Книга: Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Назад: Елена Клепикова. Бродский – там и здесь
Дальше: Кто кому сочинит некролог?

Книга вторая

Последний поэт империи

Иосифу Бродскому – post mortem – в Элизиум. К 75-летию

Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились уже.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.

ИБ
Почему к Вашему юбилею – 75! – я выбираю эпистолярно-некрологический жанр? Отчасти в подражание Вам – Вы тоже любили отправлять эпистолы на тот свет. В прозе и в стихах. Скажем, послание своему собрату по перу Горацию в Древний Рим, где Вы его тыкаете, а я помню горестный рассказ Сережи Довлатова о вашей первой встрече в Америке, когда Вы его оборвали и обидели: «Кажется, мы с вами на „вы“».
Кто из вас прав и были вы в Ленинграде на «вы» или на «ты», не помню, но Вы держали Сережу здесь, в Америке, на расстоянии вытянутой руки да еще в ежовых рукавицах (за mixed metaphor не прошу прощения, у Вас их навалом), и Довлатов воспринимал Вас не как поэта, но как пахана – распределителя литературных благ в нашем эмигрантском болоте: Юзу Алешковскому выхлопотали почетную стипендию Гуггенхайма, а рассказы Довлатова порекомендовали в престижный «Нью-Йоркер». Но дружбы между вами не было – ни там в Питере, ни здесь в Нью-Йорке: Сережа говорил, что в Вашем присутствии у него язык прилипает к гортани – это у него, великого устного рассказчика!
Сережа просек этот Ваш нью-йоркский реваншизм за ленинградские унижения, сделал соответствующий вывод и выразил его в блестящей формуле: «Иосиф, унизьте, но помогите». Так и было: Вы унижали и помогали, помогали и унижали, а когда с Вашей подачи Довлатов стал, считай, постоянным автором этого престижного еженедельника, Вы обзавидовались ему – опять-таки со слов Сережи. Или это уже Довлатов брал реванш за свои нью-йоркские унижения и хотел, чтобы ему завидовал гений? Врать не стану – не знаю, а спросить теперь не у кого: оба-два на том свете. Я не собираюсь Вас тыкать – мы всегда были на Вы, но как теперь прикажете Вас величать: Иосиф, Иосиф Александрович, Джозеф, мистер Бродский? Буду называть, как называл при жизни:
Ося, пусть кое-кто сочтет за фамильярность и амикошонство.
Из Ваших потусторонних цидул – Элиоту или Горацию, Марии Стюарт или генералу Z – лучшая: «На смерть друга» (1973), хотя заокеанский слух оказался ложным, и друг – Сергей Чудаков, у которого я однажды заночевал на столе, другого места в комнате не оказалось – был тогда еще жив, а убили его только спустя 18 лет. Пусть ложный посыл, зато какой стих!
Имяреку, тебе, – потому что не станет за труд
из-под камня тебя раздобыть, – от меня, анонима,
как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,
так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,
чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса −
на эзоповой фене в отечестве белых головок,
где наощупь и слух наколол ты свои полюса
в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;
имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от
то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,
похитителю книг, сочинителю лучшей из од
на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,
слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,
обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,
белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,
одинокому сердцу и телу бессчетных постелей −
да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,
понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,
и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.
Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.

Другая причина моего к Вам посмертного обращения к этому юбилейному дню 24 мая 2015 года, что ровно четверть века назад к Вашему полтиннику я обратился к Вам с большим юбилейным адресом через газету «Новое русское слово», флагмана свободной русской печати за железным занавесом – я был единственный, кто сделал это посредством печатного слова. На это была дополнительная, маргинальная причина: за несколько дней до Вашего дня рождения, на который друзья собирались у Вас без приглашения – здесь на Мортон-стрит, как когда-то на Пестеля в Питере, я отбыл на нашу с Вами географическую родину, в родные палестины – в Россию: впервые после отвала оттуда в 1977 году. Вы не дожили два десятилетия до Вашего 75-летия, я Вас пережил – дело скорее случая, чем судьбы. Вы были старше меня и относи лись к нам с Леной Клепиковой дружески и нежно, слегка даже покровительственно, как старший брат, хотя разница была всего ничего – два года. Короче, не прерывать же традицию из-за такой малости, как смерть. Тем более до следующего Вашего юбилея – столетнего – мне ну никак не дожить.
И еще одна причина моего к Вам посмертного обращения по теперешнему адресу – Сан-Микеле, Остров мертвых, Венеция – я у Вас в неоплатном долгу, хотя формально вроде по нулям. Вы бывали на наших с Леной днях рождения и вместо подарка приносили самого себя: когда читали свои стихи – коронный номер любой питерской тусовки.
Однажды, в конце февраля 72 года, за пару месяцев до отвала, Вы сочинили и преподнесли нам на совместный день рождения поздравительный стих, и я расплатился с Вами только спустя 18 лет, когда опубликовал упомянутый юбилейный адрес в «Новом русском слове». По числу знаков у меня в разы длиннее, зато по качеству у Вас в разы лучше: шесть строф, зато каких! Вы начали шутя, но потом так подзавелись, что заздравный стих достиг высот большой поэзии.
Позвольте, Клепикова Лена,
Пред Вами преклонить колена.
Позвольте преклонить их снова
Пред Вами, Соловьев и Вова.
Моя хмельная голова
вам хочет ртом сказать слова.

Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.

Опуская три строфы, тоже классные, но вот последняя – обалденно хороша:
К телам жестокое и душам,
но благосклонное к словам,
да будет Время главным кушем,
достанется который вам.
И пусть текут Господни лета
под наше «многая вам лета!!!»

Честно, я больше любил Ваши питерские стихи, которые звучат у меня в голове в вашем шаманско-канторском исполнении, да еще стихи первых лет эмиграции, которые доходили до нас в Питере и в Москве и где крутое человеческое одиночество было питательной средой Вашей поэзии, вдохновением, музой. Поэзия как апофеоз одиночества.
Беда, злосчастие, обида, измена, предательство, даже трагедия – источник настоящей поэзии.
Все эти стихи стали классикой, нет нужды их квотить, хоть соблазн велик. Они возникают сами по себе, по одному их названию: «Конец прекрасной эпохи» или «Разговор с Небожителем», «Лагуна», «Одному тирану» или стихи любовного цикла, посвященные отнюдь не загадочной МБ, пусть Вы и приписали к этой любовной линейке мстительный, злобный антилюбовный постскриптум, на который, не знаю как адресатка, Ваша femme fatale и мать Вашего сына, но обижены были многие женщины, а лично мне стишок вполне, в отличие от другой, более поздней Вашей анафемы МБ («Подруга, дурнея лицом, поселилась в деревне…»).
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал в партере китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Хотя, конечно, здесь Вы лукавите, что больше ничего не связано с ее голосом, телом и именем. Марина Басманова была и осталась на всю жизнь Вашей единственной любовью, а посвященными МБ виршами, которые она никогда не любила, Вы ей выдали пропуск в вечность: обессмертили.
Помню, Вы полушутя-полумечтательно прикидывали, будет ли когда-нибудь почтовая марка «с моей жидовской мордочкой». Почему-то Вам это казалось важнее даже Нобелевской премии. Сообщаю Вам на тот свет, если Вас это до сих пор там волнует: марка с Вашей мордочкой появилась, но не в России, как Вы рассчитывали, а здесь у нас в США – Joseph Brodsky – в сериале «10 великих поэтов Америки». В России пока еще нет, но рано или поздно – неизбежно: в кайф заядлым филателистам и Вашим фанатам. Как знать, может, к этому юбилею?
Зато Ваши стихи, выйдя из лона русского языка, вошли в его золотой фонд, а отдельные строки растащены на цитаты и вломились в идиоматический состав русского языка, как «Горе от ума», а там что ни фраза – перл. Слава Ваша зашкаливает, Вы не только обошли всех товарищей по поэтическому цеху, но отменили многих за ненадобностью, будучи последним поэтом империи. Помню Вашу, Ося, реплику: «За мною не дует». И до сих пор – нет никого, кто мог бы потягаться с Вами поэтическими силами, даже близко не стоят. Вот критическое резюме Вашего стихотворения «Письмо в оазис»: «Прости, старина, но ты не поэт – вот что сказано в этом стихотворении». Сколько в этом прекрасном стихотворении горечи, обиды, презрения. Хотя на самом деле оно шире и глубже, чем просто характеристика стихоплета, к которому обращено.
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраца.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.

Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы – тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.

Что говорить, о чем спорить: настоящая поэзия перечеркивает стиховые суррогаты. А что касается злости – к подруге юности или к ливрейному еврею, то сошлюсь в Ваше оправдание на другого Иосифа – Осипа Мандельштама. Помните? «Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы я стал есть земную соль?»
Пусть мизантроп и мизогин, а сами себя Вы обзывали «монстром», но лучшие Ваши поздние стихи написаны именно «враждебным словом отрицанья», как сказал нелюбимый Вами поэт Некрасов. А за пару месяцев до смерти выдали стиховую диатрибу православным прозелитам, тем самым «жертвам обреза, что целуют образа». Фактически, памятник собственному пенису, начиная с легко зашифрованного названия – «Aere perennius», а расшифровка внутри стиха:
А тот камень-кость, гвоздь моей красы —
он скучает по вам с мезозоя, псы.
От него в веках борозда длинней,
чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней.

Не могу сказать, что разделяю все эти Ваши негативные страстимордасти, но именно благодаря им Вы достигали прежних рекордных высот. Кто сказал, что поэзия – дело молодых? А поздний Тютчев? А князь Вяземский, который к старости только и стал большим поэтом? Самое тенденциозное и политнекорректное стихотворение «Ода на независимость Украины» (1994), которое друзья умоляли Вас не печатать. Я не из их числа. А Томас Венцлова, our mutual friend, нашел стихотворение азартным и смешным, но предупредил Вас, что читать его надо в Киеве.
Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой,
слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,
«время покажет Кузькину мать», руины,
кости посмертной радости с привкусом Украины.
То не зелено-квитный, траченный изотопом, −
жовто-блакытный реет над Конотопом,
скроенный из холста, знать, припасла Канада.
Даром что без креста, но хохлам не надо.
Гой ты, рушник, карбованец, семечки в полной жмене!
Не нам, кацапам, их обвинять в измене.
Сами под образами семьдесят лет в Рязани
с залитыми глазами жили, как при Тарзане.
Скажем им, звонкой матерью паузы медля строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
Ступайте от нас в жупане, не говоря – в мундире,
по адресу на три буквы, на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
Как в петлю лезть – так сообща, путь выбирая в чаще,
а курицу из борща грызть в одиночку слаще.
Прощевайте, хохлы, пожили вместе – хватит!
Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит,
брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый
кожаными углами и вековой обидой.
Не поминайте лихом. Вашего хлеба, неба,
нам, подавись мы жмыхом и колобом, не треба.
Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду.
Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом?
Вас родила земля, грунт, чернозем с подзолом.
Полно качать права, шить нам одно, другое.
Это земля не дает вам, кавунам, покоя.
Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник!
Больше, поди, теряли – больше людей, чем денег.
Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза −
нет на нее указа, ждать до другого раза.
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.

