяющее формой Южный Треугольник? А эти базальтовые глыбы у осыпи — неужели это те самые, что привели меня когда-то к «проушинам»? Сумерки цвета меди, цвета расплавленного металла опускаются на долину. Впервые в небе над Лощиной не видно птиц, возвращающихся в свои убежища на островах. Где они? Сколько их выжило после урагана? Опять же впервые на дне долины появились крысы, изгнанные из своих жилищ потоками грязи. Они скачут в полутьме вокруг меня, и я пугаюсь их писка.
В центре долины, у вышедшей из берегов реки, я вижу базальтовый столб, на котором перед отправкой на войну высек линию ост-вест и два перевернутых треугольника «проушин», складывающихся в звезду Соломона. Столб устоял под ветром и дождем, только глубже ушел в землю, и теперь, посреди этого разгрома, выглядит памятником начала рода человеческого. Кто найдет его когда-нибудь? Кто поймет, что он означает? Английская лощина снова скрыла свою тайну, затворила двери, на мгновение приоткрывшиеся мне, мне одному. На восточном склоне долины, там, куда падают лучи заходящего солнца, я ищу вход в расселину. Но, подойдя ближе, вижу, что под натиском стихии часть утеса обрушилась, завалив проход. Хлынувший из оврага грязевой поток снес все на своем пути, вырвав с корнем старый тамаринд, в мягкой тени которого мне было так хорошо. Через год от его ствола не останется ничего, кроме холмика, заросшего колючим кустарником.
Долго, до глубокой ночи, слушаю я звуки долины. Шум реки, несущей в бурных водах землю и деревья, журчание воды на сланцевых утесах, и вдали — непрестанный рокот моря.
Оставшиеся до отъезда два дня я любуюсь долиной. Каждое утро на рассвете покидаю узкую комнатушку в китайской гостинице и иду к Командорской Вышке. Но вниз я не спускаюсь. Я остаюсь среди зарослей, около полуразрушенной дозорной башни, и смотрю, смотрю на длинную, черно-красную долину, в которой больше не осталось моих следов. В море, нереальном, словно подвешенном к коралловому барьеру, принимает на себя удары волн неподвижная корма «Зеты». Я думаю о капитане Брадмере, тело которого так и не нашли. Говорят, он один оставался на корабле и даже не попытался спастись.
Этот последний образ Родригеса я уношу с собой, стоя на палубе новенького «Фрегата», когда тот, пыхтя машинами и содрогаясь всем своим металлическим корпусом, выходит в открытое море. Напротив высоких оголившихся гор, сверкающих в лучах утреннего солнца, навечно зависли над пучиной разбитые останки «Зеты», словно выброшенный на берег остов кита, над которым кружат морские птицы.
Назад: Ипр, зима 1915 года. Сомма, осень 1916 года
Дальше: Мананава, 1922 год