Книга: Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Назад: Бродский умер
Дальше: Книга вторая
* * *
Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери – мамы и Довлатова. Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас. За несколько месяцев написал девять рассказов, которые вошли в московский сб. «Призрак, кусающий себе локти» – включая два рассказа, прямо посвященные обеим смертям: «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Смерть ИБ укрепила меня в моих планах – в январе 1996 года я начал, а спустя полгода кончил «Похищение Данаи», в 1997-м завершил окончательно «Семейные тайны», а сейчас, весной 1998-го, кончаю «Матрешку». Я здесь один, а потому обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу.
Что касается «Трех евреев», моей несомненной и одинокой удачи, то моя горячечная исповедь родилась на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на/по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…» ИБ был прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть автору было обидно.
* * *
Умирает Гриша Поляк: рак прямой кишки обнаружен на стадии метастазов в печени. Бомбардируют печень химиотерапией, изначальный рак неоперабелен. Как он подзалетел, бедный, а ведь так пекся о своем здоровье и, чтобы не работать, измышлял мнимые болезни, а его тем временем подстерегала настоящая. Как у Бергмана в «Седьмой печати».
Актер притворяется умершим, убегает от чумы в лес, лезет на дерево, а смерть его подпиливает:
– Почему меня!
Как странно, зная, что он вот-вот умрет, слушать его по телефону.
Со смертного одра он спрашивает, не сохранилось ли у меня чего из ИБ, но кроме посвященного нам с Леной Клепиковой поздравительного стихотворения, которое я опубликовал в «Романе с эпиграфами», ничего что-то не припоминалось. Зато Гриша вдруг вспомнил – внутреннюю рецензию на роман летчика-графомана, которую ИБ сочинил по просьбе Лены Клепиковой, когда она работала в «Авроре».
– Надо порыться, – говорю я, понимая, что уже не успею. А потом будет не для кого. Нет больше рядом такого ненасытного архивиста, как Гриша Поляк.
Гришу жалко. Как и всех нас. Кажется, он на год меня моложе. 43 года, как Миша Шемякин: держись, Миша, не умирай. Довлатов был на год старше, Бродский – на два.
Что их объединяет, помимо преждевременной смерти? Все трое нью-йоркцы, одного поколения, рожденные в начале сороковых, абсолютно преданы литературе, хотя один писал прекрасную прозу, другой гениальные стихи, а третий ничего не писал, кроме небольших заметочек, предварявших его архивные публикации.
Я уговаривал Поляка сочинить мемуар о Довлатове, которого он знал как никто – был соседом, близким другом, ежедневно, точнее ежевечерне с ним встречался, чему я свидетель, так как с некоторых пор мы гуляли втроем (не считая Яши, Сережиной таксы), был первопечатником Довлатова, издавая его книжки в своем издательстве «Серебряный век», и выполнял все его поручения – от крупных до бытовых. А главное – единственным в мире человеком, которого застенчивый Сережа не стеснялся, а ведь стеснялся даже своей жены. Это как в стихотворении Слуцкого: «Надо, чтоб было с кем не стесняться…»
Редкая в человеческом общежитии удача – Довлатову повезло на человека, которого не надо было стесняться. Однажды, спьяну, он разбил Грише очки, но именно ослепший без очков Поляк привел Сережу той ночью домой. Фактически он был членом семьи Довлатовых и сохранил ей верность после смерти Сережи. Вот я и думал, что такому человеку просто грех не поделиться воспоминаниями о самом популярном ныне в России прозаике. А он успел только дать этим воспоминаниям, которые уже никогда не напишет, название: «Заметки Фимы Друкера». Под этим именем Довлатов вывел его в повести «Иностранка». Образ иронический и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над ним, но беззлобно:
– Гриша – книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается «Анна Каренина»?
Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив.
Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. Боюсь, в нашем и без того немногочисленном военном поколении не будет долгожителей. Вспоминаю точный стих Слуцкого про нас: «Выходит на сцену последнее из поколений войны – зачатые второпях и доношенные в отчаяньи…»
А сейчас – сходит со сцены.

 

Постскриптум
Пародия сопровождает нас до могилы – и за ее пределы. Посмертный юмор судьбы следует учитывать тем, кто печется о посмертной славе.
Приключения с телом начались сразу же после его кончины в ночь на 28 января 1996 года. Утром его вдова отправилась с ближайшими друзьями в соседнее кафе, а на дверях повесила записку с координатами этого кафе и с просьбой в дом не входить. Однако поэтесса МТ, бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая, из-за чего была великая обида (помню ее день рождения, когда обещан был «генерал», но не явился, МТ в расстроенных чувствах, день рождения насмарку), взяла реванш и, несмотря на записку и полицейского, проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас ИБ, когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая.
Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом, вряд ли когда станет известно. Вариант «Нравится не нравится – спи, моя красавица» с подменой на мужской род, отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачащую на нем фанатку-некрофилку. Думаю, впрочем, что и треп на высокие темы, которого Марина великая мастерица, пришиб бы покойника ничуть не меньше. Как профанация.
Хождения по мукам тела великого поэта на этом не закончились. Спор, где ему быть захороненным – в Нью-Йорке или в Питере («На Васильевский остров я приду умирать…»), был решен в пользу Венеции, тем более сам возжелал, чтобы его бренные останки покоились на Сан-Микеле:
Хотя бесчувственному телу
равно повсюду истлевать,
лишенное родимой глины,
оно в аллювии долины
ломбардской гнить не прочь. Понеже
свой континент и черви те же.
Стравинский спит на Сан-Микеле…

Венеции ему пришлось дожидаться 17 месяцев. В конце концов, виза была выдана, пропуск в вечность получен, ИБ отправился в Италию.
Первая неприятность произошла в самолете: гроб раскрылся. А когда, уже в Венеции, его грузили на катафалк, гроб переломился пополам. Переложенный в другой гроб, ИБ прибыл на гондоле на Сан-Микеле. Пытались было положить его в русской части кладбища, между могилами Дягилева и Стравинского, но Русская православная церковь разрешения не дала, потому что ИБ не православный. Несколько часов длились переговоры, в конце концов решено было хоронить в евангелистской части – в ногах у Эзры Паунда: два поэта, еврей и антисемит. Поверх барьеров, так сказать. Вдова, сын, близкие, друзья, роскошный венок из желтых роз от Ельцина и проч. Тут, однако, обнаруживается, что в могиле уже кто-то есть. То есть чьи-то останки. Венецианские могильщики в срочном порядке роют новую, куда и опускают на веревках гроб. Стихи над могилой, комаровские ландыши, кремлевские розы. Все расходятся. Один из провожавших (не Харон) возвращается и обнаруживает, точнее не обнаруживает гигантского венка от российского президента. Некто уже успел перетащить его на могилу Эзры Паунда. Если только не сам Эзра. Венок от Бориса Ельцина на могиле Эзры Паунда! Кощунство? Фарс? Игры покойничков? Чтобы сам Эзра спер ельцинский венок? С него станет.
Знал бы ИБ, что ждет его за гробом!
Мораль см. выше: бесчувственному телу равно повсюду истлевать.
Без всяких «хотя».

