Книга: Золотоискатель
Назад: На Родригес, лето 1918–1919 годов
Дальше: Комментарии

Мананава, 1922 год

* * *

После моего возвращения в Форест-Сайде стало странно и тихо. Старый дом — барак, как называет его Лора, — похож на протекающую посудину: его латают худо-бедно при помощи кусков жести и картона, но все равно во все дыры течет вода. Влажность и гниль скоро добьют его. Мам больше не двигается, не говорит, почти ничего не ест. Я восхищаюсь мужеством Лоры, которая не отходит от нее ни днем, ни ночью. У меня нет сил на это. Я брожу по тропинкам среди тростников в районе Пятнадцати Кантонов, там, откуда видны вершины Трех Сосцов и другая половина небосвода.
Надо работать, и, по настоянию Лоры, я рискнул снова явиться в контору В. В. Уэста, где заправляет мой кузен Фердинан. Дядя Людовик состарился, отошел от дел и живет теперь в доме, который построил для себя неподалеку от Йемена, там, где начинались наши земли. Фердинан принял меня с презрительной иронией, от которой прежде я пришел бы в бешенство. Теперь же мне все равно. Когда он сказал мне:
— Так, значит, вы решили вернуться на места, где..
Я закончил за него:
— …бывал когда-то.
И даже, когда он заговорил о «героях войны, которых теперь пруд пруди», я и бровью не повел. В довершение всего он предложил мне место надсмотрщика на их плантациях в Медине, и я вынужден был согласиться. Вот я уже и сирдар!
Я живу в хижине неподалеку от Бамбу и каждое утро объезжаю верхом плантации, наблюдая за работами. Днем, среди шума и гама сахароварни, я слежу за разгрузкой и отжимом тростника, проверяю качество сиропа. Работа изматывает меня, но я все равно предпочитаю ее сидению в душной конторе В. В. Уэста. Управляющий сахароварней — англичанин по фамилии Пиллинг, присланный с Сейшел Сельскохозяйственной компанией, — сначала был явно настроен против меня Фердинаном. Но он оказался человеком справедливым, и теперь у нас прекрасные отношения. Он часто говорит о Шамареле, куда надеется уехать. Если его переведут туда, он обещает и мне подыскать место.
Йемен — это одиночество. Каждое утро по бескрайним полям идут работники и женщины в ганни — словно наступающая армия оборванцев. Звук тесаков сливается в один ритмичный гул. По краям полей, со стороны Валхаллы, люди дробят тяжелые камни, складывают из них пирамиды. Обливаясь потом, под гул тесаков и лай сирдаров, я еду через плантации к югу. На Родригесе солнце пьянило меня, высекая искры на камнях, на пальмах вакоа. Здесь же, на темно-зеленых просторах тростниковых полей, зной — лишь разновидность одиночества.
Я думаю о Мананаве, единственном, чего еще не лишился. Она живет во мне с давних пор, с тех самых времен, когда мы с Дени ходили к входу в ущелья. Часто, проезжая верхом по тропинкам среди тростников, я оглядываюсь на юг, представляя себе тайники у истока рек. Я знаю, что когда-нибудь обязательно поеду туда.

 

Сегодня я видел Уму.
В верхней части плантаций началась рубка тростника. Работники, мужчины и женщины, стекаются со всего побережья с озабоченным видом, потому что им известно: на работу возьмут лишь треть из них. Остальные вынуждены будут вернуться обратно, к своей голодной жизни.
На дороге к сахароварне одна женщина в ганни держится в стороне от других. Повернувшись в полоборота, она глядит на меня. Большое белое покрывало скрывает лицо, но я узнаю ее. Однако она уже затерялась в разошедшейся по разным тропинкам толпе. Я пытаюсь догнать ее, но дорогу мне преграждают не принятые на работу рубщики, бредущие назад в облаке пыли. Добравшись наконец до полей, я не вижу ничего, кроме волнующейся под ветром густой зеленой стены. Я бегу наугад по тропинке, кричу: «Ума! Ума!..»
То тут, то там женщины в ганни, перестав рвать траву между тростниками, поднимают голову. Меня окликает какой-то сирдар, его голос груб. Растерявшись, я спрашиваю его, есть ли здесь манафы. Он не понимает. Люди с Родригеса? Он качает головой. Есть только в лагере для беженцев, рядом с Морном, у Креольского ручья.

 