Кто спорит, злобное, грубое, несправедливое стихотворение – на месте украинских властей я бы объявил Вас посмертно persona non grata, – зато какое страстное, сильное. Помню последний наш с Вами, Ося, разговор: стоячим писать или нестоячим. Вы усмехнулись: «Стоячий период позади». Я сослался на Платона: все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных. Лучшие Ваши стихи – стоячие, исступленные, без разницы, справедливы или нет.
Случай беспрецедентный: Вы первый и, наверное, единственный еврей, кто назвал себя «кацапом». Были ли Вы великодержавным националистом, а аналогичные выпады Вы позволяли себе и против других этносов: скажем, против чехов в открытом письме Кундере, за которое на Вас накинулась интеллектуальная элита Нью-Йорка, а то и ко всем восточноевропейцам скопом в пьесе «Демократия»? Скорее державником, чем великодержавником, а тем более не русским националистом: «Я – еврей, русский поэт и американский гражданин» – Ваше самоопределение. Но как русский поэт, Вы были еще мало сказать государствеником, но еще – и в первую очередь – имперцем: петербургская культурная традиция, озвученная художниками-мирискусниками. А что, в самом деле, не будь русской империи, не было бы и русских апогеев и апофеозов – ни Пушкина с Баратынским и Тютчевым, ни Толстого, ни Достоевского, ни Менделеева, ни Мечникова, ни Юрия Гагарина, ни Мандельштама с Пастернаком, ни Вас, Ося.
Отсюда Ваши римские стихи, хотя, конечно, ничего общего со славянофильской идеей Третьего Рима. Отсюда чеканный, маршевый, торжественный ритм Вашего стихотворения «На смерть Жукова»:
Вижу колонны замерших звуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалиях убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.

Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
как Велизарий или Помпей.

Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».

К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою.

Маршал! поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же, прими их – жалкая лепта
родину спасшему, вслух говоря.
Бей, барабан, и военная флейта,
громко свисти на манер снегиря.

Если маршал оказался в опале в спасенном им отечестве, то тем поэт-имперец – не у дел. И не только потому, что нет пророков в своем отечестве, а еще и по той лингвистической причине, что власть не признает тех, кто защищает государство на языке, которым она не владеет и который не понимает. Сошлюсь на самого себя – в «Трех евреях» я писал про Вас:

 

Поэт государственного масштаба, имперского мышления и политической дидактики, ИБ оказался во времени, когда ни о каком альянсе между Державиным и Фелицей не могло быть и речи.
Литературное отщепенство – это единственное, что ему оставалось, Его голос был, однако, усилен акустикой пустого зала. Так начинается мировая слава, минуя отечественную.

 

Да, Вы были последним имперским поэтом. И сами выбрали, где Вам покоиться: на Сан-Микеле. На Вашем венецейском памятнике надпись из элегии любимого Вами римского поэта Проперция:
Letum non omnia fi nit

Что значит: со смертью не все кончается. Вы не только заслужили, но и выстрадали свое бессмертие, Иосиф Бродский.

Post Mortem
Запретно-заветная книга об Иосифе Бродском

Резонансная, на грани фола, с уклоном в скандал запретная книга Владимира Соловьева о Бродском «POST MORTEM» написана от лица юной особы, которая, благодаря родителям (художник критикесса), с младых ногтей вращалась среди великих мира сего от литературы и искусства, а после отвала за кордон снова оказалась в том же – плюс-минус – кругу. Здесь, в Америке, она определилась как профессиональный фотограф («фотографиня», как она сама себя величает), и к ее услугам частенько прибегают русско-американские випы – Барышников, Довлатов, Ростропович, Шемякин и другие. Она у них – а иногда между ними – мальчик на побегушках (несмотря на гендерное отличие от последнего). Самый близкий ей из этой разношерстной компании – семейный друг, по ее подозрениям, бывший чичисбей ее матери, мнимотаинственный персонаж, обозначенный в этом докуромане, ему посвященном и к нему адресованном, инициалами – ИБ: поэт, изгнанник, нобелевец и прочее. Секрет Полишинеля, а после двух изданий этой книги – одна с подзаголовком «Запретная книга о Бродском», а другая под шапкой «Два шедевра о Бродском»: секрет – на весь свет. Вот почему в настоящем издании автор впервые декодирует, точнее, раскодирует этого литературного персонажа и ставит его реальное имя. Однако автор снимает с себя ответственность за высказывания рассказчицы, которая не совсем его altra ega, хотя «горячо».
Футуристский пролог был написан десять лет назад как бы из будущего, а потому у читателя есть теперь возможность сверить мрачные прогнозы русской Кассандры (как, впрочем, и самого Бродского) с наступающей на нас реальностью. Что сбылось, а что еще нет.
Ах! почто она предвидит
То, чего не отвратит?

Сюжетный и концептуальный стержень – любовная драма Бродского, его открытая, так и не зажившая до конца кровоточащая рана. С другой стороны, однако, эта драма – кормовая база его поэзии.
Психоаналитический парадокс: скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты. Бродский сам дал ключ в руки биографа, посвятив бессчетное число стихотворений своей «снежной красавице», измена которой стала причиной Катастрофы, пустившей его жизнь под эмоциональный откос. Недаром он в качестве постскриптума к своей любовной лирике сочинил антилюбовный стих, который ему не могут простить многие женщины. Собственно, потому и роман-исследование, чтобы прозвучал пронзительно-болевой камертон жизни, поэзии и судьбы Бродского.
Название первого питерского издания – «POST MORTEM. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ИЗМЕНЫ НА ФОНЕ ЖИЗНИ И СМЕРТИ». Увы, это объявленное и запущенное в производство издание так и не состоялось – книга была запрещена литературно-мафиозным истеблишментом города, а потому на обложку московского издания был вынесен подзаголовок «ЗАПРЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ», которое теперь, наверное, стоит переименовать: «ЗАВЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ».
Либо дать оба эпитета через дефис?
В предыдущей книге авторского сериала «Фрагменты великой судьбы» – «БЫТЬ СЕРГЕЕМ ДОВЛАТОВЫМ. ТРАГЕДИЯ ВЕСЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА» – были опубликованы три главы, напрямую связанные с Довлатовым. Здесь даны с незначительными сокращениями все главы, но далеко не вся книга: вынужденно, по техническим причинам, опущен обширный автокомментарий – книга в книге, который служил своего рода громоотводом, заземляя и подтверждая художество ссылками на документы. С подлинным верно. Тем паче читатель имел возможность благодаря автокомментам сравнить заимствования из Бродского с моими собственными открытиями и откровениями, которые я ему приписал, хоть и было немного жаль. Два исключения: сокращенный коммент к главе «Голова профессора ИБ» и целиком к семантически ключевому и сюжетно стержневому, а художнически лучшему отсеку книги, вровень с высшими литературными образцами, которым автор следует в своей работе, – к главе «Хроническая любовь. Реконструкция на четыре голоса». Тут особый автокомментарий – не построчный, но общего, обобщенного характера, а в роли источников выступают эпиграфы из стиховых, прозаических и оральных заявлений Бродского, но дабы дать слово не только протагонисту, но и антагонисту к монологу ДБ даны эпиграфами стихи Дмитрия Бобышева, а в комментарии – цитаты из его воспоминаний.
Любопытствующий читатель – вычеркиваю «может» – должен (императив!) обратиться к предыдущим «риполовским» полным изданиям «Post mortem» 2006 и 2007 годов, дабы заглянуть в источники, которыми пользовался «породистый автор», как меня здесь величают – в том смысле, что не дворняга, хотя именно дворняжки – плод настоящей любви, а не случек.
По жанру «Post mortem» – роман, хоть и с реальными героями, а потому – при портретном сходстве основных персонажей и аутентичности их поступков, реплик, словечек и интонаций – неизбежны и преднамеренны беллетристические швы, топографические подмены, хронологические смещения и прочие анахронизмы, исходя из требований сюжета, контекста, концепции и ритма прозы. Ну да: дух важнее буквы. Касаемо Бродского, автор стремился сделать его «живее всех живых» – реальнее реального Бродского, который в последние годы жизни сильно забронзовел и покрылся патиной. Цель автора – превратить условное в безусловное, маловероятное и даже невероятное – в абсолют. Чтобы художественный образ подменил и затмил своим сюрреализмом реального человека – задача под стать человеку, с которого Бродский в этой книге списан. В его энергичный и энергетический, как он сам говорил, «стоячий» период. А потому портрет художника на пороге смерти есть одновременно портрет художника в молодости.
Цель этой книги – как и предыдущей о Довлатове и следующей о Евтушенко – дать не анкетную биографию, а портрет писателя на интимно-личностном уровне и одновременно в историческом и культурном контексте.