Елена Клепикова. Бродский – там и здесь

Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
Бродский – не исключение. Вернувшись из ссылки – как, впрочем, и до – мечтал напечататься в «отечестве белых головок». Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.
К нам в «Аврору», где я работала редактором отдела прозы, он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтка, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.
С печатаньем было глухо, Бродский был, что называется, на пределе и уже намыливался – тогда еще только книжно – за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.
Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, «Аврору», то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа – в дом Бродского. «Аврора» таким путем – это пункт связи между ним, к «Авроре» приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через «Аврору» – и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или – обратный ход конем – КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в «Аврору», передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час. Где-то в начале 70 года Бродскому было внятно предложено занести в «Аврору» подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном, дама Косарева подпала под интенсивные поэтовы чары, заручившись, правда, поддержкой обкома. С которым у нее отношения осложнились после того, как ее засекли в Смольном с магендовидом на шее.
– Помните, когда американские журналисты к нам заявились? – жалилась бедняжка Косарева, вернувшись из Смольного сильно к вечеру с распухшей физией и чернее тучи. – На прощанье я им, как полагается – модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня там мордой об стол за эту звездочку, да еще как сионистку преподнесли. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?
В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.
Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать – это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.
Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге – с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил.
Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги – группа маститых и влиятельных писателей – воспротивились бурно, хотя и приватно.
Поздним вечером в пустой «Авроре» собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала – средний возраст 67 – исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. «Пижон! – ласково укоряла Вера Кетлинская. – Зачем пишет „…в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один“? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, еще учиться и учиться. А сколько гонору!» – и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза.
А если б и уловили – еще бы больше куражились. Ангел – демон – Бог – откуда у советского поэта религиозные позывы? На публикацию Бродского в «Авроре» был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей – жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем – последний раз в отечестве – надежда напечататься. Хотя бы и в ничтожной «Авроре».
Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет – объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя как бы ежась руками – типичная у него неприязненная поза – я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг – скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив в какое болото попал.
И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: «Ага, и ты сюда ходишь!» Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков.
«Что такое, что с ним такое?» – удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.
Между ними тогда не было притяжения, скорее – отталкивание.
Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский – маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытается, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское «общее место» по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень.
Кстати, больше Бродский стихи не носил в «Аврору». И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство – уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды – походило на истерику. Когда в ответ на Сережины жалобы я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда возражал: они – особый случай, они – со славой, он – рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением – «рядовое дарование». «Ни в коем случае, – возражал Сережа, – никакого пренебрежения, тем более – снижения. Примите за факт».
Жаль, что Довлатову не довелось прочесть изданное совсем недавно и мало кому известное литературное интервью Бродского в Вене в первые дни после отъезда из СССР.
Там высказывается – гениально просто – близкая Довлатову мысль, что, лишая пишущего человека печатного выхода, его потихоньку, но взаправду удушают как творческую личность.
В июне 1972 года Бродский говорит о группе поэтов, «которые могли бы сделать очень многое, но, кажется, уже поздно. Не то чтобы их съели, их не уничтожили, не убили – нет. Их, в общем, более или менее задушили. Им просто не давали выхода… пришлось искать свой собственный путь и быть своим единственным собственным судьей, никакой среды, никакой атмосферы… пока все это не перешло за грань…» Кто это? Уфлянд. Еремин. И даже андеграундные гении, «ахматовские сироты» – Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев – «если бы им дать возможность работать нормально – это было бы замечательно, это было бы интересно, но я боюсь, что уже тоже too late… если бы была какая-то аудитория, была бы какая-то конкуренция, то, может быть, что-нибудь бы и вышло. А так, я думаю, они, в общем, все более или менее сходят с рельсов». Единственный путь, по мысли Бродского, творчески выжить – «и в конце концов – знаете, как: изящная словесность, вообще искусство – это такая вещь, которая, если только ты абсолютно одержимый человек, ты будешь заниматься ею, несмотря ни на какие обстоятельства».
Эти зоркие прогнозы Бродского были бы чрезвычайно важны для Довлатова, если бы он узнал о них в том 1972 году. Хотя он все это знал и раньше, без Бродского, года на три-четыре раньше. Он тогда задумывался (ясно из текстов), как изгойно писателем-невидимкой выжить и не сломиться и не дать себя задушить – безостановочно и нормально (любимое тогда отрезвляющее слово) работая в официальной литературе, куда тебе вход напрочь закрыт. Выжить в мире призраков, но без самоотвержения и без психических срывов, и без творческого рукоблудия (писать для себя) – не сходя с будничной житейской колеи. Как окружить себя литературной средой, вызвать к жизни читателей, критиков, живую атмосферу? Задача не из легких, не в реальности поставленная и не в действительности разрешимая. И что он еще понимал: в этих экстремальных условиях, форс-мажор, поэту выжить легче, чем прозаику.
Вот из его письма, до сих пор не опубликованного: «С поэзией все иначе.
Ее труднее истребить. Ее можно прятать в кармане и даже за щекой».
У прозаика Довлатова факт и вымысел взаимообратимы, спариваются легко. Он вообще из затейных авторов, никогда не гнушался выдумкой окрутить и, соответственно, исказить реал. К тому же он – по Бродскому и как сам Бродский – «абсолютно одержимый человек».
Литература для обоих – единственная подлинная реальность, дело всей их жизни и даже не дело, а сама их жизнь была литературой. Писательство – судьба, от которой никуда не деться.
А в личном плане вот что у нас с ними в Нью-Йорке произошло. Условно говоря – инверсия. Еще точнее – рокировка. Ленинградское приятельство с Довлатовым перешло здесь в тесную дружбу: мы сошлись, сблизились, сдружились, плотно, почти ежедневно общались, благо были соседями. Зато с Бродским видались реже, чем в Питере. Когда мы прибыли, пятью годами позже Бродского, Ося нас с Соловьевым приветил, обласкал, расцеловал, подарил свои книжки, дружески пообщался со старым своим, по Питеру, знакомцем рыжим котом-эмигре Вилли и свел нас с сыном в ресторан. Однако отношения как-то не сложились, хотя Владимир Соловьев – единственный! – печатно отметил его полувековой юбилей, опубликовав в «Новом русском слове», флагмане русской печати за рубежом и старейшей русской газете в мире, юбилейный адрес к его полтиннику и издав в Нью-Йорке «Трех евреев», где он главный фигурант.
Точнее будет сказать, отношения имели место быть, но в полном объеме не восстановились – прежние, питерские, дружеские, теплые, накоротке.
Что тому виной? Мы изменились – или изменился Бродский?
Сошлюсь опять на Довлатова, который вывел гениальную формулу отношений с «новым» Бродским: «Иосиф, унизьте, но помогите». Сережа считал Бродского влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее – затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он – гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.
Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм «нового» Бродского Сережа не мог – хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал – напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула «дать по шапке гению» (его слова).
Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы – а их десятки! – что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.
Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны – порезвей, добыточней, умственней. А так – вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию – до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы – как их должен был помнить мальчиком Бродский – когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.
Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса – до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России – как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе – всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.
Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный – чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.
Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.
Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. «Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат». В стихах не врал почти никогда.
«Еще!» – инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно.
Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были – хотя бы частично и мимолетно – но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.
Бродский эмигрантскую публику – единственный тогда Сережин читательский контингент – третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титанкумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.
Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат – плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на его поздних стихах. Увы.
Я говорила с Довлатовым о Бродском, а хотела бы – не пришлось – сказать это самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов – однажды целую ночь напролет в его комнате-берлоге с Володей Соловьевым и Сашей Кушнером – внимательно и охотно.
Стихи он писал в России. В Америке – обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.
Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя тогу римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
– Я этого не слышал! – выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. – Я ухожу. Я уже ушел!
Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Соловьев, который написал о Бродском четыре книги, считая эту, и дюжину эссе, одно из них назвал «Два Бродских». Так и есть. Я осталась верна питерскому Бродскому, городскому сумасшедшему и гениальному поэту.

Мифы и реалии. Разговор с Наташей Шарымовой

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Наташа, мы с вами не только земляки по Питеру и Нью-Йорку, но еще и принадлежим – плюс-минус – к поколению, которое сходит сейчас со сцены, а центровики – те уже сошли. Я говорю не о шестидесятниках, но о более поздних, рожденных в «сороковые роковые». Когда мы с Леной Клепиковой делали книгу о Довлатове, вы нам очень помогли. Одни фотографии чего стоят! И не только. В самом деле, вы – архивариус питерского андеграунда, а когда он чуть ли не в полном составе мотанул за бугор, вы продолжили свою фотолетопись в Нью-Йорке. Это помимо прочих ваших ипостасей – художник, культуртрегер, импресарио. Однако для этой юбилейной книги о Бродском мне мало ваших замечательных фотографий, хоть они составят отдельную авторскую тетрадку, книжка в книжке, ваше персональное шоу, но мне хочется еще разговорить вас о человеке, которого мы хорошо знали с питерских времен. Our mutual friend, да?
У вас не только точный фотоглаз, но и чутье на людей. Тот самый инстинкт пророчески-слепой, о котором писал Тютчев. Договоримся сразу: по ту сторону добра и зла. Бродский как есть, минуя примитив «что такое хорошо, что такое плохо».
Что вас в нем больше всего поражало? И что вас в нем разочаровало?
НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, ответ на первый вопрос лежит на поверхности – наверное, с самого первого дня нашего знакомства я знала, что Иосиф безошибочно распознал свое предназначение, свой жизненный сценарий, точно понял свою роль. Чтобы определить это, не надо быть психологом или тонким знатоком человеческой природы: свой выбор, свой вектор, свое призвание, и, если хотите, «свою миссию» 18-летний Иосиф Бродский декларировал, манифестовал и внушал – сначала себе, а потом другим. Не заметить эту яркую и открытую позицию было невозможно.
Энергия молодого Иосифа была естественным образом сфокусирована, все его мысли, чувства – насколько я могу судить, конечно, – и поступки уже были подчинены одной цели – служению поэтической музе, простите за пафос. В этом выборе – выборе жизненного пути – не было расчета, но не было и сомнений. Выбранный путь – был неизбежен – к чему бы он ни вел. И, если вы относились с симпатией к тем ранним творениям Иосифа, то чувствовали исходящую от него убежденность и обреченность. Со стороны вы видели человека, который знает, что делает. Он тогда любил повторять слова Мандельштама, переданные ему Ахматовой: «Ко всему готов…»
Его жизнь и поэтическая судьба в этот период (с конца 50-х и в 60-е) складывались спонтанно. Иосиф, начинающий поэт, жил жизнью обычного молодого человека определенного ленинградского круга. Его отношение к коммунистической идеологии (нет!) или его литературные вкусы (назову условно – Цветаева – Мандельштам – Фрост – Фолкнер), музыкальные пристрастия (джаз, венецианцы, Бах) не были оригинальны. Иосиф разделял некий джентельменский набор привязанностей, убеждений и ценностей. Да вы и сами знаете, принадлежа к тому же поколению, хоть и помоложе.