Каждое утро я ищу Уму на дороге, по которой приходят ганни, а вечером — около бухгалтерии, во время выдачи жалованья. Женщины всё понимают, они посмеиваются надо мной, заигрывают, отпускают шуточки. И я уже не решаюсь показываться на дорогах среди тростников. Дождавшись ночи, я иду через поля. Я встречаю детей, подбирающих неубранные остатки тростника. Они меня не боятся. Они знают, что я их не выдам. Сколько сейчас может быть лет Шри?
Целыми днями я объезжаю верхом плантации, в пыли, под одуряющим солнцем. Это правда была она? Все женщины в ганни похожи на нее — хрупкие фигурки, согнувшиеся над собственной тенью, с серпом или мотыгой в руках. Ума показалась мне всего лишь раз, как когда-то у Камышовой реки. Я вспоминаю нашу первую встречу — как она бежала от меня по долине среди кустов, как дикой козочкой взбиралась по горному склону. Неужели мне все это приснилось?
Так я принимаю решение все бросить. Ума показала мне, что делать, она по-своему, без слов сказала это — неуловимым миражом явившись мне среди этих людей, пришедших трудиться на землях, которые никогда не будут им принадлежать. Негры, индусы, метисы, сотни мужчин и женщин каждый день приходят сюда, в Йемен, или в Медину, Феникс, Мон-Дезер, Солитюд, Форбах. Сотни мужчин и женщин складывают из камней изгороди и пирамиды, выкорчевывают пни, вспахивают землю, сажают тростник, по мере его роста обрывают лишние листья, обрезают верхушки, пропалывают посадки, а потом, когда наступает лето, идут в поля и делянка за делянкой рубят, рубят тростник, с утра до вечера, останавливаясь лишь для того, чтобы наточить свой тесак, свой серп, рубят, пока листья не изрежут в кровь руки и ноги, пока от зноя не затошнит и не закружится голова.
Почти не отдавая себе отчета в том, что делаю, я иду через всю плантацию на юг, туда, где торчит труба старой разрушенной сахароварни. Море рядом, но его не видно и не слышно. Только в небе временами кружат на свободе морские птицы. Здесь ведутся работы по расчистке невозделанных земель. Под палящим солнцем люди грузят на повозки черные камни, вскапывают мотыгами землю. Увидев меня, они прекращают работать, словно чего-то опасаясь. Тогда я подхожу к повозке и принимаюсь выкапывать из земли камни и бросать их вместе со всеми. Мы работаем без перерыва, а солнце уже спускается к горизонту, обжигая наши лица. Когда одна повозка наполняется камнями и выкорчеванными пнями до краев, ее сменяет другая. Вдали, чуть ли не до самого берега, тянутся старые изгороди. Я думаю о рабах, которые строили их, о тех, кого Лора называет мучениками, о тех, кто умер в этих полях, о тех, кто убежал в горы, на юг, к Морну… Солнце уже у самого горизонта. Как на Родригесе, мне кажется, что сегодня его жар очистил, освободил меня.
Пришла женщина в ганни. Это старая индианка с иссушенным лицом. Она дает работникам попить кислого молока, зачерпывая его из котелка деревянной миской. Подойдя ко мне, она останавливается в нерешительности, потом протягивает мне миску. Кислое молоко приятно освежает обожженное пылью горло.
Уезжает прочь последняя нагруженная камнями повозка. Вдали тонкий свист котла оповещает об окончании рабочего дня. Люди неторопливо берут свои мотыги и уходят.
Когда я приезжаю на сахароварню, меня там ждет уже мистер Пиллинг. Он смотрит на мое обожженное солнцем лицо, на запыленные волосы и одежду. Я говорю ему, что хочу отныне работать в полях, на рубке или расчистке земель под плантации, но он сухо перебивает меня: «Вы не способны к такой работе. В любом случае, это невозможно: никогда ни один белый не работал в полях. — И добавляет более спокойным тоном: — Я считаю, что вы нуждаетесь в отдыхе и только что попросили меня об отставке».
Разговор окончен. Я медленно иду по уже пустынной дороге. В свете заходящего солнца тростниковые поля кажутся огромными, как море, из которого поднимаются там и сям пароходные трубы сахароварен.

 

Я снова еду на горячие земли Йемена, привлеченный слухами о беспорядках. Говорят, в Медине и Валхалле уже жгут поля, а оставшиеся без работы люди угрожают спалить сахароварни. Эту новость сообщает мне Лора, она говорит тихо, не повышая голоса, чтобы не обеспокоить Мам. Я быстро одеваюсь. Несмотря на идущий с утра мелкий дождик, я отправляюсь в путь в солдатской гимнастерке, без пиджака, без шляпы, в ботинках на босу ногу. Когда я добираюсь до плато у Трех Сосцов, над полями светит солнце. С плантаций в стороне Йемена поднимаются столбы дыма. Я насчитал четыре, может, пять пожаров.
Я спускаюсь с утеса, напрямик, через заросли. Ума, конечно же, там. Я вспоминаю, как при нас с Фердинаном индусы бросили белого надсмотрщика в печь для тростникового жома и какая воцарилась тишина, когда он исчез в ее пылающей пасти.
К полудню, насквозь мокрый от пота, запыленный, с исцарапанным колючками лицом, я прихожу в Йемен. У сахароварни толпится народ. Что происходит? Сирдары говорят каждый своё. Люди подожгли склады и сбежали в сторону Тамарена. Полиция отправилась в погоню.
Где же Ума? Я иду к зданиям рафинадного завода, но путь мне преграждает полиция. Во дворе, в тени, под охраной ополченцев с ружьями, сидят на корточках мужчины и женщины, подняв на затылок руки, и ждут, когда решится их судьба.
Тогда я снова бегу через плантации в сторону моря. Если Ума здесь, то я уверен, она будет искать убежища у моря. Неподалеку среди полей в небо поднимается густой дым, я слышу крики людей, пытающихся потушить огонь. Откуда-то из глубины плантаций доносятся выстрелы. Но тростник так высок, что мне ничего не видно. Я мечусь среди тростника, кидаясь то в одну сторону, то в другую, прислушиваюсь к стрельбе. Вдруг я спотыкаюсь и останавливаюсь, едва дыша. Сердце у меня бешено колотится, ноги дрожат. Я где-то на границе имения. Тут все тихо.
Я забираюсь на каменную пирамиду и вижу, что пожары уже потушены. Только от сахароварни поднимается в небо столб светлого дыма, указывая на то, что снова заработала печь для тростникового жома.
Все кончено. Придя на черный песчаный берег, я неподвижно стою среди принесенных бурей сучьев и стволов. Я делаю это, чтобы меня увидела Ума. Пустынный дикий берег похож на Английскую бухту. Я иду вдоль бухты Тамарен в свете заходящего солнца. Ума видела меня, я в этом уверен. Она бесшумно ступает за мной, не оставляя следов. Я не должен стараться ее увидеть. Это такая игра. Как-то, когда я рассказывал об Уме, Лора сказала своим насмешливым голосом: «Вот колдунья! Да она тебя приворожила!» Теперь я думаю, что она была права.
Как давно я здесь не был! Мне кажется, что я иду по собственным следам, тем самым, что оставил на песке, когда ходил вместе с Дени смотреть, как садится в море солнце.
К ночи я оказываюсь на другой стороне реки Тамарен. Напротив меня мигают огоньки рыбачьей деревушки. В светлом небе порхают летучие мыши. Ночь тепла и тиха. Впервые за долгое время я собираюсь заночевать под открытым небом. Я устраиваю себе ложе в черном песке под тамариндами и укладываюсь, заложив руки за голову. Лежа с широко раскрытыми глазами, я смотрю, как небо одевается звездами. Слушаю тихое журчанье реки Тамарен, мешающей свои воды с морем.
Наконец появляется луна. Она плывет посреди неба, а под ней сверкает море. И тут я вижу Уму: она сидит неподалеку от меня на сверкающем песке. Сидит, как всегда, обвив руками ноги, в профиль ко мне. Сердце мое бешено стучит, я дрожу — может, от холода? Я боюсь, что это всего лишь видение, что сейчас она исчезнет. Ветер с моря окутывает нас, пробуждая рокот волн. Тогда Ума подходит ко мне, берет за руку. Как прежде, в Английской лощине, она снимает платье, идет, не дожидаясь меня, к морю. Мы вместе ныряем в прохладную воду, плывем навстречу волнам. Над нами катятся длинные валы, пришедшие с другого края света. Мы долго плаваем в черном море под луной. Затем возвращаемся на берег. Ума ведет меня к реке, где, растянувшись на каменистом дне, мы смываем с наших тел и волос морскую соль. От прохладного ветра с моря по телу пробегает дрожь, мы говорим вполголоса, чтобы не разбудить собак по соседству. Как прежде, мы посыпаем друг друга черным песком и ждем, пока ветер не высушит его и он не начнет ссыпаться тонкими ручейками у нас по животу и по плечам. Мне столько надо сказать ей, что я не знаю, с чего начать. Ума тоже рассказывает. О том, как на Родригес пришли тиф и смерть, как ее мать умерла на плывшем в Порт-Луи корабле с беженцами. Она рассказывает о лагере у Креольского ручья, о соляных копях в Ривьер-Нуаре, где они работали вместе с Шри. Как, каким чудом узнала она, что я в Йемене? «Никакого чуда», — говорит Ума. Голос ее звучит почти гневно. «Я ждала тебя каждый день, каждое мгновенье. В Форест-Сайде. Или ехала в Порт-Луи, на Рампар-стрит. К тому времени, как ты вернулся с войны, я уже так долго ждала тебя, что могла ждать еще и еще, я повсюду следовала за тобой, до самого Йемена. Я даже в полях работала, пока ты меня не увидел». У меня кружится голова, сжимается горло. Как я мог так долго не понимать этого?
Больше мы ничего не говорим. Лежим рядом, тесно прижавшись друг к другу, чтобы не чувствовать ночного холода. Мы слушаем море и шум ветра в иглах казуарин, потому что в мире нет ничего, кроме этого.