P.S. Дорогие мои покойники
Письмо на тот свет

За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, как сказуемое за подлежащим.
ИБ
Помимо стремления к реорганизации, катастрофизм милленарного мышления может также найти себе выражение в вооруженных конфликтах религиозного и/или этнического порядка. К двухтысячному году так называемая белая раса составит всего лишь 11 (одиннадцать) процентов населения земного шара.
Вполне вероятным представляется столкновение радикального крыла мусульманского мира с тем, что осталось от христианской культуры; призывы к мировой мусульманской революции раздаются уже сегодня, сопровождаемые взрывами и применением огнестрельного и химического оружия. Религиозные или этнические войны неизбежны хотя бы уже потому, что чем сложнее картина реального мира, тем сильнее импульс к ее упрощению.
ИБ. Взгляд с карусели, 1990
Наш мир становится вполне языческим.
И я задумываюсь, а не приведет ли это язычество к столкновению, я страшно этого опасаюсь – к крайне жестокому религиозному столкновению – пусть слово «религиозное» здесь и не совсем точно – между исламским миром и миром, у которого о христианстве остались лишь смутные воспоминания. Христианский мир не сможет себя защитить, а исламский мир будет давить на него всерьез. Объясняется это простым соотношением численности населения, чисто демографически. И для меня такое столкновение видится вполне реальным. Я не святой, не пророк – и я не возьму на себя смелость говорить, чем окажется грядущее столетие. Собственно, меня это даже не интересует. Я не собираюсь жить в двадцать первом веке, так что у меня нет оснований для беспокойства… Будущее, каким его можно предвидеть, каким могу предвидеть его я – опять же, тут можно ошибиться, – это будущее, раздираемое конфликтом духа терпимости с духом нетерпимости…
ИБ – журналу «NaGlos», 1990
Скошен луг, поколение сметено, сдуло, смыло цунами времени, дорогие мои покойнички, раскидало вас по всей земле, один ты выбрал воду – образ времени как вечности. Или как смерти? Даже вдовы все – повымерли. Твоя только и осталась, но она другого рода-племени, то есть из другой эпохи, ровесница твоего сына, твоя дочь младше твоих внуков.
Ты давно уже классик в обнищавшей и одичавшей стране, где после краткого флирта с демократией все вернулось на круги своя: тоталитаризм с человеческим лицом. Когда с человечьим, а когда – со звериным: смотря по обстоятельствам. Слышу, как ты меня поправляешь из своей плавучей могилы на Сан-Микеле:
– Не унижай зверя сравнением с человеком.
– Не вяжись – ты же понимаешь, о чем я.
…Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, чтобы живым жить не мешали. Вы – постояльцы на том свете, мы – временщики на этом.
Зачем мертвым, чтобы их помнили живые? Зачем живым помнить мертвяков? Почему ты выбрал меня на роль своей земной памяти?
Новости? Тебя там интересуют наши новости? Россия? Европа? Евреи? Израиль, где ты так и не побывал, в чем тебя упрекали как евреи, так и христиане из евреев, сместил локальный конфликт в сторону мирового. С него, собственно, и началось: мощный форпост Запада на Востоке, последняя его опора и надежда, ядерная супердержава (взамен России). Как когда-то Россия послужила заслоном для Европы от татаро-монгольских орд, так теперь Израиль – от мусульманских. Как долго это может продолжаться? По крайней мере, четыре исламские страны вот-вот присоединятся к ядерному клубу. Многие думают, что Израиль обречен и даже подыскивают для него место в Калифорнии с более-менее схожим климатом. Но пока что евреи, чья трагическая роль, ты считал, отыграна в XX столетии, стали главным героем – а для кого антигероем – нового: спровоцировав муслимов на войну против христианской цивилизации, они теперь ее от них защищают. Антисемиты считают с точностью до наоборот: война by proxy, христиане – Америка с Европой и Россией – наймиты Израиля, евреи – корень мирового зла. Война из временного превратилась в перманентное состояние, стала затяжной, если не вечной, статус-кво навсегда, весь мир теперь передовая, и где бабахнет завтра, сегодня неведомо никому. Цивилизация – по крайней мере, в ее американском варианте – наконец самоопределилась, отбросив политкорректность, что тебя, несомненно, порадовало бы: не две супердержавы противостоят друг другу, как в старые добрые времена, а две веры: христианская, расхристанная, дряхлая, выветрившаяся, остаточная – и муслимская, молодая, жизнеспособная, воинствующая, ты бы сказал: стоячая.
– Не сказал бы. – Опять замогильный корректив. – Эпитет с противоположным значением – в зависимости от рода существительного.
Стоячий ислам – да, но стоячая вера – как стоячая вода, то есть не проточная, застоявшаяся. Тромб. Стоячая вера и есть христианство, вера-анахрон – в противоположность стоячему исламу. Муслимы – покорные. Их сила – в покорности.
– Смотря кому.
– Это как раз все равно. Запад – индивидуализм, Восток – групповуха. Дихотомия Киплинга: Западу и Востоку не сойтись никогда.
Пусть даже они не совсем то, что при нем. Муслимы – это скифы нового образца.
Панисламизм! Хоть слово дико,
Но мне оно ласкает слух.