 

Иосиф много читал. Читали тогда все. Ходил в Публичку, в оба ее здания – на Садовой и на Фонтаке. Ходили все. Пропадал в букинистических магазинах, как все мы.
Спорил в курилке, пил кисель в столовке, ел гречку или перловку с грибами и шкварками в забегаловке у Филармонии. Работал в геологических партиях. Ходил в гости, болтал на кухнях, читал стихи барышням. Как все.
Как все – в этом определенном ленинградском кругу…
Но если вам нравились опусы Иосифа, то вы замечали, что внутри него течет какая-то иная жизнь – напряженная и уникальная. Лишь ему, Иосифу Бродскому, присущая. Извергаются вулканы, полыхают молнии, штормит… И что эта внутренняя жизнь только и важна для ее автора, а реальность – это так, по большей части – досадные недоразумения.
Думаю, никто из молодой литературной братии и близко не приближался к тому высокому вольтажу, который существовал в психическом, эмоциональном и интеллектуальном поле Иосифа. Скрытный Иосиф был очень общителен и абсолютно непроницаем. Но иногда прорывалось – мог разоткровенничаться и сказать, помешивая ложечкой в стакане, что-то такое, из своих внутренних запасов (привожу по памяти):
– Вот все мы пишем, сочиняем…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Кто – «все»? Кого Бродский имел в виду и кого имеете в виду вы, Наташа? Простите, что перебиваю.
НАТАША ШАРЫМОВА. «Все» – это Найман, Рейн, Бобышев, в первую очередь. Потом Уфлянд и Еремин плюс Виноградов и Аронзон.
Возможно, еще Хвост и Волохонский…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Одни только ленинградцы?
НАТАША ШАРЫМОВА. Нет, почему? Из москвичей Красовицкий, Сапгир, Холин. Кого-нибудь, разумеется, я забыла. Так вот, продолжу за Бродского – по памяти:
– Писать лучше всех – не проблема, – считал он. – Нобелевская премия?! Я ее, конечно, получу, но дело не в этом. Да?! Дело не в этом…
Надо расширить границы, поднять планку… сделать что-то новое… изменить… продвинуть…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Когда вы от него впервые услышали про Нобелевскую премию? Я помню его питерский стишок на французском, которого он ни тогда, ни потом не знал:
Prix Nobel?
Oui, ma belle.