* * *

Над Тремя Сосцами встает солнце. Как прежде, в ту пору, когда мы бродили здесь вместе с Дени, я вижу сине-черные вулканы на фоне наполненного светом неба. Мне всегда нравилась — я помню это — южная вершина, похожая на клык, — ось, вокруг которой вращаются луна и солнце.
Какое-то время я сидел на песке у лагуны Барашуа, глядя на спокойное течение реки. У самой поверхности воды медленно пролетали навстречу рыбацким пирогам морские птицы: желтые цапли, бакланы, сварливые чайки. Затем медленно, осторожно, словно ступая по минному полю, я поднялся вверх по реке Букан до Панона. Вдали сквозь листву видна уже дымящаяся труба Йемена, я чувствую восхитительный запах тростникового сока. Чуть выше, на другом берегу реки, — новый белоснежный дом дяди Людовика.
Где-то внутри меня притаилась боль, ведь я знаю, где нахожусь. Здесь начинался наш сад, а чуть выше, в конце аллеи, я мог бы увидеть наш дом, его сверкающую на солнце голубую кровлю. Я пробираюсь через высокую траву, меня царапают колючие кустарники. Ничего тут больше не увидеть. Все уничтожено, сожжено, разорено за столько лет. Может, здесь начиналась наша веранда? Мне кажется, я узнаю это дерево и то. Но тут же я замечаю с десяток таких же деревьев — тамариндов, казуарин, манго. Я спотыкаюсь о незнакомые камни, проваливаюсь ногой в ямы. Неужели мы и правда здесь жили? Или это было в другом мире?
Быстро, словно в лихорадке, я иду дальше, кровь стучит у меня в висках. Мне хочется найти хоть что-то, хоть кусочек нашей земли. Когда я сказал об этом Мам, у нее заблестели глаза, я уверен в этом. Я крепко сжимал ее руку, чтобы передать ей хоть частицу своей жизни, своей силы. Я рассказывал ей обо всем этом, словно наш дом все еще существовал. Я говорил с ней так, будто ничто на свете не кончается, будто утраченные годы еще могут вернуться к нам в тиши густого сада, в декабре, когда мы с Лорой слушали, как она читает нам певучим голосом Священную историю.
Это его, этот голос, хочу я услышать сейчас, здесь, в диких зарослях, среди нагромождения черных камней, бывших когда-то фундаментом нашего дома. Взбираясь на холмы, я вдруг замечаю овраг, где мы провели столько часов, сидя на толстом суку старого дерева, глядя на бегущий внизу безымянный ручей. Я с трудом узнаю его. Если все вокруг заросло бурьяном и кустарниками, тут, наоборот, все голо, выжжено, словно после пожара. Сердце мое бешено колотится: ведь это были наши с Лорой владения, наше секретное место. А дерево, наше дерево, где оно? Мне кажется, я узнаю его старый почерневший ствол с обломанными ветками и жидкой листвой. Какое же оно уродливое, маленькое — непонятно, как мы вообще могли забираться на него. Я наклоняюсь над оврагом и вижу тот самый сук, на котором мы лежали когда-то: теперь он похож на вытянутую над пропастью иссохшую руку. Внизу, по дну оврага, среди обломанных веток, кусков железа, старых досок, течет вода. Во время сноса нашего дома сюда сваливали мусор.
Я ничего не стал рассказывать Мам. Все это больше не имеет значения. Я рассказал ей о том, что было раньше, что было реальнее этой разоренной земли. Я рассказывал ей о том, что она любила больше всего, о саде, заросшем гибискусом, пуансеттией, каллами и ее любимыми белыми орхидеями. Я рассказывал о большом овальном бассейне перед верандой, где так нежно пели жабы. Я рассказывал ей о том, что любил я сам, чего никогда не забуду, о ее голосе, когда она читала нам стихи или молилась на ночь. Об аллее, по которой мы медленно шли все вместе, чтобы наблюдать за звездами и слушать объяснения отца.
Я оставался там до темноты, бродя по зарослям в поисках следов, знаков, в поисках запахов, воспоминаний. Но земля там разорена и иссушена засухой, оросительные каналы давным-давно засорились и высохли. Оставшиеся деревья выжжены солнцем. Нет больше ни манговых, ни хлебных деревьев, ни мушмулы. Остались лишь тамаринды, высокие и тощие, как на Родригесе, да баньяны, которые никогда не умирают. Вот бы только отыскать дерево чалта — древо добра и зла. Мне кажется, отыщи я его, что-то из прошлого будет спасено. В моей памяти оно стояло в самом конце сада, на границе невозделанных земель, там, где начиналась дорога в горы, к ущельям Ривьер-Нуара. Я иду через заросли и торопливо поднимаюсь в верхнюю часть участка, откуда видны Красноземельная гора и Бриз-Фер. И вдруг прямо перед собой, среди зарослей, я вижу его: оно еще больше, чем раньше, и его темная листва похожа на сумрачное озеро. Я подхожу ближе и узнаю его запах, нежный, волнующий аромат, который кружил нам голову, когда мы взбирались на эти ветви. Оно выстояло, не погибло. Все это время, что я жил вдали от него, вдали от этой спасительной листвы, для дерева — лишь мгновение. Циклоны, засухи, пожары, люди, разрушившие наш дом, вытоптавшие цветы нашего сада, обрекшие на смерть бассейн и каналы, — все это прошло. А оно осталось тем же древом добра и зла, всезнающим, всевидящим. Я поискал метки, сделанные нами с Лорой, когда мы вырезали ножом на стволе наши имена и помечали рост. Поискал рану, оставшуюся на месте оторванной циклоном ветки. Тень его густа и нежна, запах пьянит. Время прекратило здесь свой бег. Воздух вокруг звенит насекомыми и птичьими голосами, земля у корней влажна и полна жизни.
В его мире нет ни голода, ни горя. И войны нет. Силой своих ветвей дерево чалта держит остальной мир на отдалении. Наш дом разрушен, умер наш отец, но не надо отчаиваться, ведь я отыскал дерево чалта. Здесь под ним я и усну. Снаружи надвигается тьма, скрывает из виду горы. Все, что я делал, все, что искал, я делал и искал только для того, чтобы прийти сюда, к входу в Мананаву.