– Реет над нами, но уже не красное знамя, а зеленое знамя Пророка. А у нас в Америке своя флагомания: от старс энд страйпс рябит в глазах.
– Сим победиши. Все к худшему в этом худшем из миров. Чтобы отстоять свои достижения, цивилизация должна ими пожертвовать.
Чтобы победить муслимов, надо заимствовать у них волю, нетерпимость, ненависть, фанатизм.
– Стать драконом, чтобы победить дракона?
– Почему нет? В противном случае вы все станете Мохаммедами.
Женщин включая. Само собой, обрезанных. Все как у них там положено: похотник, срамные губы. Это лучше?
Легко тебе оттуда, со стороны, да еще с какой! Как ты не понимаешь?.. Будущее теперь совсем не то, что было раньше – при тебе. Джихад мирового масштаба. Война без конца, на веки вечные. Если цивилизация выстоит. А закончится только если падет под натиском ислама.
Война с невидимым, неуловимым врагом, который не признает правил и прячется в лабиринте. Враг-невидимка: повсюду и нигде. Разгосударствление войны как таковой. Новая профессия: бомбист-самоубийца, живая бомба, камикадзе джихада, флагеллант, фидаин. Фатализм с примесью мазохизма, мученичество как чин. Экстремизм – краеугольный камень и живительная сила ислама: несчастье должно радовать человека так же, как счастье. Само собой, Коран, сура номер такая-то, скоро будут учить наизусть в европейском халифате. Остатный мир в глухой обороне, коалиция страха, увы, уже распалась, пораженчество захлестнуло Европу, глобализм приравнен к неоколониализму, эйфория сменилась отчаянием: мировой жандарм в кромешном одиночестве вершит военные победы, которые на поверку оказываются пирровыми: в результате насаждаемой сверху демократии власть в оккупированных странах переходит к мусульманским фундаменталистам.
Америка – последний крестоносец на белом свете, до которого тебе давно нет дела.
Твоя Венеция, которой сначала предрекали погибель от высокой воды, а потом от гипертерроризма, уцелела – благодаря отделению Северной Италии от остальной (граница прошла по реке По), поголовному, после взрыва Миланского собора, изгнанию из Паннонии муслимов и глобальному потеплению. Да, обезлюдела из-за вынужденого домоседства америкозов, евро и даже самураев, запустение ей к лицу, как раз в твоем вкусе. Зато с твоим Сверхгородом катаклизмы библейского масштаба: став главной мишенью и ставкой исламского гипертерроризма, Нью-Йорк как мифологема заменил Армагеддон.
Помнишь, еще до твоей женитьбы, которая свела тебя в могилу, вышли мы как-то из твоей берлоги на Мортон-стрит: солнышко светит, прохожие фланируют, как ни в чем не бывало, машины туда-сюда, а мы – к твоей любимой лагуне при слиянии Гудзона и Восточной, напротив мадам Свободы. И вдруг – шум: вертолет, военный. Ты сразу же сделал стойку. «Что с тобой?» – тормошу тебя. Молчишь. Как вкопанный. Не сразу пришел в себя. «Знаешь, что мне вдруг показалось?
Что это уже началось. Первый день новой мировой войны. Все как обычно, а мир катится к гибели. Чем не начало Апокалипсиса?»
И да, и нет, как ты любил говорить. Кассандра не должна бояться трюизмов, а ты посмеивался над милленаризмом – оргией дальнозоркости у близоруких в связи с предстоящей сменой четырех цифр на годовом календаре, до которой тебе не суждено было дожить: «Наперегонки – кто раньше кончится: век или я?» Ты привык всех обгонять.
Что в поэзии! Даже когда рулил свой захламленный книгами и рукописями музейный «мерс» 72 года. Помнишь, мчал нас, безлошадных, по Лонг-Айленду?
Какой русский не любит быстрой езды – тем более еврей! – и гордился мощным двигателем своего «старика» и собственной лихостью (бессчетные штрафы, один арест за превышение скорости).
– Это про тебя! – воскликнула я, когда на номерном знаке обогнанной машины мелькнуло: «I’m right».
– Нет, про меня вот это. – И, ударив по тормозам, указал на соседний бампер: – «Don’t drive faster than your guardian angel can fly».
Твой ангел за тобой не уследил. Да и как было уследить, если ты обогнал всех: свой век, своего ангела, свою смерть. Не она за тобой пришла, ты сам к ней явился раньше срока, устав ждать. Еще один образ смерти, она же – время: у ангелов опадают крылья.
А тогда, в Монтоке, где ты показывал нам океан, как личное открытие, и моя усмешливая, как всегда, мама, спросила, а чем он, собственно, отличается от моря, окромя водного количества, мы повстречали на берегу чудака-рыболова, который выбрасывал пойманную рыбу обратно в океан:
– Oily and fishy.
Я обернулась к тебе, требуя объяснений.
– Представь, для него голуборыбица слишком жирная, а главное – рыбная. Рыба не должна быть рыбной.
Я сделала большие глаза.
– Рыба должна быть мясом. Вот почему юсы так ценят туну – по-вашему, тунец: из нее можно делать стейки.
– Море – фикция, – это уже к маме. – Фикция безграничности в замкнутом пространстве. Если ты не видишь горизонта, значит его нет, да? Океан – это когда количество переходит в качество. Разница как между оседлым и кочевым человеком. То есть принципиальная. Я – кочевник по судьбе и по назначению. В 32 мне выпала монгольская участь, но седло при мне как себя помню. Кочевник и океан – оба! – компрометируют идею горизонта. Воплощение бесконечности для конечного человека – вот что такое океан. А море для меня теперь что озеро. Маркизова лужа! Вот где разница сугубо количественная. Да и то, как сказать: те же Великие озера – чем не море? А Каспийское море, наоборот, – озеро? Только не надо мне про соленую и пресную воду, прошу тебя! Океан – это стихия, бунт, жуть, смерть. Предпочел бы быть похороненным на дне океана, как капитан Немо.
Мы только что прибыли в Америку, все было внове, ты был наш гид, видно было, как тебе нравится это занятие – показывать и объяснять.
Пароходиком, на «серкл лайн», мы объехали с тобой Манхэттен, прошвырнулись по Гарлему и Чайнатауну с его гастрономическим аттракционом (чайниз фуд ты предпочитал всем другим едам), нырнули в сабвей, которым ты гордился, как некогда москвичи – своим метро.
– Полная противоположность! – сходу отверг ты сравнение, стоило только заикнуться маме, которая не разделяла твоих восторгов и вообще предпочитала смотреть на новое как на старое. – Да там подземный дворец, лестницы-чудесницы и прочая показуха, а здесь духота, грязь, отбросы, вонь, миазмы, бездомные и криминалы, но это и есть доказательство живой, фонтанирующей, функционирующей жизни.
Вон, видишь, – и предъявил еще одно доказательство – бегущую по шпалам крысу. Стоявший рядом ниггер мгновенно отреагировал и запустил в несчастную банкой из-под кока-колы – визг, кровь на рельсах, подкативший к платформе поезд избавил крысу от агонии.
– «Все, что напоминает писк крысы, заставляет мое сердце трепетать», – прокомментировал ты. – Не напрягайся: Браунинг. Не тот, что пиф-паф, а Роберт. Не путать с другим поэтом Элизабет Браунинг, его женой.
И тут же изрек скороговоркой:
– Жизнь есть смерть, смерть есть насилие, нас всех ждет смертная казнь, легкой смерти не бывает, даже если умираем во сне в собственной постели, смерть – это ядерный взрыв, покойник смертельно опасен живым, ибо излучает радиацию, – и поведал нам свой сабвейный сон. Как выходишь из дома, торопишься на лекцию в Колумбийский университет, спускаешься в подземку, перуанцы или колумбийцы – одним словом, латинос – лабают на своих диковинных инструментах, еще одна лестница, другой переход, успеваешь бегом к бродвейскому трейну, дверь захлопывается, но пространство вдруг становится на попа, поезд превращается в лифт и мчит тебя не по горизонтали, а по вертикали – вверх, вверх, все выше и выше. Ты выходишь на своей Сто шестнадцатой улице, но это уже не стрит, а лестничная площадка, 116-й этаж. Мучась одышкой, бежишь по лестнице, чтобы выскочить из этого жуткого сна на свежий воздух, но Бродвей встал дыбом и где-то далеко-далеко внизу твоя Мортон-стрит, твой дом, твой садик, твой кот, твои книги. Вздыбленный город. Город-небоскреб. Бродвей в стойке эрекции.
– Сны – это последнее, что еще удивляет, – сказал ты, словно извиняясь за свой сновидческий рассказ. – Явь – давно уже нет. Да и сны все ничтожней и чепуховей.
– В этом вся беда: разучился удивляться, – повысил голос, стараясь перекричать грохот поезда.
– Махнемся, детка! – Это ко мне. – Мой опыт на твою невинность.
Я была тогда невинна в большей мере, чем можно было предположить по виду и возрасту. Зато сейчас – старше тебя. Не по годам – по опыту. Старше тебя на 11 сентября.
– Прав был Маяк, всеми ноне позабытый: поэзия – вся! – езда в незнаемое. Кроме моей – теперь в знаемое, увы. Как в этом чертовом сабвее: знаю, куда еду и где сойду. То же – с сексом. Когда известно, что тебя ждет – конец перспективы. Отказ полнее прощанья, так у классика, да? К сожалению, прав. А мне теперь отказывает только одна шлюха. И зовут ее Музой. Но без нее и жизнь не в жизнь. Не жизнь, а ремейк. Коротаю жизнь в ожидании смерти: речугу толкну, заказную статью сделаю, если крупно повезет, стишком разрожусь. Все реже и реже. Я написал столько букв за свою жизнь – одной больше, одной меньше… Стишата пишу теперь не по нужде, а по обязанности. Чтобы остаться на плаву и подтвердить статус поэта. Не то Нобельку отберут.
Шутка. Уж коли угодил в лауреатник, то это навсегда. А стихи пишу, чтобы не разучиться писать стихи.
В отличие от библейского тезки, ты был больше сновидом, чем провидом, хотя сюрнóй твой сон оказался и вещим и зловещим. Будущее тебя тревожило не само по себе, а как эгоцентрика – твое в нем отсутствие: будущее как синоним небытия. Но ты предсказал, что новое столетие начнется под знаком столкновения ислама с остальным миром.
Война обетованная. А твой фаллический сон о вставшем Манхэттене, может, вовсе не эротической, а провидческой природы? В свете того, что с ним произошло. И еще угадал, что будущее выберет нечетное число. Ссылаясь на прошлое: 1939-й. Вот тебе три нечетных числа кряду: 9.11.2001. Новый век пришел с опозданием, зато заявил о себе во весь голос. Эхо тех взрывов длится по сю пору.
Не искусство подражает жизни, а жизнь дублирует искусство. Причем самые низкие, самые низкопробные его формы. Не поверишь – катастрофа случилась по голливудскому образцу, один к одному, плагиат, когда тем далеким сентябрьским утром два «Боинга», захваченные муслимами, прошили башни-близняшки Всемирного торгового центра, убив тысячи и смазав силуэт города.
Только не спорь и не ханжи: о последнем ты бы жалел больше, чем о первых. Городá ты любил, но странною любовью, мало что замечая округ, смотрел – и в упор не видел, отвлекался все время на себя, а потом не узнавал. Разглядывая мои фотографии, мог спросить: «А это где?», хотя щелкала с тобой рядом. Зато горожан – не любил вовсе: за неполноценность человечьей анатомии в сравнении со статуями и фасадами. Мраморную, да хоть оштукатуренная статику противопоставлял суетливой подвижности человечков. Люди синонимичны, от них знаешь, чего ожидать, предательство и преданность одного корня, в числителе у людей больше, чем в знаменателе, тогда как искусство – непрерывная, мгновенная смена именно знаменателя. Вот эстетическое кредо, за которое тебе влетело как мизантропу, коим ты и был, а не только мизогином. Traedium vitae – твои слова, хоть и не твои слова.
Не будь евреем, скорее всего стал бы еще и антисемитом. Господи, что я такого сказала, это просто так, гипотетически, в качестве трепа! Чем только тебя не попрекали окромя погоды. Это не значит, что не было справедливых.