НАТАША ШАРЫМОВА. О том, что он станет нобелевским лауреатом, Иосиф говорил мне где-то в начале 60-х. Я как-то даже и не удивилась этой, спокойно произнесенной, тираде молодого человека. Или уже не очень молодого, поскольку я не помню, сказано это было до или после ссылки. Зато обстановку помню отлично. Весна, часов пять.
Светло. Мы сидим у Иосифа в его закутке, пьем чай.
Если – до ссылки, то ситуация могла сложиться так: я, возможно, сфотографировала рукописи Иосифа или Антологию английской поэзии, одолженную кем-то из «форинеров» на день либо два, у себя на службе, в фотолаборатории, в Институте челюстно-лицевой хирургии, куда устроил меня Александр Иванович, отец Иосифа. Или в каком-нибудь другом месте, где я трубила по фотографической линии. Не в этом дело. Короче, распечатала и приволокла мокрые снимки к нему на Пестеля. Мы раскладывали отпечатки на диване у окна, на раскладушке, на полу… А потом Иосиф усаживал меня в кресло и поил чаем-кофе.
Скрученные эти мои мокрые фотки (их нельзя было сушить на работе из соображений тайны и безопасности) Иосиф надолго запомнил: знакомя меня в 77-м в кафе «Флориан» в Венеции на Биеннале Непокоренных с Сьюзен Зонтаг, моим кумиром, которая, как пишет одна мемуаристка, находилась с Бродским в это время в нежных отношениях и очень хотела выйти за него замуж (за 10 лет до Нобелевки!), о чем я, конечно, тогда ни слухом ни духом… Так вот, знакомя меня с Сьюзен, Иосиф произнес:
– Эта питерская особа, рискуя жизнью и работой, снимала микрофильмы с моих стишат и со стишат Джона Донна, а выносила их за пределы «режимного ящика», где занималась этой нелегалкой, пряча пленки и снимки под своими цветастыми цыганскими юбками.
«Режимный ящик» – это я сейчас так говорю, не помню, как Иосиф сформулировал и перевел понятие «оборонное секретное предприятие». Но юбки – сто процентов его слова. «Under her colorful gypsy skirts…» Это он ради красного словца. Фотографии через проходную военного завода на острове Голодай я проносила в обычной сетке-авоське. Снимки оборачивала вокруг бутылки молока, которое выдавали нам «за вредность», бутылку ставила в пакет из газеты, так чтобы горлышко торчало, и спокойно шествовала в потоке работяг, заранее приготовив пропуск допуска.
От слов Иосифа я готова была провалиться сквозь брусчатку площади Св. Марка – или чем там эта пьяцца вымощена? Это было весной, в апреле… надо бы свериться с фотографиями. Не важно… А тогда я зарделась, как, бывало, краснел сам Иосиф. Еще бы! Вместо серьезных разговоров, какое-то необузданное веселье и полное легкомыслие.
По-моему, затея Иосифа сработала: всю остальную жизнь Сьюзен Зонтаг, встречая меня в Нью-Йорке, вспоминала мои цыганские одеяния…
Что поделаешь, imprinting…
Что еще в Бродском поражало? Дерзость. Смелость, о которой, помоему, никто не вспоминает. Об интеллектуальной или еще какой – да. Но об обычной – если смелость может быть обычной – нет. Он любил рискованные ситуации. Надеюсь, кто-нибудь из его геологического прошлого добавит детали. А в Ленинграде начала 60-х вместе с другом, художником Гариком Гинзбургом-Восковым, любил забираться на крыши заброшенных соборов: Смольного или храма Спаса на Крови.
Пора, по-моему, рассмотреть структуру личности и гений Иосифа Александровича Бродского профессионалу-психологу с позиций современной науки. То, что Иосиф Бродский представлял собой человеческую особь, иерархически определяемую, как Alfa-male, сомнений нет, но частности, подробности… В его присутствии – и это касается не только меня лично – хотелось быть/казаться умнее, остроумнее, тоньше, красивее, выше, если хотите. Я не о росте.
Динамика личности и динамика внутреннего вулкана, который когда-то бушевал у него в груди, – необыкновенно интересно. Захватывающе!
Марина Темкина, друг Иосифа Бродского конца 70-х – начала 90-х, говорит: «Что сделал Бродский для русской поэзии, в основном уже выяснено и сформулировано. Настало время других исследований».
Что меня в нем разочаровало?
Ну, почему он всегда голосовал за республиканцев?!
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Это что! Он был правее Папы Римского.
Особенно в отношении своей географической родины. Поддерживал бойкот Московской олимпиады, например. Но я хочу, Наташа, вернуться к вашим снимкам. Бродский там часто не один, а с кем-то или в окружении. С известными и неизвестными, русскими и американцами, мужчинами и женщинами. Вот что меня интересует: отношение Бродского к людям и его отношения с людьми. То есть вы знали Бродского не только самого по себе, но и отраженно, во взаимодействии с другими. Я близко, тесно и часто с ним общался в Питере, дал его портрет в «Трех евреях», когда мы прибыли в Америку пятью годами позже него, чуть ли не на следующий день он явился к нам в отель «Люцерн», приветил, повел в ресторан, встреча была теплой, дружеской, но Бродский стал здесь каким-то иным. В Ленинграде – городской сумасшедший, от которого исходила эманация гения, а здесь он как будто лишился этой своей оглушительной оригинальности. Типичный такой американский профессор с портфелем. Комильфо. Чем дальше, тем больше – с каждой новой встречей: больше самоуверенности, карьерности, катастрофически быстро старел. Мы встречались все реже, наши пути разошлись, в борьбе за доступ к телу живого Бродского я не участвовал. А борьба шла аховая, знаю со слов того же Довлатова, который воспринимал Бродского как литературного пахана и распределителя благ: «Иосиф, унизьте, но помогите» – гениальная Сережина формула. Помогал унижая – унижал помогая. Комплексы наизнанку?
«Я не люблю людей», – признавался он в своем мизантропстве. Великий поэт – да, но и пацан, шпана, блатарь, как его называл Вагрич Бахчанян. А что скажете вы? Ваши наблюдения?
НАТАША ШАРЫМОВА. Ну, зачем же так? Городской сумасшедший? Осторожнее, читатели могут только это и запомнить… В Питере Иосифа любили, холили и лелеяли. Приглашали в гости, беседовали, помогали… Пылинки с него сдували… Вот вы и Лена, к примеру… Не писательская номенклатура и не следователи из Большого дома, разумеется…
Согласна с вами, что Сергей Довлатов воспринимал Бродского, как генерала от литературы. Это говорит, как я вижу теперь, об определенной довлатовской чуткости, понимании того, что происходит внутри Бродского. К этому я еще вернусь и постараюсь сформулировать так, чтобы окончательно разобраться самой и познакомить вас, Володя, с моими соображениями.
Не уверена, что фраза «Иосиф, унизьте, но помогите» – была когда-либо сказана Бродскому. Слишком афористична для экспромта.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Да, Сережа не был импровизатором, а при Бродском и вовсе терял дар речи. Это из лестничных реплик. Но, согласитесь, что формула хороша, один в один.
НАТАША ШАРЫМОВА. У Иосифа на Мортон-стрит не умолкал телефон. Но автоответчик он покупать не хотел: «Придется потом весь этот бред слушать…»
Иосиф был моим соседом по Вест-Виллиджу, семь минут ходьбы…
Эта география объясняет в какой-то мере наше общение. Иногда мы случайно встречались на улице. Раз я увидела его на Бликер-стрит, около Шестой авеню, он рылся в коробках с джазовыми пластинками, этот магазин существует до сих пор. Бродский приходил ко мне со своими гостями, русскими, по преимуществу, появлялся на днях рождения и других посиделках.
На моем девятом этаже в Westrbeth жил известный нью-йоркский актер Джозеф Чайкин, с которым дружила Сьюзен Зонтаг. У него во время третьей операции на сердце случился инсульт. Иосиф не раз говорил, что постарается избежать подобной участи.
В этом же здании находилась студия хореографа Мерса Каннингхема, где время от времени появлялся Михаил Барышников, я его встречала в лифте, он ехал на 11-й этаж, на занятия, на репетицию, на встречу.
Думаю, если бы я жила в Вашингтон-Хайтс или Джерси-сити, Иосиф не добрался бы ко мне в гости. Хотя кто знает…
Распределитель благ, говорите. Наверное, это соответствовало действительности. Он и мне, как десяткам своих знакомых, написал рекомендательное письмо в Свято-Сергиевскую гимназию в 78 году. У меня оно погибло во время потопа вместе с подшивкой газеты «Новый Американец». Свято-Сергиевская гимназия закрылась в 90-х, архивов ее я разыскать до сих пор не могу.
Одна моя знакомая удивлялась в середине 80-х: «Если бы у меня были такие друзья, как у тебя, я бы уж заставила их устроить меня на приличную, хорошо оплачиваемую работу…» А мне не хотелось обременять Иосифа своими неурядицами: я считала, сама справлюсь, без его помощи.
Что касается «доступа к телу», то кто его знает? По причине соседства, меня как-то этот феномен в отношении Бродского не коснулся. Но мне случилось столкнуться с ним по поводу «доступа к телу» четы Алекс Либерман – Татьяна Яковлева. В Нью-Йорке гостила Валентина Полухина, нынешний главный в мире бродсковед, выпустила полтора десятка книжек о Бродском. Алекс или его галерейщик прислали мне приглашение на открытие выставки Либермана. Увидев нас с Валей, Гена Шмаков, к которому Иосиф относился весьма дружески, воскликнул: «А вы как сюда попали?» Мы с Валей переглянулись и расхохотались.
Да-с, были люди, которые затрудняли общение с Бродским. Полагаю, не без его участия…
Что же касается «комильфо», «профессора с портфелем»… А чего бы вы, Володя, хотели? Естественная адаптация… Хотя бы во внешности…
Круг знакомых Иосифа Александровича постоянно расширялся, но в сутках только 24 часа, значит, кто-то из прежних друзей-приятелей уходил на периферию… Но это же случается в жизни любого человека…
И у меня, и у вас, Володя, тоже есть друзья, которые были нам близки в прошлом, а сейчас – нет. Дело житейское.
Иосиф знал-чувствовал, что «бронзовеет», и в одну из наших последних встреч говорил с сожалением, что утрачивает масштаб человека…
Володя, я вам очень-очень признательна за эти ваши вопросы. Благодаря вам, я на многое теперь смотрю иначе. О многом задумалась. Вы не поверите, он мне даже приснился.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Кто? Бродский?
НАТАША ШАРЫМОВА. Представьте себе! На днях мне приснился такой вот сон Веры Павловны. Я сижу за компьютером и строчу для вас эти заметки. Кроме письменного стола и окна перед ним – никакого интерьера… Вдруг слышу голос Иосифа: «Весьма недурно… даже хорошо…» Сами понимаете, от этой похвалы у меня вырастают крылья.
Вижу, Иосиф стоит за спиной и читает текст на экране моего компьютера. В привычном своем коричневом пиджаке, голубой рубашке, без галстука. Возраст – среднеамериканский, начало 90-х. Спокоен и даже весел. Вдруг достает непонятно откуда паяльник и деревянную доску и выжигает на ней мои слова, которые ему понравились. Я пытаюсь их прочесть, но вижу только янтарно-желтую поверхность доски и коричневые буквы, которые я не могу сложить в слова… «Пиши, пиши,», – говорит Иосиф, усмехаясь. Тут я просыпаюсь, и все мои сомнениямуки исчезают. Я получила одобрение и привет из неземных сфер, как бы к этому ни относиться.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Сон в руку.
НАТАША ШАРЫМОВА. Вот-вот. А потому продолжаю с высочайшего одобрения. Вы говорите, Сергей Довлатов воспринимал Бродского как «пахана»… Что ж, можно выразиться и так, наверное. Но я бы отнесла это понятие к жизни человека неразвитого, а Бродский таковым не был. С ним происходило другое. Что именно?
Иосиф, сформировавшийся в России, был в некотором смысле – по-русски – совершенно безбашленным, общинным, соборным человеком. При всех его гимнах индивидуализму. Эта русская соборность сидела у него внутри и руководила им, избегнув логического осознания и анализа. Сейчас объясню, что я имею в виду.
В юности он отчетливо ощущал свое поэтическое призвание. Миссию. Вы согласны?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Миссию – несомненно, но придется сменить одну букву, чтобы определить, какое коренное изменение произошло с ним здесь, в Америке. Не миссия, а мессия. То есть мессианство. В его собственном представлении, которое он навязывал русскоязычной аудитории. В англоязычной это бы не прошло, он и не совался, тем более обжегся, когда с имперских позиций вступил в спор с «нацменом» Кундерой. Хороший для него урок. Я пишу об этом в эссе «Два Бродских». Отсюда и название.
НАТАША ШАРЫМОВА. Небольшой корректив в вашу, Володя, слишком логическую схему. Когда Бродский осуществил свой личный сценарий, перед ним возникли иные задачи. Он начал себя ощущать ответственным за всю мировую поэзию и стал формировать «группу поддержки». Или эта группа стала формироваться сама? Нет, не только русские. Американцы, итальянцы, скандинавы, китайцы и т. д. Поэтический Интернационал из поэтов всех времен и народов, живых и мертвых. Он хотел, я думаю, вывести поэзию на новый уровень, отсюда все его заявления о том, что поэтическое творчество – высший вид человеческой деятельности.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Что, конечно, есть сильное, я бы сказал, цеховое преувеличение. Натяжка или гипербола, как хотите. А почему не проза, не архитектура, не драма. Почему пусть даже великое стихотворение выше Софокла, Шекспира, Парфенона, Моцарта наконец?
Тогда уж музыка. «Одной любви музЫка уступает…» Да и «группа поддержки» – зачем гению коллектив, которого он выше по определению?
НАТАША ШАРЫМОВА. Понимаете, Иосиф чувствовал себя лично ответственным за благополучие членов этой группы, за их будущее, будь то Фрост или Гораций, Алешковский или Довлатов. Да, необязательно поэты, согласна.
Ни в коем случае это не было осознанным либо сознательным выбором, а скорее нечто на уровне инстинкта, подсознательное, химически-биологическое.
Я могу подтвердить свои догадки о внутренней мотивации Бродского тем, что Иосиф году в 90-м или 91-м вместе со своим студентом Эндрю Кэроллом занялся «литературным проектом», целью которого было распространение поэзии по американским городам и весям. Он мечтал о том, чтобы поэтические антологии продавались в супермаркетах по символическим ценам, а в гостиницах рядом с Библией лежали бы сборники стихов. Было разложено несколько тысяч поэтических книг в номерах американских отелей. Кажется, этот проект, хоть и вяло, функционирует до сих пор.
А помните, с каким энтузиазмом Бродский принял участие в акциях Poetry in Motion, когда в поездах нашей подземки были развешаны плакатики со стихами?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Типа герм на греческих дорогах с напутственными сентенциями, да? По определению поэта Геннадия Кацова, супрематизм в действии. Если ответствовать перед древними греками, по мысли нашего нью-йоркского поэта и журналиста, стиховые гермы в сабвее не просто поджидали путников на дорогах, но отправлялись вместе с ними в путь. По всей метрокарте. Похоже, время действительно следует по спирали, а иногда замыкается в кольцо, считает Геннадий Кацов.
НАТАША ШАРЫМОВА. Да и помимо этих сабвейных герм, как вы говорите. Да мало ли! Бродский был членом Совета Кафедрального собора St. John of Divine, а там был, помните, «поэтический уголок». Составлял сборники, посвященные любимым поэтам. Принимал участие в конференциях. Всего не упомнишь. «Забота о поэзии», – как он говорил, была для него не социальной ролью, а внутренней необходимостью. Бродский осознавал себя вождем воображаемого поэтического братства (вот, она – соборность!), если кому-то больше нравится слово «пахан», то это…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Ну, не пахан. Решáла…
НАТАША ШАРЫМОВА. Ладно, дело личное. Что же до его «не люблю людей», это все-таки не признание, а декларация. С одной стороны – эпатажное, хлесткое высказывание. Запоминающееся. Автор манифестирует свое несогласие с гуманистической традицией, с христианскими и буддистским ценностями. Глобально замахнулся…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Если бы это было заявлено прозой, в интервью, скажем, или в эссе, то да – по крайней мере, не исключено, что эпатаж, декларация, поза. Но это как раз стихи, а в стихах Бродский не врал, не лицедействовал, не паясничал, как перед объективом, относясь к стиховой речи очень серьезно, почти свято.
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей реки,
промерзшей до дна.
Я не люблю людей.