 

Сколько времени прошло с того дня, как умерла Мам? Это было вчера, позавчера — не помню. Несколько дней и ночей мы провели рядом с ней, сменяя друг друга: я — днем, Лора — ночью, чтобы она всегда могла сжимать худыми пальцами чью-то руку. Каждый день я рассказываю ей одну и ту же историю, историю Букана, где все по-прежнему ново и прекрасно, где сверкает лазурным блеском голубая крыша. Это несуществующая страна, она жива лишь для нас троих. И я думаю, что, разговаривая о ней, мы получаем частицу ее бессмертия, сплачивающего нас перед лицом близкой смерти.
Лора ничего не говорит. Напротив, она упрямо молчалива, так она борется со смертью. Я привез ей ветку дерева чалта, и когда протянул ее, то увидел, что Лора ничего не забыла. Ее глаза заблестели от радости, когда она взяла ветку в руки и положила ее на столик у изголовья, вернее, не положила, а небрежно бросила, ибо так она поступает с предметами, которые любит.
А потом было то страшное утро, когда Лора разбудила меня, стоя у моей складной кровати, на которой я сплю в пустой столовой. Помню ее спутанные волосы и этот жесткий, сердитый огонек в глазах.
«Мам умерла».
Это все, что она сказала, и я пошел за ней, еще сонный, в темную комнату, где горел ночник. Я посмотрел на Мам, на ее худое, правильное лицо, на прекрасные волосы, разметавшиеся по белоснежной подушке. Лора пошла лечь на складную кровать и тут же заснула, положив под щеку сложенные ладони. А я, ошарашенный, ничего не понимающий, остался один в темной комнате рядом с Мам, сидеть на скрипучем стуле перед дрожащим ночником, готовый в любой момент снова рассказывать вполголоса историю о большом саде, где все вместе мы шли вечером открывать звезды, об аллеях, усеянных стручками тамариндов и лепестками гибискусов, о тоненьком пении мошкары, танцующей у наших волос, и о том счастье, которое охватывало нас, когда, оглядываясь, мы видели в синей ночи большое, ярко освещенное окно кабинета, где отец курил, рассматривая свои морские карты.
И было другое утро, дождливое, на кладбище рядом с Бигара, когда я слушал, как падают на гроб комья земли, и смотрел на бледное лицо Лоры, на ее волосы, повязанные черной шалью Мам, на капли воды, текущие по ее щекам, словно слезы.

 

Сколько времени прошло с тех пор, как с нами нет Мам? Я не могу в это поверить. Всё кончено, никогда больше не будет ее голоса, звучащего в полутьме веранды, ни запаха, ни взгляда. После смерти отца я словно погрузился в какое-то забытье, навсегда оторвавшее меня от моей силы, моей молодости, забытье, с которым я не желаю мириться. Никаких кладов, никаких сокровищ не бывает. Это «золото дураков», которое показывали мне чернокожие золотоискатели, когда я только-только приехал в Порт-Матюрен.
Мы остались с Лорой одни в пустом и холодном бараке, за закрытыми ставнями. Ночник в комнате Мам погас, и я зажег новый на столике у изголовья, среди ненужных склянок, рядом с кроватью, покрытой мертвенно-белыми простынями.
— Если бы я не уехал тогда, ничего этого не случилось бы… Я виноват, я не должен был ее оставлять.
— Но тебе ведь надо было уехать? — Этот вопрос Лора задает сама себе.
Я с тревогой смотрю на нее:
— Что ты теперь будешь делать?
— Не знаю. Думаю, останусь здесь.
— Поедем со мной!
— Куда?
— В Мананаву. Будем жить между небом и землей.
Она насмешливо смотрит на меня:
— Втроем? С твоей колдуньей? — Так она называет Уму. Ее взгляд становится холодным. На лице — усталость, отчуждение. — Ты прекрасно знаешь, что это невозможно.
— Но почему?
Она не отвечает. Смотрит сквозь меня. И я вдруг понимаю, что за эти годы добровольного изгнания потерял ее. Все это время она шла другой дорогой, она и сама стала другой, наши жизни больше нельзя совместить. Ее жизнь — среди монашек Сретенского приюта, там, где бродят все эти бездомные нищенки. Ее жизнь — среди больных раком, раздутых от водянки индианок, вымаливающих несколько рупий, улыбку, слово утешения. Среди хилых, рахитичных детей, которым она варит рис и для которых выпрашивает деньги у «буржуев» своей касты.
На какой-то миг в ее голосе снова звучит участие, как прежде, когда я босиком крался по комнате, перед тем как уйти в ночь.
— А ты что собираешься делать?
— Буду мыть золото, как на Клондайке, — бахвалюсь я. — Уверен, что в Мананаве оно есть.
Да, еще какой-то миг ее глаза весело блестят, мы еще близки, мы по-прежнему те самые «голубки», как называли нас когда-то взрослые, когда видели вместе.
А потом я смотрю, как она складывает чемоданчик, чтобы уйти жить к монахиням, в Лоретт. Ее лицо снова спокойно, безучастно. Только в глазах сверкает нечто похожее на гнев. Она повязывает свои прекрасные черные волосы платком Мам и уходит не оборачиваясь, с маленьким картонным чемоданом и большим зонтом в руках, высокая и прямая, и отныне ничто не может ни удержать ее, ни заставить свернуть с дороги.