С того сентябрьского вторника ненавижу самолеты. Сама ни ногой, а как вижу в небе – жуть. Снятся по ночам – на меня летят, со мной летят, внутри, извне, лично за мной охота. Хотя гражданская авиация теперь – из-за гипертерроризма, авиафобии и нефтяного кризиса – анахронизм, что твоя пишмашинка, за которую ты продолжал цепляться, ненавидя компьютеры. Самолеты, когда-то символ прогресса, теперь только военные, рейдеры, с ограниченным числом мест для пассажиров, вместо стюардесс – стюарды, амбалы-биндюжники, билеты выдаются как визы – с длительной проверкой и с одобрения властей.
Аэропорты исчезли с лица земли, ушли в подполье – гигантские подземные ангары, из которых по секретному расписанию самолеты выныривают прямо в небо. В Америке в моде опять поезда, ожили музейные ж. д. станции. Американский изоляционизм в махровом цвету: туризм отсюда на другие материки – тем более, европейский в Америку – на нуле, бизнес – исключительно путем взаимной переписки по электронке: виртуальная связь, без физического контакта. Ты бы сказал, метафизическая. Обычная почта умерла после того, как конверты превратились в бомбы, бактерии и вирусы, зато реанимирован эпистолярный жанр, последняя сердечная отдушина: мейлы строчат страницами, в том числе – лирические и любовные. Как я – тебе, на тот свет, отсюда – из Futureland. Мир стал виртуален, как никогда. Столько времени кануло с твоей смерти, у ангела на твоей могиле давно уже отломились крылья.
Я была в автобусе, опаздывала на работу, когда все началось – фотоателье, где ишачу, в паре кварталов от пораженной цели. Все в один голос: «Как в кино!» Обгоняя автобус, бежали люди – не от, а к. На зрелище: думали, кино снимают, и оседают не реальные башни, а макеты.
Многие так и погибли – из любопытства. Зеваки-зрители превратились в массовку в этом гениально поставленном фильме, где не читки требуют с актеров, а полной гибели всерьез. Не Пулицера за снимки (я тоже успела нащелкать, техника, как ты помнишь, всегда со мной), а Оскара за постановку, за режиссуру, за спецэффекты, главным и вспомогательным актерам – всем! Включая массовку: несколько тысяч.
Эпигон, превзошедший оригинал. Все голливудские блокбастеры вмиг померкли – туфта. Низкопробный Голливуд, но высшей пробы. Шоковый видеоэффект. Гигантская пиарова акция ислама: не имея собственной визуальной эстетики, позаимствовал ее у Запада для борьбы с ним.
Эстетика как стратегия. Сдвоенный таран как эсхатологическое зрелище, как художественный документ, как произведение искусства. Реализм как сюрреализм. ТВ-сюр, reality show – не оторваться. По ящику прогоняли мильон раз, наверное – и до сих пор, спустя годы. Конец истории. Или конец света? Светопреставление. Макабр. Хоррор. Катарсис. Корабль мировой цивилизации столкнулся с айсбергом гипертерроризма. Пробоина, течь, смертельная опасность. 11 сентября – fin de siécle. Помнишь нью-йоркский аварийный номер? Так и говорят теперь: 911. Конец прекрасной эпохи, в твоем вольном переводе. Fin de la belle époque. Постхоррова эра. Кто знает, если Блок несказанно обрадовался гибели «Титаника» – есть еще океан! – ты бы, осудив идею, восхитился зрелищем: массовка – худшая из тавтологий. С твоей точки зрения. Так пусть погибнет мир. Римский имперец мирно уживался в тебе с пархатым жидом.
Пусть не мирно – не спорю.
– Зато я спорю! Блока терпеть не мог, со всеми его «слушайте музыку революции» и прочей романтической лажей. Вот и дослушался.
Поэт-культуртрегер предал культуру, его породившую. Воспетая им океанская бездна его и поглотила. Поделом. Бездна бездну призывает.
Есть еще океан! Да. Есть. Но океан – это ужас и смерть, сами видели.
А есть еще поэзия, которая, заглядывая в бездну, ей противостоит.
Единственная! Потому что одной природы с океаном. Знаешь, детка, как отреагировал Гончаров, когда капитан фрегата «Паллада» вызвал его на палубу полюбоваться разбушевавшейся стихией? «Непорядок!» – и нырнул обратно к себе в каюту. Смешно, да? Но не без смысла, согласись? «И на бунтующее море льет примирительный елей» – лучшего определения поэзии не знаю, пусть и не лучшего из русских поэтов.
Картавый твой голос так и стоит в моих ушах, зато образ, облик, лик как-то стерся из памяти, заслоненный, вытесненный бесчисленными снимками, на которых ты похож и не похож на себя. Мои включая. Чтото есть в человеке, фотографией неуловимое. Вот ты смотришь сурово на меня со стены, пинап-бой, осуждаешь за мою книгу: сплетня, говоришь, а сам обожал сплетни и метафизику, «что в принципе одно и то же» – твои собственные слова. Или что можно Зевсу, нельзя быку?
И чем отличается сплетня от мифа? Миф – это окаменелая сплетня.
Мифология рождается из слухов и сплетен. Тот же Гамлет, например.
Король Лир, царь Эдип и прочие – несть им числа. Великие сплетники: Плутарх, Светоний, Тацит. А евангелисты, превратившие сплетни о Христе в великую религию? Как он должен был их ненавидеть! Как ты – своих христологов.
Обложен со всех сторон, ты в глухой посмертной обороне. Что ты защищаешь?
– Свой мир, детка.
– Или свой миф?
– Без разницы. Мир и есть миф. Поэт имеет право на миф о самом себе.
– Как и читатель: на собственный миф о поэте.
– На основании его стихов.
– И сплетен о нем. Ты отказываешь другим в праве голоса.
– Записным демократом никогда не был. Поздно переучиваться.
Горбатого могила не исправит.
Ты бы меня, наверное, не узнал, я уже в почтенном возрасте, хорошо еще, что сын, а не дочь – давно была бы бабушкой. А ты до конца звал меня воробышком, солнышком, деткой и проч., да и не в возрасте дело, есть вещи, увы, посерьезнее – замнем для ясности, как ты любил говорить к месту и не к месту. У меня больше нет времени ждать. Я писала эту книгу несколько лет после твоей смерти, по свежей памяти, когда ты, словно дибук, вселился, вцепился, не отпускал меня, пока не кончила: я это ты, ты это я, одному Богу известно, кто есть кто. Ты и есть мое гипотетическое alter ego, а кто еще?
– И как нашел я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я, – слышу в гортанном исполнении твоего любимого поэта.
Потомство – это будущее. А будущее – это смерть. Вот я и говорю: письмо на тот свет. Как ты – Горацию. Литературно-некрологический жанр: письма покойникам. А кому еще писать? Разве что ангелам. А ты заметил, что друг Баратынского не был ему читателем? А строчить читателю в потомстве – все равно что письмо в бутылке: всем и никому.
Вот я и строчила: себе, тебе, никому. Пока писала, собственной жизнью не жила. Голос мертвецу, рупор безгласому. Парочка еще та! Был, правда, прецедент, хоть и не до такой степени: Моисей – Аарон.
Есть предел опыта и совершенствования. Формула перфекционизма: лучшая книга написана покойником. О самом себе. С моей помощью.
С тех пор ни слова не добавила, кроме этого постскриптума, который, может, и лишний, но и без него как-то странно, так все круто перевернулось окрест – в одночасье. Точнее – десять минут, которые изменили весь мир. Делать вид, что ничего не произошло, пока я мурыжила рукопись, не решаясь пустить ее в свет? Решиться написать и не решаться напечатать – экий бред! Пропустила срок родов – что если мертворожденный?
Телегу ставлю впереди лошади.
Дня не было без тебя, когда писала. Не пойму только – ты ли являлся мне из водной могилы или я спускалась к тебе туда из жизни? Зря, наверное, разглагольствую, сам обо всем там знаешь. Не можешь не знать. От такого все мертвяки должны были проснуться, даже самые древние и тухлые. Да и ты уже не свежак – 20 лет как на том свете.
Смерть мгновенно сводит на нет возрастную, вековую, тысячелетнюю разницу – ты теперь ровесник Шекспира, Гомера, царя Соломона, царицы Нефертити.
Дыра в пейзаже, сказал бы ты. Дыра и есть, но покрупней той, которую оставил ты, переселившись в новую среду. Каверны в пейзаже, в психике, в самой цивилизации – опасные пустоты. Не поверишь: все давно уже привыкли, как будто не было и в помине голубых столбов.
С тех пор пошло-поехало: на войне как на войне, лучшей мишени, чем Нью-Йорк, не придумаешь, город желтого дьявола, сivitas diabolica, город Апокалипсиса. Так и есть. Не зря он тебе снился вставший на дыбы, как жуткий фалл-небоскреб. Бактерии и химию на нас уже испытывали, зато ядерный кейс удалось обезвредить в последний момент, за несколько минут до взрыва, хотя его владелец – пейсик в кипе – не вызывал подозрений (оказался араб). Атомная война прошла, слава богу, стороной и была кратковременной: между Индией и Пакистаном, пока обе стороны не израсходовали свой ядерный арсенал. Нью-йоркские бейсменты превратились в бомбоубежища (ты бы сказал – уебища), город небоскребов ушел под землю, в подполье, подземные лифты мчат нас к центру земли, мы живем теперь в катакомбах, как первые христиане. По всему немусульманскому свету муслимы загнаны в гетто, охрана извне и изнутри.
Тебя, понятно, занимает, чтó в городе, который ты переименовал в Санкт-Ленинград? Думаешь, все то же? Жалкие попытки реанимации, имперские потуги, местечковое прозябание? Чем провинциальнее, тем претенциознее; соответственно – наоборот, да? (Твое словечко, твой говорок.) Как бы не так! Не поверишь: Санкт-Петербург ныне – столица полицейско-демократической России. Бред? Самая что ни на есть реальность. Сразу после взрыва Кремля и перенесли. Бывшая столица империи стала столицей бывшей империи. Небольшая рокировка, а какая разница! Столица – на самом краю слаборазвитой державы, на расстоянии танкового марша от НАТО (из Эстонии, стратегического плацдарма этой организации). Возрождение авторитаризма прекрасно уживается с дальнейшим распадом страны и превращением ее в политического маргинала. Сбылась шутка времен застоя: Питер – столица русской провинции. Там уже вышел твой целлофанированный 12-томник, что вряд ли тебе в кайф, коли ты даже прижизненному четырехтомнику всячески противился, школьников заставляют вызубривать твои стихи, а на Васильевском острове, где обещал умереть – «Где живет, не знаю, а умирать ходит на Васильевский остров», ха-ха! – установлен, несмотря на протесты березофилов, памятник последнему русскому поэту – увы, в бронзе, а не в любимом тобой мраморе, который застрял у тебя в аорте: ты бы себя не узнал в этом вдохновенном пиите. То есть сама идея памятника как таковая пришлась бы тебе по душе, в которой ты давно уже воздвиг себе рукотворный. Что памятник, когда даже филателистские мечтания тебя одолевали, так и говорил: «Боюсь, советской марки с моей жидовской мордочкой я не дождусь». Пока еще нет, но будет, будет, дождешься непременно, к твоему столетию, например, до которого лично я, само собой, не доживу. Ты давно уже перестал быть самим собой, впал в зависимость от мифа, который сам о себе создал, а потом другие – с твоих слов либо оные опровергая. Тем более посмертно: не принадлежишь больше самому себе, являясь собственностью тех, кто творит твой образ – согласно твоим завещательным указаниям или наперекор тебе.
А идею памятника успел оформить словесно, сработав свой собственный за пару месяцев до смерти, по образчику exegi monumentum, но, выбрав в качестве последнего вовсе не стих. Хулиганский стишок получился – если материализовать его образ в бронзу, вышел бы памятник твоему пенису в боевой изготовке. Ты этого хотел?
– Почему нет? Идеократии – любой – предпочту фаллократию.
Помнишь, на Большом канале перед палаццо Пегги, где всякой дряни навалом, эквестриан стоит – у всадника хер столбом. Это у него на Венецию стоит. Знак любви, если хочешь. Куда там твоему Шемяке с его всадником-импотентом!
Мой работодатель, у которого я была, можно сказать, штатным фотографом, тебе покоя не давал. Ревность? Подозрение в антисемитизме? А конный автопортрет, который установлен теперь на его могиле в Клавераке, – классный, пусть его член и лежит устало на лошадиной спине. Отработал свое. Или у мертвецов тоже стоит? Тебе там виднее.