Конечно, сделаем поправку на профессионально отчужденный характер писательства: у каждого писателя в сердце осколок льда, Грэм Грин прав. Короче, не думаю, что это признание Бродский сделал красного словца ради. Но и не ради того, чтобы замахнуться на христианские или буддистские ценности.
НАТАША ШАРЫМОВА. Да, это вряд ли. Буддизм, вообще, полагает, что в результате бесчисленных и бесконечных перерождений все люди стали родственниками. И более того, каждый человек когда-то был твоей матерью. Поэтому, учит далай-лама, к окружающим нужно относиться соответствующе: нежно и любовно, заботливо и почтительно.
В юности Иосиф интересовался восточной философией, занимался практиками. Какими? Мне это узнать не удалось. Друг юности Иосифа художник Гарик Гинзбург-Восков, который покинул этот мир в апреле прошлого года, не захотел ответить на этот вопрос.
Но в архиве Бродского Йельского университета в свободном доступе хранятся большие амбарные книги, в которых, как мне сказал Михаил Мильчик, Иосиф любил писать. Я искала в этих амбарных книгах рисунки, сделанные в Норенской, для монографии Мильчика «Бродский в ссылке». Рисунков не оказалось, но на полях одной страницы я увидела запись – рукой Иосифа: «Расписание медитаций».
Да, еще когда-то, полвека назад, Иосиф говорил нашей общей питерской подруге Элле Липпе, что он занимается восточными практиками.
В одном из последних интервью, опубликованном по-английски, Иосиф рассказывал о своем понимании индуизма-буддизма в тех рамках, в которых он его знал. Встречался Бродский и с далай-ламой.
Можно с уверенностью утверждать, что Бродский был знаком с концепцией четырех благородных истин, с концепцией страдания всех живых существ, с концепцией сострадания ко всем живым существам и с концепцией методики преодоления этих страданий, которую проповедовал Будда и его разнообразнейшие последователи.
Но был ли Иосиф сам знаком с каким-либо практиком буддизма, познакомился ли он с живой буддистской традицией, – об этом можно только гадать. Или все его знания о восточных учениях получены из книг? Как правило, Иосиф не знакомил одних своих приятелей с другими. Его многочисленные компании кружились сами по себе, не пересекаясь. И следов я никаких не нашла. Но это – ничего не значит…
Недавно от Аркадия Небольсина, нью-йоркца, историка, человека первой эмиграции, я узнала, что Иосиф был знаком с академиком Дмитрием Сергеевичем Лихачевым. Не помню, чтобы Иосиф об этом упоминал. Но Google знакомство двух этих титанов подтвердил. Оттуда я узнала, что Лихачев заказал Бродскому переводы Джона Донна для Пушкинского дома, и добыл ему справку, что он работает, не тунеядец.
Позже – цитирую – «Бродский сам разыскал Лихачева в Венеции, когда Лихачев был там на конференции, и они гуляли с ним весь день по Венеции. Бродский ему купил шляпу гондольера и сказал – не ходите в южных городах с непокрытой головой. И Лихачев ходил с ним в шляпе гондольера, и эта шляпа до конца жизни Лихачева висела за его креслом».
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А вы не слишком, Наташа, доверчивы?
Имею в виду к Google. Там можно нагуглить что угодно! Я занимаюсь Бродским почти полвека, исписал о нем тысячи страниц, знал его близко с ленинградских времен, о Джоне Донне он имел самое приблизительное представление, разве что из эпиграфа к «По ком звонит колокол». Что не помешало сочинить ему свою прекрасную «Большую элегию Джону Донну». Он схватывал налету, sapienti sat, с полуслова, был совершенно неспособен к систематическому усвоению знаний, потому и бросил школу…
НАТАША ШАРЫМОВА. Там указание на какого-то Евг. Водолазкина, как на источник этой информации. Сейчас позвоню в Петербург Михаилу Мильчику и узнаю подробности. Я вам, Володя, перезвоню…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Ну, что?
НАТАША ШАРЫМОВА. Звонила, там никто не отвечает. А жаль!
Академическая среда должна знать своих героев… Да разве Лихачев единственная знаменитость-невидимка в жизни Бродского? Я как-то привела Иосифа к Кеше Смоктуновскому, который лежал в больнице на Моховой – рядом с домом Иосифа, лечил глаза. Разговор с гениальным актером как-то сразу перешел к вопросам нравственности. Иосиф, мягко говоря, не одобрял того, что Иннокентий Михайлович читает по радио тексты Брежнева. Смоктуновский – в манере князя Мышкина – меланхолично, мягко, объяснял свой конформизм – необходимо, мол, содержать семью. О Смоктуновском от Бродского я никогда больше не слышала ни слова. Не знаю, встречались ли они в Нью-Йорке, когда Смоктуновский приезжал.
Вот мое предположение. Скорее всего Мышкин шагнул в «Шествие» со сцены БДТ, премьера «Идиота» состоялась там в 57 году, а «Шествие» помечено 61-м. Я была на этой премьере и смотрела спектакль в полупустом зале… До сих пор считаю Смоктуновского – Мышкина – Джомолунгмой художественного творчества.
А еще как-то я привела Александра Галича в редакцию журнала «Костер» на Таврическую. Там оказался Бродский. Вроде бы Галич и Бродский понравились друг другу, и Иосиф даже специально для Галича спел свою любимую «Лили Марлен».
Потом я встретилась с Бродским и Галичем в 77-м году в Венеции.
У Галича был концерт, а Иосиф через несколько дней читал там стихи, но вот вместе я их – нет, не помню. В Венеции стояла «высокая вода».
Архитектурные дивы идеально отражались, где только можно. От этой красоты кружилась голова…
Как я понимаю, отношение Иосифа к бардовской песне не изменилось в результате личной симпатии к Галичу. Так и осталось негативным. Галича Иосиф упоминает однажды в разговоре с Рейном. Разумеется, в Венеции.
Я хочу все-таки, Володя, возвратиться к его «Я не люблю людей». Да, это стихи. «Натюрморт», 1991. Бродский бросает вызов культурной традиции, дистанцируется от нее и обустраивает для себя особое место в философско-нравственном поле. Внимание сосредоточено на местоимении «я».
Люди, конечно, не ангелы. Лирический герой и реальный человек – не одно то же. Это общее место. Но я как-то не замечала, чтобы эта нелюбовь Бродского преобладала в стиле его жизни.
Если ты мизантроп, то не будешь ходить каждый день в гости. Запрешься у себя на Пестеля или Мортон-стрит, чтобы никого не видеть.
Будешь листать Брокгауза и Эфрона.
Но Бродский был не таков. У Иосифа всегда была тьма знакомых.
Он внимательно относился к друзьям, помогал им по мере сил. Посмотрите на десятки его стихотворений «по случаю». В том числе, Лене Клепиковой и Вове Соловьеву, Ларисе и Роме Каплан. А его рекомендательные письма в Америке? Две внушительные коробки, их, к сожалению, в прошлом году «закрыли» на 70 лет.
Мне Бродский после ссылки подарил фотографию молодой Анны Ахматовой работы великого Наппельбаума, с ее подписью Иосифу, сделанной в 1963 году. Среди его ленинградских и нью-йоркских подарков – книги, рисунки. Рисунки пропали во время обыска. Дай Бог, когда-нибудь найдутся…
Иосиф был очень щедр, а людей, наверное, не любил теоретически или в своих «стишатах»… У него всегда была тьма знакомых. Не любил как биологический вид, но не индивидуально. Хотя некоторых – сильно ненавидел.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Вот именно! Если начать перечислять, пальцев не хватит – от Евтушенко и Вознесенского до Кушнера и Бобышева. Ну, того Бродскому сам бог велел не любить. А касаемо тьмы знакомых, так ведь можно быть одиноким и в толпе. Я свой юбилейный адрес к полтиннику Бродского назвал «Апофеоз одиночества», а теперь это подзаголовок этой новой о нем книги. Когда его напечатало «Новое русское слово», я был в Москве, и о реакции Бродского знаю со слов Довлатова, хотя как раз сам Сережа был частью негативного хора вокруг этого эссе. А Бродскому – понравилось. Именно в это время он начинает говорить на тему одиночества прямым текстом, то есть не только в стихах. Озвучив прозой отстоявшийся в стихах ИБ вывод об одиночестве как источнике вдохновения, я, по-видимому, подтолкнул его на заявления подобного рода в прозе и разговорах. Ну, к примеру, интервью Бродского спустя три месяца после публикации моего «Апофеоза одиночества»:
– Однажды вы написали, что «одиночество – это человек в квадрате». Поэт – это человек-одиночка?
– Одиночка в кубе или уж не знаю, в какой степени. Это именно так, и я в известной мере благодарен обстоятельствам, которые в моем случае это физически подтвердили.
– И сегодня вы остаетесь человеком более или менее одиноким?
– Не более-менее, а абсолютно.
НАТАША ШАРЫМОВА. Я о другом, Володя. О морализаторстве Бродского. Тут уж держись! Поэтически – его морализаторство для меня началось со «Школьной антологии». Я знала некоторых фигурантов этого цикла и была шокирована тем, что у гениального Иосифа персонажи-портреты получились более плоскими, чем люди в жизни.
И, вообще, по-моему, не барское это дело давать оценки живым людям, твоим приятелям. Тем более, что они не могут тебе никак ответить…
Эта склонность всех и все судить «по гамбургскому счету» – и склонность озвучивать свое мнение – более или менее уместна в дружеском трепе, когда он не выносится за пределы частного разговора.
Хотя и это сомнительно. Иосиф частенько, и в сердцах, говорил суровые, жесткие вещи о своих друзьях по обе стороны океана (Боже! Что он мог говорить обо мне? Представляю!) Думаю, по большей части его слова были справедливы. Они не предназначались для чужих ушей, и я не собираюсь их цитировать. Но, насколько я знаю, эти оценки есть в письмах Иосифа, которые когда-то станут доступны всем.
Дорогие потомки, помните, Иосиф Александрович – человек эмоциональный, письма написаны под горячую руку…
А бывало, что Иосиф перебарщивал. Занятый поиском метафизических истин, ответов на последние вопросы и мучимый ответственностью за поэзию, он терял чувство меры или пренебрегал ею. Не понимал или не хотел понять, что его заносчивые, надменные, резкие и несправедливые (или – справедливые) слова ранят людей.
Помню, я спросила его, почему он отрицательно отозвался об «Ожоге» Аксенова. Иосиф ответил, что роман ему не понравился. Ну, да, мог не понравиться. Москва ему не очень нравилась… Но не мог же он не понимать, как он своим отзывом вредит Васе Аксенову, с которым приятельствовал-дружил. Лучше бы Иосифу этого не делать.