 

Весь день я провожу возле устья двух рек, напротив бухты Барашуа, глядя, как отступает, обнажая черный песок, море. Во время отлива сюда приходят чернокожие подростки; передвигаясь на журавлиных ногах по воде цвета меди, они ловят осьминогов. Самые храбрые подходят ближе посмотреть на меня. Один из них, сбитый с толку моей армейской рубашкой, решает, что я военный, англичанин, и обращается ко мне на английском языке. Чтобы не разочаровывать его, я отвечаю тоже по-английски, и мы болтаем какое-то время, он — стоя, опершись о свою острогу, я — сидя на песке в тени турнефорций с сигаретой в зубах.
Затем он бежит к своим товарищам, и их голоса и смех затихают на другом берегу реки Тамарен. На море не остается никого, кроме рыбаков в пирогах, медленно скользящих по своему отражению на зеркальной глади воды.
Я жду, когда на песок набежит первая волна прилива. Как прежде, я вздрагиваю от пришедших вместе с ней ветра и шума моря. Тогда, повесив на плечо свой солдатский вещмешок, я иду вверх по реке к Букану. Не доходя до Йемена, сворачиваю в чащу, туда, где начиналась наша дорожка — широкая аллея красной глины, что вела меж деревьев прямо к белому дому под лазурной крышей. Я помню, как по этой аллее мы уходили, когда судебные приставы и люди дяди Людовика прогнали нас из нашего дома. Теперь дорожка исчезла, трава поглотила ее, а вместе с ней — и тот мир, в который она вела.
Как прекрасен этот серебристый свет! Он похож на тот, что окутывал меня, когда, сидя на веранде, я смотрел, как на сад надвигается вечер. Только его я и узнаю. Пробираясь через заросли, я не пытаюсь увидеть ни дерево чалта, ни наш овраг. Подобно морским птицам, мне тревожно от предчувствия скорого окончания дня. Теперь я быстро шагаю на юг, ориентируясь на Красноземельную гору. Впереди сверкает, отражая небо, водная поверхность: это водоем в Эгретт, где отец установил свой генератор. Сейчас водоем совсем заброшен, зарос травой и камышами. От отцовской затеи не осталось и следа. Запруды, металлические конструкции, на которых держалась динамо-машина, давно были убраны отсюда, а сама машина продана в счет долгов. Вода и тина стерли мечту моего отца с лица земли. Когда я огибаю водоем, чтобы выйти на дорогу к ущельям, из-под ног у меня с криком разлетаются птицы.
Перевалив через Бриз-Фер, я вижу под собой долину Черной реки, вдали, между деревьев, искрится под солнцем море. И вот я стою перед входом в Мананаву — весь в поту, запыхавшийся, взволнованный. Сейчас я войду в ущелье, и мне становится страшно. Неужели теперь здесь я должен жить — как жертва кораблекрушения? В неистовом свете заходящего солнца, рядом с окутанными тенью горами Макабе и Пьедмармит, ущелье выглядит еще сумрачнее. Непреодолимой стеной встают над Мананавой красные утесы. К югу, в стороне моря, виднеются дымы сахароварен и деревень Каз-Нуаяля и Ривьер-Нуара. Мананава — край света, отсюда можно смотреть на мир, оставаясь невидимым.
Я в самом сердце долины, здесь, в тени больших деревьев, уже темно. Дует с моря ветер, и я слышу, как при его незримом появлении шумят, пляшут листья. Никогда не заходил я так далеко в сердце Мананавы. Я иду дальше во мраке под еще светлым небом, и бескрайний лес расступается передо мной. Вокруг высятся гладкие стволы эбенов, теревинфы, дикие смоковницы, канифольные деревья, сикоморы. Ноги утопают в ковре из листьев, от земли поднимается терпкий влажный запах. Я иду вверх по руслу горного ручья, срывая на ходу сон-траву, красные гуайявы, китайские бобы. Мною овладевает пьянящее чувство свободы. Не сюда ли мне надо было стремиться все это время? Не на это ли место — эту позабытую людьми долину, повторяющую очертаниями форму созвездия Корабль Арго, — указывали карты Корсара? Я иду между деревьев и, как когда-то в Английской лощине, слышу, как бешено колотится мое сердце. Я чувствую, я знаю: я не один здесь, в Мананаве. Где-то рядом в лесу кто-то еще идет по тропинке, и скоро наши пути пересекутся. Этот кто-то бесшумно скользит между листьев, я чувствую на себе его всепроникающий светлый взгляд. Вскоре я оказываюсь перед утесом, еще залитым лучами солнца. Я стою над лесом, у истока рек, подо мной до самого моря колышется листва. Солнце на ослепительном небе уже закатывается за горизонт. Я буду спать здесь, лицом на запад, среди нагретых солнечным светом вулканических камней. Здесь будет мой дом, откуда я всегда буду видеть море.
И тогда я вижу, как из леса ко мне выходит Ума. И в тот же самый миг появляются две белые птицы. Они парят на ветру высоко в бесцветном небе, кружа над Мананавой. Интересно, видели ли они меня? Беззвучно, почти не шевеля крыльями, летят они бок о бок, похожие на две белые кометы, и смотрят на солнечный ореол на горизонте. Мир остановился, светила прекратили свое движение. Лишь они продолжают двигаться в потоках ветра…
Ума рядом со мной. Я чувствую запах, тепло ее тела. «Смотри, это они! — тихо говорю я. — Это их я видел тогда!..» Ветер относит птиц к горе Макабе, а небо тем временем меняет цвет, становится серым. И вдруг, спикировав к Черной реке, они исчезают за горами: наступает ночь.