Как ты не догадался дать точное описание собственного памятника – этакая памятка скульптору и архитектору! Да хоть бы намек!
Или твой еxegi monumentum и был намек?
Не прислушались.
Ты все предпочитал делать сам – одних посмертных распоряжений и запретов оставил тыщу. Чуть не спалил дотла Венецию в день своей смерти – как еще объяснить пожар в Ля Фениче, где ты должен был выступать через пару недель? С тебя станет. Даже Остров мертвецов, где тебе теперь лежать до скончания веков, выбрал сам. Может, тот всадник на канале ты и есть? У тебя на Венецию и стоял, как на бабу.
Лучше бы на бабу стоял, как на Венецию.
Пусть памятник в Питере не тот, который ты себе сам бы поставил, все равно поздравляю: многоуважаемый книжный шкап в стране, где книг больше не читают. Стихов – тем паче. А где их читают? Нет спроса – нет предложения. Как Матросов – амбразуру, ты закрыл собой книгу русской поэзии. Последняя ее страница, эпилог, занавес, тишина.
Дальнейшее – молчание. Даже бродскописцы поутихли, заглохла бродскоголосица, ты бы сказал, мир онемел без поэзии: что лес без птиц.
Книги вышли из употребления, исчезло с лица земли племя читателей, книгочей – такой же раритет, как шпагоглотатель. Одни только муслимы перечитывают свою Книгу, которая старше языка, на котором написана, и оригинал хранится на Небесах.
Вот сразу все и выложила: три твои обители, три ипостаси: улица Пестеля – Мортон-стрит – Сан-Микеле. Три города, тайно, неуловимо схожих друг с другом. Ты написал только о двух, потому что писал для третьего. Нью-йоркцам не нужен гид по собственному городу, разве что если бы его сочинил супермен. Писать нью-йоркцу про Нью-Йорк для нью-йоркцев – тавтология, а тавтологии – любой – ты боялся пуще смерти. А смерть – не тавтология?
– Смотря для кого, детка. Для могильщика – да, но не для мертвеца. Для мертвеца – внове, потому что впервой. Какой ни есть, а новый опыт. Одна беда – не с кем поделиться.
В одном граде ты прожил свою несчастно-счастливую жизнь городского сумасшедшего, так и говорил: «Счастливцев и Несчастливцев – на самом деле одно лицо, да?» В другом был одинок и несчастлив без счастья, несмотря на удачи, которые сыпались на тебя из рога изобилия на зависть коллегам, равно русским и американам, и, за несколько лет до смерти, женитьбу, но только чем она для тебя стала: несчастным счастьем?
– Что наша жизнь? Нет, не игра, как в оперетте у этого голубого популиста. – Чайковского не любил еще больше, чем Вагнера. – А если игра, то лотерея – лотерея неудач. Человек состоит из неудач, как счастье из несчастий. В каждом счастье примесь несчастья, соответственно – наоборот. Но есть разница, детка: в Питере я был счастлив в моем несчастии, моя шалава и была моим счастьем-несчастьем, просто я не сразу понял, что любовь не передается половым путем. Увы, увы, увы. С другой стороны, сама по себе кратковременность любовного акта, как его ни затягивай – большого места в жизни любовь занимать не должна. До меня это не сразу дошло: любовное постдействие – вот что такое моя жизнь в Питере. Tristesse после случки, да?
Как результат этого невыносимого напряга – стишки. Отдушина, замещение, сублимация – привет дедушке Зигги. Это и было моим счастьем в несчастии. Которого я бежал, будучи кочевник и искатель приключений. В Нью-Йорке наоборот: несчастлив в счастии. Два раза чуть не женился, на волосок от счастья (оно же несчастье), а женился в третий раз, когда было поздно: физический статус не тот. Какое там счастье, когда в ящик глядишь и никакого иллюзиона, чем вся эта петрушка кончается! Вот кот – он счастлив беспримесным счастьем, ибо не подозревает о смерти, а до фиф ему уже нет дела после того, как яйки чик-чирик. – И чесал нервно котофея с длиннющим именем Миссисипи, названного так под впечатлением от нашей с тобой поездки в Нью-Орлеан. – Упрямый – не откликается. В отличие от моего тезки.
И бесполезно объяснять, что в имени кота должно быть не больше двух слогов, потому и не откликается. Отличие не котов, а имен: Миссисипи от Оси, твоего питерского кота.
А счастлив чистым счастьем без примеси несчастья был только в третьем граде, который был дан тебе в качестве недостижимого и непостижимого идеала, сиречь утопии. Сittá ideale del Rinascimento: здесь тебе суждено провести остаток времен. Хотя кто знает, где ты обитаешь виртуально, метафизически – если только ты не прав, и душа за время жизни не приобретает смертные черты. А если прав, нет тебя больше нигде, и я говорю с собственным эхом, пишу письмо самой себе и жду от себя ответа. Как в том анекдоте о психе, который написал себе письмо, доктор спрашивает о чем, а он не знает – еще не получил. Я и есть тот псих. Следую за тобой по пятам. По городам, где ты жил, по книгам, которые ты читал, вот только люди все повымерли. Да и сама жива ли – не знаю.
Жизнь после смерти – твоей как моей, хоть я помоложе твоей жены, но она оклемалась, а я – нет. Первый мертвец в моей жизни – Довлатов, потом – ты, а после один за другим: твои друзья, твои враги, мои – сначала папа, потом мама. Расплата за то, что была на равных и по корешам с теми, кто старше. Вот и осталась одна. Одна – среди могил. Разбросаны по белу свету. Папа с мамой – в Бостоне, редко бываю, а скоро некому будет прийти. Довлатов – в пяти минутах, в Куинсе, в кедровой роще, от которой одно название, еврейское кладбище что мебельный магазин, слон в посудной лавке, чужой среди своих.
Шемякин – в Клавераке, посреди любимых холмов, под самим собой на коне, полускелет, полу в доспехах, с поникшим пенисом на крупе, с посмертной маской на все четыре стороны, заблаговременно снятой с живого. Соловьев – на Стейтен-Айленде: вид аховый – океан, маяк, буддийский храм, да только ему все это теперь по барабану. Ростропович – в Москве, на Новодевичьем, рядом с Вишневской: неужели и там лаются, как в жизни, мат-перемат? Дальше всех ты: на Сан-Микеле, сначала под самодельным крестом, теперь под мраморной стелой цвета охры, кириллица с латиницей, выгоревший снимок под целлофаном, поверху – камушки и ракушки, внизу – крошечная цветочница. Поодаль, под двуспальной плитой – Эзра Паунд, которого ты ненавидел как еврей, да и он бы тебя, наверное, по той же причине – как еврея.
Каково тебе коротать вечность с антисемитом? Но и ему повезло: подложили в соседи жида. Сочувствую обоим. Или вам там теперь без разницы? Ищут могилу Эзры, натыкаются на тебя. Редко когда наоборот.
Народная тропа не то чтобы заросла, но любителей поэзии – поэтов тем более! – осталось так мало, не все ли равно, кому из мертвых достанутся живые цветы. На твое 75-летие собралось здесь несколько заговорщиков, меня включая: выпили кьянти и граппы в твой помин, даром через проход мраморный стол стоит – надгробная плита о четырех лапах британскому послу в Венеции сэру Артуру Кларку.
А где лягу я? В отличие от тебя, мне – по фигу. Нервы на пределе, щитовидка вспухла, биопсию вот взяли, но от химиотерапии – решено! – откажусь: зачем продлевать жизнь? Жизнь ныне еще в меньшей цене, чем в твои времена.
Мне теперь столько, сколько было тебе, когда ты рухнул на пороге своей комнаты, разбив очки. Молодая красивая вдова, лепечущая сирота с траурно опущенными губками, разноязыкие некрологи, венки, венки, венки. Ты лежишь в массивном, обитом медью гробу, сжав мертвой хваткой католический крест, который вряд ли когда держал в жизни. Я узнала о твоей смерти в городе, куда ты отправишься в посмертное путешествие через полтора года – по земле, по воздуху, по воде.
На вечное поселение.
Спор двух городов из-за твоих мощей был решен в пользу третьего.
Как сам возжелал – чтобы твои останки плавали в Лагуне:
– Умереть бы в Венеции. На худой конец, провести в ней остаток вечности…
Программа-максимум и программа-минимум.
Единственный из своего поколения, ты заглядывал за пределы своей жизни.
Слабо тебе заглянуть в обратном направлении? Из прошлого – в будущее? Или вы там заняты играми с вечностью, и мы для вас мелюзга, суета сует, никакого любопытства?
Почему из двух стран, где ты прожил две жизни, ты выбрал третью, переименовав в Скиталию, хотя скитальцем был в любой точке шарика, окромя одной шестой, а та, сжимаясь, как шагреневая кожа, без республик, без Кавказа, теряя Дальний Восток и Южную Сибирь, наверное, уже одна восьмая или девятая, я знаю?
– Не ленись – подсчитай, – опять слышу твой загробный голос.
Квота времени. Не буду.
Вся земля – Скиталия: для живых равно, что для мертвых.
Может, потому ты и любил Италию, что нигде не был так одинок?
То есть самим собой: бедуином, кочевником, скитальцем.
Скиталец в Скиталии.
Мечтал умереть в Венеции, боялся умереть в Питере (потому ни разу и не съездил), умер в Нью-Йорке.
Я с тобой говорила после твоей смерти, но ты был еще жив.
Ты умер в ночь с субботы на воскресенье, а я позвонила тебе в воскресенье утром.
Какое-то чувство во мне шевельнулось, проснулась чуть свет и – к телефону. Слышимость через океан никакая, впервые не узнала тебя – глухой, незнакомый, механический голос. Решила, шум атлантических волн, но ты сказал, гости шумят внизу, а ты наверху, у себя в каюте. Мы не общались несколько месяцев, разговор не клеился.
– Ну, как ты?
– Живой пока. Хотя полной уверенности нет. Сердце пошаливает.
Немного тружусь, немного помираю. Всего понемногу.
– А как насчет выступления в Ля Фениче? По городу уже расклеены афиши.
– Без меня, – и характерный твой горловой смешок.
Надежда свидеться с тобой в Венеции истаяла, как облако.
Стало вдруг тебя ужасно жалко:
– Как приеду – сразу к тебе, – пообещала я.
– По новому адресу.
До меня не сразу дошло.
– Привет Серениссиме. Мазл тов.
Твои последние слова.
До сих пор гложет.
Помню твой рассказ о звонке из Москвы:
– Понимаешь, детка, есть люди, которые не подозревают о смерти. Да что о смерти! О времени! О временных зонах. Одна дура из московского издательства разбудила среди ночи по абсолютному пустяку. Только заснул, накачавшись валерьяной и слипинг пиллс, а тут звонок. Спрашиваю, знает она который у нас час? – Одиннадцать часов утра, говорит. – Это у вас одиннадцать, а у нас, в Нью-Йорке? – И у вас одиннадцать. Ни тени сомнения! Послал ее подальше. То есть к Эйнштейну, дальше некуда, пусть старик разъяснит ей E=mc². А пока что сна ни в одном глазу. Да и сон на самом интересном месте. Все равно что прерванный акт, да?
Ладно, разница во времени. А как объяснить, что в тот же день увидела тебя с вапоретто? Ты медленно, задумавшись, шел по своей фондаменте дели инкурабили, такой родной и одинокий, я не могла обознаться, хотя говорила с тобой всего несколько часов назад, и ты был в своей чердак-каюте в Бруклине. Набережная неисцелимых! К тому времени ты был уже стопроцентный мертвяк по любому времени. Разница в пространстве?
Я тебя слышала и видела после твоей смерти, но как это объяснить?
Тогда я и села сочинять послание к тебе на тот свет, хоть и сбиваюсь иногда с «ты» на «он». Без разницы: ты – это я, я – это он, он – это ты. Цитирую тебя близко к тексту.
А ты почему молчишь? Не подашь знака оттуда? Предсмертная записка не в счет. Обещал! Говорил, что неистребимая страсть к писанию: даже на смертном одре – и за его пределы. Обязательно дам знать – было бы кому. Жди.
Так и не дождавшись, сама затеяла с тобой разговор. На предмет выяснения отношений. О том, что не успела при жизни. А ты все молчишь. Может, потому и нет оттуда вестей, что мертвым живые еще безразличней, чем мертвые живым?
Скоро узнаю.