Он как-то пришел ко мне в учебный театр на Моховой, году в 65-м или 66-м. У меня в кабинетике сидела наша костюмерша и рассказывала о своих семейных невзгодах. Иосифу пришлось какое-то время слушать ее излияния. Когда она ушла, Иосиф сказал с пафосом: «Вот, ей умирать скоро, подумала бы о душе, пошла бы в церковь, грехи бы замаливать…» Я только ахнула: нашей костюмерше было-то чуть за сорок. Что это – мальчишеский идеализм, тоска по пастве?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Женщины в его жизни. Сам он считал себя мономужчиной. Как пишет Лена Клепикова, излучал нечеловеческое обаяние. Да я и сам свидетель, как женщины липли к нему. На этой почве у него возник даже мизогинизм. Хотя я считаю, что его женоненавистничество было частью его мизантропства. Лично на вас, Наташа, этот его мужской гипноз действовал? Вы были в него влюблены – хоть немного, хоть ненадолго?
НАТАША ШАРЫМОВА. Я ничего подобного не ощущала. Его сексуального обаяния не чувствовала. И никогда не была в него влюблена.
К сожалению, возможно.
Но я видела, что он нуждается в женской энергии, в женском обществе. Поэтому у него всегда было много женщин-друзей и женщинподружек. Женщины прекрасно чувствуют поэзию, а Иосифу всегда нужны были слушатели. Он многим, как и мне, в Ленинграде читал по телефону только что написанные «стишата»… Таков был стиль его общения и с мужчинами, и с женщинами. Он легко устанавливал со многими людьми эмоциональную связь, но был свободен от привязанностей.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Женщины в жизни Бродского – особая тема. Понятно, я ее касаюсь в своем «Post mortem», целая глава так и называется «Хроническая любовь», но это только касаемо трех «Б» – Басмановой, Бродского и Бобышева. Я думаю, всем троим не очень повезло друг на друга. У каждого было гипертрофированное Эго, каждый мечтал о любовном треугольнике иного рода: я люблю себя, себя любит меня, меня любит я, и мы все счастливы. Мечта поэта! Точнее, двух поэтов и одной художницы. А повезло разве что мне, как биографуроманисту – я выжал из этого трагического треугольника такой чудный сюжет! Лучшая глава в той, а может, и в этой книге.
НАТАША ШАРЫМОВА. Как же, Володя, знаем! Вы разрушаете каноны и табу традиционной биографии и застолбили себя в этой роли, та ваша книга стала уже классикой жанра…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Я бы только уточнил: не биографического, а портретного жанра. Есть разница.
НАТАША ШАРЫМОВА. Я сейчас о другом. При вашем иконоборчестве, вы не всегда справедливы к своим героям. И героиням. К той же Вике Беломлинской – я дружила с ней 17 лет, зачем вы ее так приложили в предыдущей книге, включив в завидущий ряд по отношению к Довлатову? Завистницей Вика не была. Да и сам ряд у меня вызывает сомнения. Так любую критику можно подвести под зависть. Да, люди – не ангелы, кто спорит, но все куда сложнее.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Даже у Сальери?
НАТАША ШАРЫМОВА. Даже у Сальери. Имею в виду реального Сальери, а не пушкинского персонажа. Помните Сальери в «Амадее» у Милоша Формана? Для меня он более убедителен. Ладно, вернемся к нашему герою. И к его женщинам. Под конец жизни – с этим, Володя, вы не станете спорить – Иосифу повезло с ними. Говоря о своей жене, он называл Марию не иначе как ангелом: «Правда, она похожа на ангелов итальянского Ренессанса, да?» А Энн Шелберг! Найти такую ответственную перфекционистку, редактора «Th e New York Review of Books», сделать своим литературным душеприказчиком и взвалить на ее плечи тяжелейшую ношу, которая с годами не становится легче.
Я говорю о Фонде наследия Бродского, который она возглавляет и несет ответственность за его посмертную литературную судьбу и репутацию.
Нет, Володя, я не была в Иосифа влюблена, но я его ставила очень и очень высоко. Думаю, Иосиф догадывался о природе моих чувств, и ему эта ситуация нравилась. С моей стороны не было удушающей привязанности, было восхищение, преданность и полнейшая необязательность во всем. Мы гуляли. Болтали, ходили в кино. Слушали гастролеров. Иосиф любил Летний сад. И особенно партер со скульптурой Януса.
В сложных жизненных ситуациях я обращалась к нему за советом.
А влюблена – платонически – я была в те годы – и позже – в Смоктуновского. Нас было трое девиц, и мы трепетно следили за всеми извивами его жизни и карьеры. Кулисы БДТ, площадки Ленфильма, даже его дом на Московском проспекте – мы проникали всюду. Но сохраняли дистанцию, прикрывались профессиональной деятельностью: мы все трое изучали театр. Правда, в какой-то момент наша троица сошла с ума, и мы – коллективно – писали Иннокентию Михайловичу любовные письма от имени Любы Языковой, так звали самого красивого помрежа на Ленфильме.
Одно время, уже после смерти Иосифа, я стала считать его бодхисаттвой, просветленным существом, родившимся по своему выбору в России поэтом. Бродский столько сделал для оздоровления духовного климата страны, тронул сердца громадного количества людей, что мне казалось, человеку – это не под силу.
Сейчас «концепция бодхисаттвы» несколько померкла в моем восприятии, уступив место психологическому анализу личности.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Меня вот что еще интересует в качестве, что ли, продолжения этой темы. Он был избалован женщинами, но та единственная, которую любил он, его не любила, изменяла ему с другом. Не в укор ей будет сказано – ее дело. Ахматова считала, что Бродский путает музу с бля*ью, хотя не любвеобильной Анне Андреевне это говорить! С поправкой на общеизвестную ревность Ахматовой к возлюбленным поэтов от Пушкина до Пастернака, Бродского включая: она не больно их жаловала. Так или не так, но ИБ посвятил МБ уйму стихов, есть прекрасные, любовная лирика – «Новые стансы к Августе» – высокого класса. А кончил тем, что написал антилюбовное, грубое, обидное – диатриба ей же через океан. Все мои знакомые дамы, включая Лену Клепикову, отрицают это стихотворение, а мне нравится. Каков накал страсти! Это месть даже не Марине Басмановой, а самому себе за любовное наваждение и любовное унижение. Даже ее измену он переживал больше как честолюбец, чем как любовник. Как предпочтение ему другого мужчины – и другого поэта: Бобышева.
Любовь как Немезида. Кто кем манипулировал в этом любовном треугольнике – другой вопрос. Пострадали все трое и даже четвертый – Андрей Басманов. Детские травмы, они на всю жизнь. Вы как-то обмолвились, что Бродский назначил Марину… «Музой?» – спросил я.
«Своей женщиной», – поправили вы меня. В том смысле, что была ниша, а нише позарез нужна статуя. А каково живой женщине быть статуей? Вот Марина и сбежала с пьедестала, да? А не просто спуталась с его другом. Слово вам, Наташа.
НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, как это сказано… Может, лучше эту ситуацию вообще не обсуждать, оставить в тайне, между ними?
Девушку, как вы прекрасно знаете, звали не Марина, а Марианна.
Изменив ей имя, Бродский, думаю, был по-своему мудр – понимал, что хочет изменить ее личность и судьбу. Нет никаких оснований считать, что Марианна была с этими планами согласна. Я сужу лишь по статьям в Сети, в Википедии, где она названа именем, данным ей при рождении – Марианна Басманова.
Я с ней виделась всего несколько раз, и не имею никакого права приписывать ей какие-либо мотивировки. По общему ощущению, любовь Бродского она принимала, но считала ли она себя его невестой?..
Мне кажется, что реальная Марианна не вписывалась в сознание Бродского и что он имел дело с порождением своей фантазии, с фантомом, а потом удивлялся и страдал от того, что жизнь разворачивается не по его сценарию. С реальной Марианной и сыном Андреем Иосиф не смог жить, хотя и очень радовался его рождению.
Конечно, я безоговорочно в те времена верила словам и чувствам Бродского, не понимала, что он не знает самого себя – простите. И на всю катушку раскручивает мораль двойного стандарта, считая подобное положение вещей нормой. На все сто процентов.
Было ли в этой истории замешано профессиональное и личное соперничество? По-моему, оно возникло только задним числом.
Конечно, вряд ли Диме Бобышеву стоило объявлять Бродскому:
«Теперь заботу о Марине я беру на себя…» Но я же сторонний наблюдатель и не знаю, о чем Марина договаривалась с Бобышевым.
Я частенько слышу и читаю, что родители Марианны были настроены против еврея Бродского. Художник Миша Беломлинский, который их хорошо знал, говорит, это клевета.
Уверена, когда-нибудь, когда не будет нас – в российском ящике появится сериал о жизни Бродского, сценаристам придется потрудиться и напрячь свою фантазию, чтобы объяснить себе и зрителям логику драматургии любовного треугольника.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Мир, как тишина осенняя, подробен, да? Детали, частности, приколы, связанные с Бродским? Сам я много писал о Бродском: дюжина статей, несколько рассказов, книги о нем – «Три еврея», «Post mortem», «Два шедевра о Бродском». Эта – «Быть Иосифом Бродским» – четвертая. Московский критик точно отметил, что я пишу о нем с любовью и беспощадностью. Я люблю его стихи – не все, больше питерские, чем американские. Что мне всегда было чуждо – культ Бродского среди его фэнов. Бродский при жизни был мифологизирован, чему сам немало способствовал. Его собственные слова: «Вокруг моей жидовской мордочки нимб». А после смерти – бродсковедение, бродскоедство, настоящая индустрия. Бродский стал китчем, клише, расхожей монетой, расхвачен на цитаты. Помните, мандельштампы и пастернакипь? А как насчет бродсконакипи и бродскоштампов?
НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, вы все сами и сказали.
Я помню какие-то разговоры о том, что Иосифа извлек из геологических экспедиций и направил на поэтическую стезю Александр Уманский, с которым Бродский дружил в конце 50-х – начале 60-х. Уманского я никогда не видела, недавно узнала, что он в Америке, пыталась разыскать его через Гарика Гинзбурга-Воскова, но – увы… Гарик какую-либо информацию об Уманском сообщить отказался, говорил, что встреча с ним бессмысленна. Ни Гарика, ни Александра теперь уже не спросить.
Такое вполне могло быть… Томик Баратынского высветлился позже.
Выступил из тьмы памяти на авансцену различных интервью.