 

Мы мечтали о днях счастья в Мананаве, без людей. Мы жили дикой жизнью среди деревьев, ягод, трав, родниковой воды, бьющей из красного утеса. Мы ловим раков в притоке Черной реки, а в ее устье — креветок и крабов, живущих под плоскими камнями. Я вспоминаю истории, которые рассказывал нам старый кэптен Кук, — про обезьяну Зако, которая ловила креветок на свой собственный хвост.
Здесь все просто. На заре мы идем в лес, еще дрожащий каплями росы, чтобы набрать там красных гуайяв, черешен, мальгашских слив, «кремовых яблок», нарвать сон-травы, дикого чайота или горькой тыквы. Мы живем в тех самых местах, где скрывались беглые рабы во времена великого Сакалаву, во времена Сенгора. «Смотри! Видишь? Это были их поля. Они пасли там свиней, коз, держали кур. Выращивали бобы, чечевицу, ямс, маис». Ума показывает мне разрушенные изгороди — поросшие бурьяном груды камней. Около вулканического утеса колючий кустарник скрывает вход в пещеру. Ума приносит мне пахучие цветы. Она вплетает их в свои тяжелые волосы, закладывает за уши: «Кассия».
Никогда она не была так прекрасна: тонкая, стройная, в своем линялом, заплатанном платье ганни, гладкое лицо обрамляют черные волосы.
Тогда я забываю о золоте, я не хочу его больше. Мой промывочный лоток валяется на берегу ручья, рядом с родником, а я бегу по лесу за Умой. Моя одежда изодрана сучьями, волосы и борода отросли, как у Робинзона. Ума сплела мне шляпу из листьев пальмы вакоа. Я думаю, никто не узнал бы меня теперь в таком одеянии.
Мы уже несколько раз спускались вниз, к устью Черной реки, но из-за мятежа ганни Ума боится людей. Тем не менее на рассвете мы все же наведались к устью Тамарена и побродили по черному песку. Всё еще окутано утренним туманом, с моря дует холодный ветер. Укрывшись среди пальм вакоа, мы смотрим на неспокойное море, на швыряющиеся пеной волны. Нет в мире ничего прекраснее.
Иногда Ума ходит ловить рыбу в водах лагуны, у Башни Тамарен или у соляных копей — чтобы повидаться с братом. Вечером она приносит рыбу, и мы жарим ее в нашем тайном убежище у родников.
Каждый вечер, когда солнце спускается к морю, мы, замерев среди скал, поджидаем «травохвостов». Они летят высоко, медленно, как небесные тела, скользя по сияющему небосклону. У них гнездо на утесах, где-то у горы Макабе. Они так прекрасны в своей белизне, так медленно парят в потоках морского ветра, что мы забываем о голоде, об усталости, о тревогах завтрашнего дня. Неужели они не вечны? Ума говорит, это те самые птицы, что поют хвалу Господу. Мы поджидаем их каждый вечер, с наступлением сумерек, потому что они несут нам счастье.
Однако когда приходит ночь, я чувствую что-то, что смущает меня. На прекрасном лице Умы цвета темной меди застывает выражение пустоты, словно все, что нас окружает, — неправда. Несколько раз она говорила тихим голосом: «Однажды я уйду…» — «Куда ты пойдешь?» Но она больше ничего не говорит.
Времена года сменяют друг друга. Прошла зима, потом лето. Как давно я не видел людей! Я уже не помню, как это было раньше, в Форест-Сайде, в Порт-Луи. Мананава огромна. Единственное существо, которое связывает меня с внешним миром, это Лора. Когда я рассказываю о ней, Ума говорит: «Я бы хотела с ней познакомиться». А потом добавляет: «Но это невозможно». Я рассказываю о Лоре, вспоминаю, как она ходила к богачам в Кюрпипе и Флореале просить деньги для нищенок, для «мучеников тростника». О тряпках, которые она собирала в богатых домах, чтобы делать из них саваны для умирающих индианок. Ума говорит: «Ты должен вернуться к ней». Она говорит это звонким голосом, и мне становится тревожно и больно.

 

Ночь холодна и чиста. Это зимняя ночь, подобная тем, когда на Родригесе мы лежали в песке Английской лощины, глядя, как небо наполняется звездами.
Все тихо кругом, все словно замерло, на земле установилось время Вселенной. Я лежу на ковре из листьев вакоа, завернувшись вместе с Умой в армейское одеяло, и смотрю на звезды. Вон там, на западе, Орион, а вон прижался к «парусу» Арго Большой Пес, и в нем горит Сириус — ночное солнце. Мне нравится говорить о звездах (и я не лишаю себя этого удовольствия), я громко, вслух произношу их имена, как когда-то перечислял их отцу, шагая рядом с ним по Звездной аллее.
«Арктур, Денебола, Беллатрикс, Бетельгейзе, Акомар, Антарес, Шаула, Альтаир, Андромеда, Фомальгаут…»
И вдруг прямо над нами, на небосводе, начинается звездный дождь. Светлые штрихи прочерчивают небо во всех направлениях и гаснут, одни — быстрее, другие — так медленно, что их след еще горит какое-то время на сетчатке глаз. Чтобы лучше видеть, мы сели и в восхищении запрокинули голову. Я чувствую, что Ума дрожит всем телом. Я хочу согреть ее, но она отталкивает меня. Прикоснувшись к ее лицу, я понимаю, что она плачет. Потом она бежит к лесу, прячется среди деревьев, чтобы не видеть этих огненных штрихов, перечеркнувших все небо. Я догоняю ее, и она начинает говорить хриплым голосом, исполненным усталости и гнева. Она говорит о несчастьях и о войне, которые должны вернуться, о смерти своей матери, о манафах, которых отовсюду гонят и которым снова придется уйти отсюда. Я пытаюсь успокоить ее, хочу сказать: это всего лишь аэролиты, космические камни! Но я не решаюсь, и потом, я сам уже не знаю, действительно ли это всего лишь аэролиты?
Сквозь листву мне видно, как в ледяном небе беззвучно падают звезды, увлекая за собой другие светила, другие солнца. Может, это правда, что война скоро вернется и небо снова озарится огнем пожаров и вспышками снарядов?
Мы долго стоим обнявшись, пытаясь спрятаться под деревьями от знаков судьбы. Потом небо успокаивается, и звезды принимаются сиять по-прежнему. Но Ума не хочет возвращаться в скалы. Я укутываю ее в одеяло и так и засыпаю, сидя рядом с ней бесполезным стражем.