Двойник с чужим лицом, или Проблема сходства и несходства

Как различить ночных говорунов?
ИБ. Горбунов и Горчаков
На крайний случай я могу усесться перед зеркалом и обращаться к нему.
ИБ. Письмо Горацию
Чему только меня не учили в детстве: музыке, танцам, стихосложению, рисованию, даже шахматам – не в коня корм. Единственное, что в жизни пригодилось, – это подаренный папой на мое 13-летие фотоаппарат «Зенит», а уже поэт подсказал мне объект: «крыши Петербурга», превратив хобби в приключение. Сколько чердаков и крыш мы с ним облазили в поисках удачного ракурса! Он – со своей камерой, я – со своей. Фотография была одним из его периферийных увлечений – наравне с музицированием и рисованием. Как-то меня изобразил – сходство схватывал, рука уверенная, линия виртуозная, но оригинального таланта лишен: рисунки под Пикассо и Кокто. То есть был одарен маргинально, чего бы ни касался, но гений воплотился исключительно в стихах. Больше всего любил рисовать автопортреты – то в лавровом, а то в терновом венке. По ним можно судить не о том, каким он был, но как воспринимал сам себя. И как подавал другим.
Когда я его щелкала – кривлялся и вставал в позу. Так ни одного натурального снимка и не вышло. Перед камерой он так же неестествен, как перед зеркалом. А застать его врасплох – ни разу. Ни одной нормальной фотографии – ни у меня, ни у других. До самого конца держал свой имидж под контролем, был на службе у себя пиарщиком. Вся его публичная жизнь – театр одного актера. А каким он был наедине с собой?
Так мы с ним развлекались фотографией – ничем другим! – пока не свалил за бугор, а столько-то лет спустя и мы вслед. Я так думаю, если б не его отвал, культурная миграция из Питера была бы не такой буйной – половина бы осталась. «Я сплел большую паутину» – его собственные слова. Мы были частью этой паутины. Можно и так сказать: вывез постепенно с собой своих читателей. Нынешняя его всероссийская слава, которая началась после Нобелевки и разгорелась ярким пламенем post mortem – это уже нечто иное, чем широко известен в узких кругах времен моего питерского тинейджерства, когда мы с ним корешили и он даже посвятил мне стишок, в тот самый мой день рождения, когда я перепила, было дело. Он теперь печатается в последнем томе его собрания сочинений, а иногда входит в избранное – из шутливых стишков самый серьезный. Из того дня рождения я мало что запомнила – даже как он меня вынес на февральский снежок и приводил в чувство, стыдно сказать, помню с чужих слов. В том нежном возрасте я вовсю занималась мастурбацией, а в свободное от нее время – тоже тайно – сочиняла стихи, отлынивая от школьных занятий и уроков музыки, которые не пошли впрок. Как, впрочем, и занятия поэзией – мои вычурные стихи невнятны мне теперь самой: сублимация похоти, а не эманация таланта. Даже странно – росла вблизи гения и ничемушеньки не выучилась.
Гений… Написала это слово и задумалась. Сам таковым себя не считал, хотя и сознавал, что оторвался от своих современников не на полкорпуса, а значительно больше, оставив прочих поэтов далеко позади и считая их мелюзгой – даже тех, кого в глаза, а то и печатно хвалил. За исключением стихового, к любому другому слову относился безответственно. Он столько роздал аттестатов зрелости и путевок в жизнь, что из рекомендованных им пиитов можно составить ПЕН-клуб. «Ты у нас прямо как Державин», – язвила мама. Зато кого невзлюбил, тому ставил палки в колеса, пока не сошел в гроб. Евтушенке, например.
– Я – не гений, а чемпион, – уточнял он. – Олимпийский. Иногда рекордсмен. А гением стану после смерти. Если стану. Недолго ждать.
Что он имел в виду? Посмертную славу? То есть памятники, марки, стихи в школьной программе, международные научные конференции и прочую ерундистику, как он сам выражался, хоть и не был к ней совсем уж равнодушен? Или, заглядывая за жизненный предел и ощущая недоосуществленность себя как Божьего замысла, надеялся добрать в безмолвии вечности, пусть это уже и не для земных ушей и никогда до них не дойдет?
Он сам взялся проталкивать мои питерские «крыши» в американские издательства, но книга вышла уже после его смерти. В соответствующей – он бы сказал «спекулятивной» – модификации: я добавила несколько его питерских фоток, редакторша придумала подзаголовок «Поэт и его город», а наш общий земляк Сол Беллоу сочинил предисловие. Может, сделать второй том про Нью-Йорк – не меньше ему родной город, чем СПб, да и списан с того же оригинала: оба – Нью-Амстердамы. А третий том – про Венецию, где мы с ним пару раз разминулись: он наезжал туда под Рождество, на зимние каникулы, а я – ранней весной – на ежегодные маскарады с Мишелем, моим основным работодателем. Пока однажды чудным образом не сошлись друг с другом, но это было уже после его смерти – так никогда и не узнаю, видел ли он меня, зато я видела четко, с нескольких метров, ошибиться невозможно, успела щелкнуть. Только в Венеции такое и могло произойти. Метафизическая копия Петербурга: тот самый ландшафт, частью которого охота быть, то есть осесть навсегда – его мечта.
Сбылось: нигде столько не жил, сколько ему предстоит на Сан-Микеле.
Отец у него, кстати, был военный фотокор, пока его не поперли из армии как еврея.
Его сыну я обязана профессией, хоть он и отрицал за фотографией статус искусства:
– Еще чего! Тогда и зеркало – искусство, да? В смысле психологии – ноль, а как память – предпочитаю ретину, – и, глянув на меня, пояснил: – Она же – сетчатка. Точность гарантирована, никакой ретуши.
– А как документ? – спрашиваю.
– Только как пиар и реклама.
Сама свидетель (и участник) такого использования им фотографии.
Звонит как-то чуть свет:
– Подработать хочешь, фотографинюшка?
– Без вариантов.
– И поработать. Снимаю на весь день.
– Какой ненасытный!
– Путаешь меня с Мопассаном.
– А ты, дядюшка, кто?
– Разговорчики! На выход. Не забудь прихватить технику. Мы вас ждем.
То есть вдвоем с котом, которого тоже нащелкала: фотогеничен и не выпендривается.
Было это еще до Нобелевки. «Тайм» взял у него интервью для своей престижной рубрики «профайл» и предложил прислать того же фотографа, что пару лет тому сделал снимок для его статьи в «My turn». На что он ответил: фотограф уже есть, и вызвал меня.
Примчалась сама не своя – снимок в «Тайм», думала, откроет мне двери ведущих газет и журналов, поможет в издании «Крыш», которые, несмотря на его протекцию, кочевали тогда из одного издательства в другое: был он не так влиятелен, как хотел быть или казаться, но ходокам из России пускал пыль в глаза – одни его считали богом, другие паханом, что в его случае одно и то же. Не могу сказать, что заказы посыпались один за другим, но виной тому навязанная мне этническая специализация. Мне предлагали снимать одних русских эмигре, а тех здесь раз-два и обчелся. То есть суперстарс: Барыш да Ростр, да и те уже были на излете артистической славы. До Солжа допущена не была, а потом он укатил на историческую родину. Довлатов до американской звезды не дотягивал, хотя с твоей легкой руки широко печатался в лучших здешних журналах и издательствах: мешало безъязычие (твое объяс нение). По означенной причине так и не стала папарацци. Единственный мой постоянный клиент – Мишель. Не путать с другим Мишелем, которого ты предпочитал называть Мишуля или Барыш, а моего – Шемякой. Коверкал всех подряд, и мы вослед, каждый значился у тебя под своим иероглифом, а то и двумя: Маяк, Лимон (он же Лимоша, а когда рассорились, обменявшись любезностями, – ты его Смердяковым от прозы, а он тебя поэтом-бухгалтером – Лимошка), АА, Серж-Сергуня, Бора-Борух (не путать с Барухом), Ребе, Карлик, Зигги, Французик из Бордо, Женюра, он же – Женька (не Евтух), – вот тебе, читатель, ребус-кроссворд на затравку. С Мишелем Шемякой мы разъезжаем время от времени по белу свету, и я запечатлеваю его художественные подвиги и встречи с великими мира сего для истории. В Кремле побывала дважды: у Ельцина и Путина. Когда была в Венеции – по случаю установки памятника Казанове – узнала о твоей смерти.
Первая смерть в моей жизни.
Не считая Марты.
Моей кошки.
Вот что нас еще сближало, хоть наши фавориты и разнополы. Как и мы с тобой. У меня – самки, у тебя – самцы. Само собой: кошачьи.
А Шемяка тот и вовсе двуногим предпочитает четвероногих – любых: котов, псов, жеребцов. У него их целый зверинец. К сожалению, все породистые. И все – мужеского пола. Животных он считает непадшими ангелами – в отличие от человека: падшего.
Касаемо «Крыш Петербурга», то ты помог не сам, а твоя смерть. Так получалось: я тоже имею с нее гешефт. Однако в посмертной вакханалии все-таки не участвовала. Одна моя коллега, которая снимала тебя на вечерах поэзии, выпустила в здешнем русском издательстве кирпичальбом, по полсотни снимков с каждого вечера, где один от другого разнится во времени долями минуты. Одна и та же фотка, помноженная на 50. Альбом фоточерновиков. Выпущенный во славу поэта, этот альбом на самом деле, набивая оскомину твоей «физией», развенчивает миф о тебе. До России, слава богу, не дошел. Пока что.
А вызвал ты меня тогда в свой гринвич-виллиджский полуподвал, поразительно смахивавший на твои питерские полторы комнаты, само собой, не одной меня ради. Промучились мы не день, а целых четыре, которые я теперь вспоминаю как самые счастливые в моей жизни.
Тоном ниже: пусть не самые – одни из. Ты вставал в позу, делал лицо, а я щелкала, щелкала, щелкала. И непрерывно пил кофе – сначала свой, потом допивал из моей кружки. В перерывах водил меня в ближайшую кафешку – в «Моцарт», в «Реджио», хотя китайскую еду предпочитал любой другой, но боялся, что я приму тебя за жида или шотландца, а хотел сойти за ирландца. Такова была поставленная передо мной цель.