Тут я должна коснуться деликатной для русской традиции написания биографий или – автобиографий – темы, достаточно провокационной и неоднозначной. Русская биографическая традиция предпочитает классицистов, Корнеля: герой не таков, каким он был во плоти на бренной земле, а таков, каким ему должно быть.
Иосиф, ставший здесь Джозефом (перемена имени открывает простор для самых разнообразных спекуляций по поводу волевого изменения судьбы), не верил ни Богу, ни черту в устройстве своих земных дел. Похоже, он не стал дожидаться будущих исследователей – мало ли чего они могут нагородить! – а взял дело мифологизации и канонизации своей личности в собственные руки. Что ни говори, а все-таки он – гений!
И тогда некоторые люди и события исчезли из его жизни, рассказанной многочисленным журналистам. Некоторые факты – приобрели другую окраску. Иосиф сам менял даты, посвящения, убирал, возвращал. Даже некоторые мотивировки стали формулироваться иначе.
Думаю, не всегда осознанно, за 30 лет многое можно забыть, переосмыслить…
Известно, что Бродский, по его словам, мечтал о Венеции, прочитав в юности роман Анри де Ренье, действие которого происходит в Венеции. Однако в июне 72-го, когда Бродский жил в Лондоне у Спендеров, зашла как-то речь о том, что Спендер со своим сыном от первого брака собираются на Рождество в Венецию, и Бродский решил к ним присоединиться. Об этом пишет Наташа Спендер. И никаких Анри де Ренье в ее рассказе нет и в помине. Ну, строго говоря, одно не противоречит другому. Я же думаю, что дело было так: эрудит Володя Герасимов рассказывал Иосифу об Анри де Ренье и упомянул о том, что Анри де Ренье жил в Венеции. Вот со временем акценты в памяти Иосифа и сместились.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Это не совсем так. Даже совсем не так.
Венецейские романы в русском переводе, конечно, есть. В начале 20-х годов вышло его русское собрание сочинений в 29 томах! Да я и сам много его читал, будучи большим поклонником. Например, «Краткая жизнь Бальтазара Альдрамина, венецианца». Анри де Ренье называл Венецию городом наслаждений: «Нельзя не быть веселым в Венеции».
Или вот еще замечательная цитата, несомненно, близкая Бродскому:
«Меня крайне веселила мысль, что я могу устремиться прямо вперед, не опасаясь оказаться снова на прежнем месте, как это слишком часто случается среди улиц и каналов Венеции, извилины которых, в конце концов, приводят нас, помимо нашего желания, на то же самое место, откуда мы вышли, так что, в итоге круженья по ним, кажется, что встречаешься с самим собой». Бродский не просто читал, но штудировал Анри де Ренье. Скажу больше, я сам дал Осе пару его томиков, изданных в Academia. Тем более, там, помню, были переводы нашего с ним любимого поэта Михаила Кузмина.
НАТАША ШАРЫМОВА. Ладно, проехали. Здесь вы, Володя, наверное, правы. Вот вам другой пример. Бродского как-то в Нью-Йорке спросили, слышал ли он Роберта Фроста в 1962 году в Ленинграде, в Пушкинском доме. «Нет, – ответил Иосиф, – я был в это время в тюрьме. Не был он ни в какой тогда тюрьме, работал в геологической партии. Но… в воспоминаниях Володечки Уфлянда, они вместе идут на эти чтения!.. Я это прекрасно помню, потому что была на том выступлении Фроста и щелкнула его.
И таких примеров, Володя, множество. Каждый, кто обращается к биографии Бродского, сталкивается с проблемой реальности и ее фиксации и вынужден для себя как-то ее решать.
Кстати, о легендарном Фросте. Знаете, Володя, вроде бы я сделала в бродсковедении одно любопытное открытие. И, кажется, ни по-русски, ни по-английски о том, что я обнаружила, нет ни слова. А я читала множество книг о Роберте Фросте. Включая составленный Бродским сборник «Homage to Robert Frost», который вышел в 1996 году в Farrar Straus & Giroux, а оно специализировалось на нобелевских лауреатах, сущих и будущих. В этом сборнике их сразу три – Дерек Уолкотт, Шеймас Хини, Иосиф Бродский. Так вот, представляете, Роберт Фрост, начиная с 1929 года до самой смерти, выпускал к Рождеству небольшой буклетик-поздравление, который рассылался друзьям, коллегам, поклонникам и спонсорам. Этот проект начался по инициативе сотрудников издательства Holt, Rinehart and Winston, которое издавало книги Фроста. Кто-то из начальства позвонил Джозефу Блюменталю, владельцу Spiral Press, типографии с превосходной репутацией. Для этого первого буклета Блюменталь выбрал – похоже, сам, не ставя Фроста в известность – стихотворение «Christmas Trees», написанное в 1920 году. Тираж – 250 штук. Роберт Фрост увидел у кого-то это поздравление и попросил типографа, с которым впоследствии подружился, прислать ему несколько буклетов. Так началось их сотрудничество.
Последнее поздравление было напечатано в 1962 году и разослано примерно за месяц до смерти поэта. Тираж – 16 555 штук. Думаю, это поздравление было послано и в Россию, тем писателям, с которыми поэт встречался в Москве или Ленинграде в сентябре этого года: Анне Ахматовой, Корнею Чуковскому, Евгению Евтушенко.
Иосиф Бродский мог увидеть этот буклет, но мог и не знать о нем, пока жил в России, но чтобы он не знал о нем в Америке?.. Маловероятно, чтобы Иосиф, ставший частью американского литературного истеблишмента, не узнал об этой традиции: многие американцы, особенно в литературных кругах, коллекционировали эти Christmas cards Роберта Фроста. Однако сам Бродский ни разу не упоминал Роберта Фроста в связи со своими Рождественскими стихами или еще кого-нибудь, хотя «стихи к Рождеству» – устоявшаяся литературная традиция, в том числе и в православии.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Как интересно! А вы, Наташа, не хотите заняться подробным анализом цикла Фроста и отличий Рождественских стихов Бродского от фростовских?
НАТАША ШАРЫМОВА. Почему нет? Вот выкрою время и опубликую работу на эту тему. А пока давайте возвратимся к Бродскому. Во время последних четырех лет жизни Иосифа я его не видела – работала в Москве. Переписываться с ним мне было как-то не с руки. Понимание того, что такие письма автоматически становятся артефактами и предметом истории, парализовало меня. Кроме того, я испытывала определенную неловкость, Иосиф не хотел приезжать в Россию по разным причинам, а я там работала и процветала. Сейчас же я думаю: какое счастье, что он тогда не поехал в Петербург! Убеждена, живым бы его не выпустили.
У будущих исследователей жизни и творчества Бродского будет широкое поле деятельности. Конечно, им помогут книги Валентины Полухиной либо литературная биография Льва Лосева. Но Леша был слишком близок с Иосифом, а потому чего-то не видел. Он многие годы общался с Иосифом по телефону, к письмам Иосифа, адресованным другим людям, доступа не имел, так что – бродсковедам пахать и пахать.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Я отношусь к книге Лосева-Лифшица куда хуже. Я бы сказал, что в ЖЗЛ крупно не повезло обоим нашим друзьям: книга-панегирик Леши Лосева и книга-диатриба Валеры Попова про Довлатова. Крайности, знаете, сходятся. Леша не допускает никакой критики Бродского, а потому обрушивается на любых его критиков. Ну да, Caesaris uxor non suspicitur. Из тамошних мне ближе позиция Виктора Куллэ, первопечатника Бродского в России и одного из первых бродсковедов. Да и поэт он в разы лучше нашего с вами Леши Лосева. Наташа, давайте начистоту. Бродский – великий поэт, но он забарматывает вусмерть, и его надо преодолеть, изжить, чтобы остаться собой. Что Виктору Куллэ удалось. Он сам об этом хорошо говорит: «Бродским нужно переболеть, как корью, или попасть под него, как под поезд. Выкарабкаешься – хорошо, а нет – безнадежное дело».
НАТАША ШАРЫМОВА. Дело осложняется еще тем, что Бродский вроде бы обратился к друзьям с просьбой не писать его биографию и не сотрудничать с будущими биографами.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А это не слухи? Где-нибудь это запи сано?
НАТАША ШАРЫМОВА. Нет, я не нашла первоисточник. А помните историю с Оденом, которого Бродский глубоко чтил и считал самым умным человеком XX века, а себя полагал чуть ли не духовным его двойником. Так вот, Уистен Оден всячески противился, чтобы при жизни кто-нибудь написал и опубликовал его биографию. Оден, разумеется, знал, а Иосиф, тоже разумеется, узнал об отношениях, как они сложились у Роберта Фроста с его биографом Эдвардом Томасом. Фрост сам назначил Томаса своим биографом еще в 37-м, но за тридцать лет общения Фрост и Лоренс возненавидели друг друга. И Лоуренс таки взял реванш за все унижения и во втором томе своего жизнеописания вывел Фроста весьма малосимпатичным господином. И это еще мягко сказано.
Вот чего Бродский опасался и хотел избежать. Чтобы чужие люди не касались его личной жизни. Напрасные мечты, если ты – общественная персона. Вот и вы, Володя, в своих книгах про our mutual friend пишете о нем разное. Как вы сами напомнили, с любовью и беспощадн остью.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А другой критик называет мой метод многоаспектным, голографическим. Помните формулу западной, то бишь свободной журналистики: «Опубликуй и будь проклят». Так и эта книга «Быть Иосифом Бродским», в которой вы согласились участвовать. Главное – опубликовать ее, а там хоть на Страшный суд или прямо на костер. Коли нас занесло с вами в такую некрофильскую глушь, то кого – а вы встречались с великими мира сего – кого лично вы считаете самым-самым в искусстве?
НАТАША ШАРЫМОВА. Кешу Смоктуновского
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А Бродский на каком месте?
НАТАША ШАРЫМОВА. Рядом. Тоже – с нимбом. Тоже – рыжий.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А кто произвел на вас самое сильное впечатление?
НАТАША ШАРЫМОВА. Дюк Эллингтон. Вернее, его духи.
Хвост – Алексей Хвостенко.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А кто разочаровал при встрече?
НАТАША ШАРЫМОВА. Никто.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А кого из покойников вы позвали бы на свой день рождения?
НАТАША ШАРЫМОВА. Смоктуновского. Вместе с Соломкой, Саломеей, Суламифью, его женой, она, кажется, еще жива. Еще кого? Не по рангу. Марлен Дитрих, Эллингтона, Майлза Дэвиса, Толю Герасимова, Хвоста, Вику Беломлинскую, Ирину, мою сестру. И еще Леонардо, Данте и Бродского – пусть болтают друг с другом по-итальянски.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Если только Ося выучил этот язык в Элизиуме. При жизни он его не знал.