 

Ума ушла. Под мокрым от росы навесом из веток осталась лишь циновка из вакоа, которая хранит еще едва заметный отпечаток ее тела. Мне хочется верить, что она вернется, и, чтобы не думать об этом, я иду к ручью промывать песок в лотке. Вокруг меня пляшет мошкара. Порхают зимородки, перекликаясь между собой насмешливыми голосами. Временами мне кажется, что в чаще леса я вижу скачущую среди кустов женскую фигурку. Но это всего лишь обезьяны, разбегающиеся при моем приближении.
Каждый день я жду ее у источника, где мы купались вместе и собирали красные гуайявы. Я жду ее, шурша листьями, потому что так мы условились переговариваться в лесу. Мне вспоминаются те дни, когда я поджидал Дени, слушая, как в ответ на мое шуршание он подает сигнал из гущи трав, скрипя, как чудное насекомое: «Вини, вини, вини…»
Но здесь мне никто не отвечает. Приходит ночь, укрывает долину. Из мрака выступают только окружающие меня горы: Бриз-Фер, гора Макабе, и вдали, близ поблескивающего металлом моря, — Морн. Вместе с приливом поднялся ветер. Я вспоминаю, что говорил Кук, когда ветер завывал в ущельях. «Слушай! — говорил он. — Это стонет Сакалаву, потому что белые сбросили его с горы! Это голос великого Сакалаву!» Я слушаю стенания, глядя на угасающий свет. Красные камни утеса позади меня еще пышут жаром, внизу в долине поднимаются к небу дымы. И мне все время кажется, что я вот-вот услышу в лесу шаги Умы, почувствую запах ее тела.

 

Лагерь беженцев в Ривьер-Нуаре оцеплен английскими солдатами. Уже несколько дней, как его окружили колючей проволокой, чтобы никто не мог ни войти в него, ни выйти наружу. Все, кто на тот момент оставался в лагере: люди с Родригеса, Диего-Суареса, Агалеги, коморцы, индийские и пакистанские кули, — ждут решения своей участи. Те, у кого документы не в порядке, должны будут вернуться домой, на свои острова. Мне объяснил это английский солдат, когда я хотел войти в лагерь, чтобы поискать там Уму. За его спиной, в пыли между бараками, играют на солнце дети. Тростниковые поля горят из-за нищеты, это она разжигает в людях гнев, а гнев опьяняет.
Я долго сижу перед лагерем в надежде увидеть Уму. Вечером мне не хочется возвращаться в Мананаву. Я ночую среди развалин нашего бывшего имения, в Букане, под деревом чалта — древом добра и зла. Перед сном я долго слушаю, как поют в овраге жабы, как вслед за луной поднимается с моря ветер, как бегут волны по заросшим травой полям.
На заре пришли какие-то люди во главе с сирдаром, и я спрятался под своим деревом — на случай, если они пришли за мной. Но им нужен не я. Они несут «мертвяки», эти тяжелые чугунные щипцы, которыми выдергивают из земли тростниковые пеньки и камни. Еще у них с собой кирки, заступы, топоры. Вместе с ними пришло несколько женщин в ганни, неся на голове мотыги. Их сопровождают два всадника, оба белые — белых легко узнать по командному тону. Один из них — мой кузен Фердинан, другой — англичанин, незнакомый, возможно field manager. Из своего укрытия я не слышу, что они говорят, но догадаться нетрудно. Они собираются раскорчевать и распахать под тростник последние арпаны нашей земли. Я равнодушно смотрю на все это, вспоминая, как нас выгоняли из нашего дома; с каким отчаянием мы брели к нагруженной мебелью и сундуками повозке, ожидавшей нас на пыльной прямой дороге. Помню, как дрожал от гнева голос Лоры, когда она все твердила, а Мам уже и не пыталась ее остановить: «Я хочу, чтобы он умер!» Она говорила про дядю Людовика. Теперь же кажется, что все это было в другой жизни. Всадники ускакали. До меня доносятся приглушенные листвой удары кирки о землю, скрежет «мертвяков» по камням да медленное заунывное пение работающих негров.
Солнце в зените, и, почувствовав голод, я иду в лес за гуайявами и китайскими бобами. Как только я подумаю, что Ума сидит в заточении в лагере, куда предпочла пойти, чтобы не разлучаться с братом, у меня сжимается сердце. С высоты холма я вижу дымы, поднимающиеся из лагеря в Ривьер-Нуаре.
К вечеру я увидел на дороге тучи пыли: длинная колонна грузовиков направлялась к Порт-Луи. Когда я выбежал на обочину, проезжали последние машины. За приподнятым из-за жары брезентом виднеются темные, усталые, запыленные лица. Я понимаю, что это увозят беженцев, Уму — увозят неизвестно куда, засунут в трюм парохода и отправят на родину, чтобы они не просили тут воды, риса, работы, чтобы не поджигали принадлежащих белым полей. Какое-то время я бегу за машинами, в клубах пыли, потом останавливаюсь, задыхаясь от боли в боку. Вокруг стоят, смотрят, не понимая, люди.
Долго брожу я по берегу. Надо мной, словно дозорная вышка, возвышается Башня Тамарен со своей обломанной верхушкой. Вскарабкавшись через заросли на вершину Звезды, я оказываюсь на том самом месте, где тридцать лет назад наблюдал приближение урагана, разрушившего наш дом. Позади меня — горизонт, откуда приходят облака, дымы, тучи, наполненные водой и молниями. И мне кажется, что я снова слышу свист ветра и раскаты надвигающейся катастрофы.