– Старичок такой из польских евреев, всех под одну гребенку, то бишь по своему образу и подобию, даже гоя превратит в аида, а меня и превращать не надо – архетипичный, – объяснял он про отвергнутого фотографа, пока я устанавливала аппаратуру. – Мы с тобой, солнышко, пойдем другим путем, как говорил пролетарский вождь. Моя жидовская мордочка мне – во где! (Соответствующий жест.) Посему сотворим другую. Знаешь, древние китайцы каждые семь лет меняли имя?
– Не въезжаю, – сказала я.
– Возьми телефонный справочник, открой на моей фамилии.
Сколько там у меня двойников? Сосчитай.
– Да на это полдня уйдет!
– Это ты сказала. Господи, что за имя для гения! Банальнейшая еврейская фамилия. Как там Иванов, а здесь Смит. С той разницей, что моя – и там и здесь, плюс в Лондоне, Париже, Иерусалиме и на Северном полюсе.
Так и есть. Однажды знакомила с ним американа (опять его выраженьице, да и вообще весьма повлиял на формирование моего русского, благодаря ему и сохранила в чужеязыкой среде), прихвастнув, что нобелиант. «Как же, помню, – подтвердил американ. – В области медицины, если не ошибаюсь». – И крепко пожал руку новоиспеченному доку.
Плеснул себе в стакан водяры, а на мой удивленный взгляд:
– В качестве лекарства – для расширения коронарных сосудов.
Да еще дымил как паровоз, прикуривая одну сигарету от другой, откусывая и сплевывая фильтры. При его-то сердце! И еще отшучивался:
«Винопитие и табакокурение». Одно слово: крейзи. Пусть и не это его сгубило.
– Тебе не предлагаю. Ты на работе. И работа предстоит не из легких: сделать из старого еврея моложавого ирландца.
– Да ты, дядюшка, еврей от лысины до пяток!
– Причем тут лысина? – обиделся или сделал вид. – Лысина как этническое клише, да? Не пойдет! Лысина – интернациональна. Пятка – тем более. Еврейская у меня только одна часть тела, да и то не в Америке, где 80 процентов обрезанцев. От этноса независимо, ирландцев включая. В том и отличие американских айриш от ирландских и британских. Но ты же будешь фотографировать не моего ваньку-встаньку, а физию ирландца-обрезанца. Похож, да?
И состроил гримасу.
В Питере у него была ирландская, в клетку, кепочка, которой он ужасно гордился. Не оттуда ли его мечта о перевоплощении именно в ирландца? Тут, правда, и «мой друг Шеймас Хини» – «насквозь поэт, хоть как все ирландцы, говорит, не раскрывая рта». Ирландия была его слабостью. Ах, зачем я не ирландец!
– Природа нас, согласись, большим разнообразием не балует: у всех один и тот же овал, а в нем – точка, точка, запятая, минус – рожица кривая. (Снова гримаса.) Выбор не так чтобы велик, а потому все пойдет в дело: мои серо-голубые, веснушки, рыжие волосы… – И глянув в большие глаза, которые я ему сделала, что у нас означало понятно что: – Будь по-твоему, их остатки. Как и остатки синевы в очах пиита. Ингредиенты – налицо. Точнее – на лице. А теперь перетасуем их как карты. Новая генетическая комбинация из старых хромосом. Сделаем меня не похожим на меня, хоть и узнаваемым. Знакомый незнакомец. Двойник с чужим лицом. А разве в зеркале это я? Да никогда! Вот и пусть дивятся, узнавая неузнаваемое. Или не узнавая узнаваемое. Задание понятно?
Путем многих проб и ошибок, добились в итоге этого четырехдневного марафона с редкими передыхами чего он хотел. Вот и передо мной стоит теперь задача: сделать его похожим и непохожим.
Одновременно.
Чтобы укоры сыпались отовсюду:
– Непохож!
– Так это же не он.
– Похож!
– По чистой случайности.
И что сочту за комплимент – уличение в сходстве или упрек в неточности? Сам-то ты сравнивал себя с Зевсом, который родил Афину из собственной головы.
Без чьей-либо помощи.
Увы (то есть alas – любимое его словечко в обоих языках), я – не писатель, а фотограф. Потому никаких выдумок, никаких случайностей. Только немного ретуши, чтобы сделать героя не похожим на самого себя – слегка изменить био, сместить хроно, на манер Прокруста вытянуть или укоротить ему рост. Может даже измыслить иную причину смерти? Переделать аида в гоя, как на том снимке? Либо питерца превратить в москвича? Поменять матримониальный статус? Да хоть пол сменить! Получится персонаж-транссексуал. Моя проблема: степень и допустимость сжатий и смещений. Ведь все это внешнее, то есть несущественное. Дать его метафизический портрет, как сделал мой Мишель. Он – линией и цветом, я – словом.
А как обойтись без его стихов, в которых он выдает себя с головой – даже маскируясь? Он маскируется, а я вчитываюсь и сравниваю художественную текстуру с реальной, тогда как большинство принимает за чистую монету все, что он там наплел. Как сохранить дистанцию между литературным персонажем и реальным прототипом? Если я смещаю его био и даю псевдоним, то табу на стихи, тем более они растасканы на цитаты, и оригинальное давно уже стало общедоступным, тривиальным, избитым, соскользнув с индивидуального уровня на общеязыковой. Вот-вот: давно уж ведомое всем, как твой любимчик изволил однажды выразиться. Решено: твои стихи – моей прозой, раскавычивая и переиначивая. А какой изыскать ему псевдоним? Пометила пока что инициалами – ИБ, а там поглядим.
Нелепо, конечно, отрицать его био-судьбо-физическое сходство с другим знаменитым пиитом, у которого я заимствую стишки для эпиграфов под теми же инициалами – именно ввиду этого сходства. С тем чтобы отмежеваться от стихов самого ИБ, чтобы мой роман не скатился в докудраму, которую я, как и он, терпеть не могу. Слишком мудрено? Куда нелепее, однако, отождествлять одного с другим. Как и Бродский, ИБ – поэт, певец, изгнанник, нобелиант, обрезанец, сердечник, смертник, у него две руки, две ноги и один нос – как и то, чьей сублимацией нос является. Вот! Мой герой – это сублимация, а не реальность, метафизика, а не действительность. Существо виртуальное, пусть и вполне – и даже чересчур – физическое. Я не о том, что истекал как персик, даже ладони всегда мокрые, а боли боялся – шприца или бормашины – больше смерти. Я о пяти чувствах. Сам про себя сказал, что глуховат и слеповат. Единственный орган, на который он полностью полагался, было обоняние.
Человек не равен самому себе. То есть непохож на себя. Если те, кого я знаю лучше, незнакомей остальных, с кем знакома шапочно, то самый незнакомый среди них – среди нас! – я сама. В моем случае: прекрасная незнакомка – вот кто я для самой себя. Отбрасывая гендерный признак и генерализируя: знакомый незнакомец. Ты прав: самое лживое изображение – в зеркале, в которое ты, тем не менее, заглядывать любил, называл мордоглядом и боялся, что однажды не обнаружишь в нем себя. Невосприятие себя в зеркале демонстрировал на коте, который – как и любой другой зверь, наверное – никак не реагирует на себя в зеркале и на снимке.
Фотография пахнет фотографией – ничем больше. Заглянуть внутрь ей не дано. А я хочу дать внутренний образ – скорее рентген, чем фото. Как в том школьном сочинении: «Чичиков отличался приятной внешностью, но неприятной внутренностью». Либо цыганская байка про лошадиного эксперта, который не смог сказать заказчику ни какой масти отобранный им скакун, ни жеребец это или кобыла.
Высочайшего класса был знаток, на внешнее – ноль внимания.
Как войти в венецейскую раму и заглянуть в зазеркалье?
Что там в зазеркалье?
Алиса, говорят, была объектом домогательств со стороны автора: не та, что в Зазеркалье и Стране чудес, а настоящая: прототип литературной. В конце концов, заподозрив неладное или поймав грешников на месте преступления, Алисины парентс дали от ворот поворот писателю Льюису Кэрроллу. Он же священник и преподаватель математики Чарлз Лютвидж Доджсон.
Dr. Jekyll & Mr. Hyde.
Как далеко зашел писатель-математик-священник в своих отношениях с Алисой Лидделл? Как далеко в страну чудес завел он эту девочку, которая служила ему моделью и музой? И возлюбленной? Была ли одна страсть сублимирована другой – литературной? Игра ложного воображения (привет Платону), как и сказка, ею вдохновленная и ей посвященная? В чем кается Льюис Кэрролл в своем дневнике – в греховных помыслах или в свершенных грехах, вспоминая 51-й покаянный псалом царя Давида? А тот уж точно грешник: соблазнил Вирсавию, а Урию услал на фронт, на верную гибель.
Бедная Алиса! Бедная Арина!
То есть я.
А сколько было Беатриче, когда ее повстречал Данте? А Вирджинии, когда та стала женой Эдгара По? Алиса была в лолитином возрасте. А я?
Помню себя с тех пор, как помню тебя.
Dr. Jekyll & Mr. Hyde был также фотограф, хотя и узкого профиля: фотографировал главным образом девочек в соблазнительных позах, с «женским» выражением на лице, а с настоящими бабец был патологически робок.
Реалист или воображенник?
А во что играли мы с тобой? Что осталось в потенции, она же – латенция?
Вот урок: не педофильский, а литературный. Почему Льюис Кэрролл, дав волю воображению, оставил Алису Алисой, а я означаю тебя двухбуквенным псевдонимом? Плюс урок фотографический: кого он изобразил на знаменитом снимке – Алису невинное дитя или Алису в зазеркалье своих запретных страстей? Странный взгляд у этой тинейджерки: нежность, взаимность, поощрение, даже подстрекательство.
Игрового или рокового характера?
Как вымышленное сделать достоверным, а действительное неузнаваемым?
Часами говорить о каком-нибудь предмете или человеке, не называя его – искусство, которым виртуозно владел поименовавший его Стивенсон.
Не ответственна ни за сходство, ни тем более за несходство портрета с оригиналом, героя с прототипом, образа с материалом, из которого его леплю. Из, а не с. Беллетристический жанр оправдан еще и ввиду исчерпанности вспоминательного, ибо мемуары о нем беллетризированы и только притворяются документом. Мой рассказ не претендует на то, чем не является. Наоборот: настаиваю на художественном вымысле, который есть правда высшей пробы. Не в пример мемуарным фальшакам, где ложь только притворяется правдой. Потому что мемуары суть антимемуары, то есть квазимемуары: по определению. У меня – правдивая ложь, у них – лживая правда. Проза дает иной инструментарий, включая скальпель. О Кутузове мы судим по воспоминаниям современников или по «Войне и миру»?
Вот именно.
Назад: Елена Клепикова. Бродский – там и здесь
Дальше: Кто кому сочинит некролог?