 

Как я дошел до Порт-Луи? До изнеможения шагал я по солнцепеку, идя по следу военных грузовиков. Ел что придется — оброненный с повозки тростник, горсть риса, чашку кира, которые подали мне в одной индийской хижине. Я избегал деревень, опасаясь насмешек детворы и встречи с полицией, которая все еще ищет поджигателей. Пил воду из луж, спал в придорожном бурьяне или в дюнах Песчаного мыса. Ночью, как будто Ума все еще была со мной, я купался в море, чтобы освежить горящее от лихорадки тело. Медленно, как во сне, плавал в волнах. Затем я посыпал тело песком и ждал, пока он высохнет на ветру и ссыплется с меня ручейками.
Придя в порт, я сразу увидел судно. Люди с Родригеса, Комор, Агалеги были уже там, на борту. Большой, новый пароход под названием «Юнион Ла Диг», принадлежащий Абдулу Расулу, стоял вдали от берега, на рейде, к нему никто не может приблизиться. Английские солдаты охраняли здания таможни и складов. Проведя ночь под баньянами, среди бродяг и пьяных матросов, я проснулся от серого утреннего света. На причале ни души. Солдаты на своих грузовиках вернулись в Форт-Джордж. Медленно взошло солнце, но набережные по-прежнему оставались безлюдны, словно в выходной день. А потом «Юнион Ла Диг» поднял якоря и, дымя трубами, плавно пошел по спокойному морю в сопровождении морских птиц, кружащих над его мачтами. Сначала на запад, пока не превратился в крохотную точку, затем повернул на другой галс и, взяв курс на север, перевалил за горизонт.

 

Я снова возвращаюсь в Мананаву, самое таинственное место на земле. Помню, когда-то я верил, что там рождается ночная тьма и затем течет по рекам к морю.
Я медленно бреду вдоль ручья по мокрому лесу. Повсюду я ощущаю присутствие Умы, в тени эбенов мне чудится запах ее тела, мешающийся с ароматом листьев, слышится шорох ее шагов на ветру.
Я сижу у родников. Слушаю журчание воды по камням. Искрятся под порывами ветра верхушки деревьев. В просветах между листвой я вижу ослепительное небо, чистый свет. Чего мне здесь дожидаться? Мананава — обитель мертвых, поэтому люди сюда никогда не заходят. Это владения Сакалаву и беглых чернокожих рабов, которые давно уже стали призраками.
Я наспех собираю скудные пожитки — следы моего пребывания в этом мире: одеяло цвета хаки, солдатский вещмешок, мой старательский инструмент, лоток, сито, флакон царской водки. Тщательно, как учила меня Ума, стираю свои следы, засыпаю кострище, закапываю мусор.
На западе еще светло. Далеко, за Красноземельной горой, я вижу темное пятно Буканской впадины с раскорчеванными, опаленными землями. Я думаю о дороге, что шла через охотничьи угодья до самых вершин Трех Сосцов, о тропе через тростниковые поля, ведущей к Пятнадцати Кантонам. Может быть, Лора ждет меня, а может, и не ждет. Когда я приду, она произнесет что-нибудь насмешливо-забавное — будто в продолжение прерванного разговора, будто мы расстались только вчера, будто для нее не существует времени.
К концу дня я добираюсь до устья Черной реки. Вода черна и спокойна, ветра нет. На горизонте виднеются несколько пирог, их треугольные паруса привязаны к рулю в ожидании попутного ветра. С юга, с севера слетаются морские птицы, чуть не сталкиваясь у поверхности воды, они тревожно кричат. Я достаю из мешка относящиеся к кладу документы, то, что еще осталось у меня — карты, наброски, тетрадки с записями, которые я вел здесь и на Родригесе, — и сжигаю их на прибрежном песке. Набежавшая волна смывает пепел. Теперь я знаю: так же поступил и Корсар, когда извлек свои сокровища из тайников Английской лощины. Он все уничтожил, выбросил в море. Однажды, на закате долгой жизни, полной убийств и славы, он вернулся и разрушил то, что сам создал, чтобы обрести наконец свободу.
Я иду по черному песку к Башне Тамарен, у меня ничего больше нет.

 

Не доходя до Башни, я устраиваюсь на ночлег на вершине холма Звезды. Справа от меня уже погрузившаяся во тьму Буканская впадина, чуть дальше еще дымит труба Йемена. Интересно, те люди уже закончили расчистку земли в нашем бывшем имении? Может быть, они срубили и большое дерево чалта — темное древо добра и зла. В таком случае на этих землях от нас не останется ничего, ни единого следа, ни единого ориентира.
Я думаю о Мам. Мне кажется, что она все еще спит где-то, одна, на своей большой медной кровати, под облаком москитной сетки. Мне так хотелось бы поговорить с ней сейчас вполголоса о том, чему нет конца, — о нашем легком, прозрачном, как мираж, доме под лазурной крышей, о ночи, спускающейся на сад, где поют птицы, о нашем овраге и даже о большом дереве чалта — древе добра и зла, растущем у входа в Мананаву.
Вот я и снова на том месте, откуда восьмилетним мальчиком смотрел на приближающийся ураган, и было это в год, когда нас изгнали из нашего дома и выкинули в мир, словно обрекли на второе рождение. Я стою на вершине Звезды и чувствую, как внутри меня нарастает шум моря. Мне так хотелось бы поговорить с Лорой о Наде Белой Лилии, которую я нашел вместо сокровища и которая теперь возвратилась на свой остров. Мне хотелось бы поговорить с Лорой о дальних плаваниях и увидеть, как загораются ее глаза, точно так, как загорались они, когда с вершины каменной пирамиды мы смотрели на бескрайний морской простор, где только и чувствуешь себя по-настоящему свободным.
Я пойду в порт и снова выберу себе корабль. Вот он, легкий и изящный, похожий на черного фрегата с распростертыми крыльями. Имя ему — «Арго». Он выходит в открытое море, медленно скользя по темной воде в свете опускающихся сумерек, а за кормой у него вьются птицы. Скоро стемнеет, и он поплывет под звездами, следуя за своей судьбой, что начертана на небесах. Я на палубе, на корме, окутанный ветром, слушаю треск разрываемых форштевнем волн и хлопки парусов. Тихо напевает свою бесконечную, монотонную песню рулевой, доносятся из трюма голоса играющих в кости матросов. Мы одни в море, единственные живые души. И Ума снова рядом со мной, я чувствую жар ее тела, ее дыхание, слышу, как бьется ее сердце. Куда же мы поплывем с ней? На Агалегу, Альдабру, остров Хуан-де-Нова? Нет числа островам в океане. А может, мы нарушим запрет и отправимся на Сен-Брандон, туда, где нашли свое пристанище капитан Брадмер и его рулевой? На край света, где не надо бояться ни неба с его дурными знаками, ни людей с их войнами.
Стемнело, я слушаю, как рокочет во мне живое прибывающее море.

comments

Назад: На Родригес, лето 1918–1919 годов
Дальше: Комментарии