Скандал в Питере! Приключения запретной книги о Бродском (2004)

Автор ждал 10 лет, прежде чем решился опубликовать полный текст этого мемуарно-эпистолярного эссе о скандале вокруг моей книги «Post mortem» еще до того, как она вышла. Документальный характер моего отчета об этом прискорбном инциденте ставит читателя в надсхваточную позицию и позволит ему судить-рядить независимо от авторской позиции. Приводимые письма даны фрагментарно, а имя главного моего корреспондента – в сокращении. Теперь эта публикация никому повредить не может, а ее детективный и сенсационный драйв не устарел и продолжает оставаться актуальным и поучительным. Увы…

 

Вот именно: плох тот убийца, который не может совершить убийство в свое отсутствие. Мне это удается – и неоднократно. Особенно в Питере, откуда я родом. Хоть напоследок удалось вырваться из этого гиблого города, и в Нью-Йорк я отвалил уже из Москвы. Но вот беда – не дает Питер о себе забыть, потому что сам никак не может забыть обо мне. Или это я не даю ему о себе забыть?
Такой вот случай. Сочинив новую книгу, я, как говорили прежде, в докомпьютерную пору, пишу с полдюжины писем российским издателям, с которыми не знаком ни лично, ни – в большинстве случаев – заочно, и предлагаю эту книгу издать. Обычно это московские издатели, но зная, что главредом питерского «Лимбус Пресс» служит переводчик и литкритик Виктор Топоров, который однажды принял участие в двухчасовом радиообсуждении моих «Трех евреев» и вообще пишет вроде бы независимо и часто диатрибы против той же питерской литературной кодлы, что и я, предложил ему нашего с Леной Клепиковой «Довлатова вверх ногами», нашу первую книгу о Сереже.
Надо отдать ему должное – он ответил мгновенно и попросил две недели. Однако книгу перехватило московское издательство «Совершенно секретно», с основателем которого, трагически погибшим Артемом Боровиком, у нас с Леной были когда-то дружеские отношения. Так что «Лимбус» пролетел, как фанера над Парижем. О чем я Топорову честно сообщил. Наши пути еще разок пересеклись, когда Наташа Дардыкина написала в «МК» восторженную рецензию на мой роман «Семейные тайны» и номинировала его на премию «Национальный бестселлер», которой заправлял Топоров. К тому времени, пышущий ядом и изливший его уже на всех окрест, ВТ зачислил меня во враги, о чем я, понятно, и не подозревал, а потому в очередную рассылку моей новой книги «Post mortem» включил «Лимбус» в число адресатов. После того как Игорь Захаров, с которым у меня был на нее договор, усомнился, что она отвечает канонам академической, агиографической биографии.
Не сравниваю, конечно, но Андре Моруа считал «Диккенса» Честертона лучшей из когда-либо написанных биографий потому хотя бы, что это вовсе не биография. Захаров попросил меня сделать кое-какие изменения, я отказался – так моя рукопись пошла гулять по свету (издательскому) и попала в рассылке в том числе в «Лимбус». Я и не подозревал, что ВТ, нарушая элементарные приличия в отношениях с автором, вместо того, чтобы ответить автору лично (или не ответить), разразился в питерских «Известиях» «открытым письмом Владимиру Соловьеву», о существовании коего я узнал спустя год или больше, и то совершенно случайно, от прибывшего в Нью-Йорк писателя Ильи Штемлера.
Все мои попытки найти это письмо в Интернете результата не дали, зато я обнаружил несколько цитат из него в чьем-то, опять-таки интернетном, резком ответе Топорову. Содержание письма ВТ, насколько я понял, сводится к отказу меня печатать, что вполне можно было сделать, послав мне однофразовую емельку. Однако мстительная первопричина открытого (а для меня до сих пор закрытого) письма, думаю, все-таки не только в том, что я в свое время отозвал свое «Лимбусу» предложение с «Довлатовым вверх ногами», а в том, что мы с ВТ пусть не враги, скорее даже единомышленники, но именно поэтому конкуренты, и я написал в «Трех евреях» об отношениях – Бродского и Скушнера – за четверть века до того, как этой темой занялся ВТ. И часто очень неплохо – см., к примеру, его эссе «Похороны Гулливера» – так что на меня он напал из перестраховки либо по злобе, а то по пьяни. Откуда мне знать! Да и не очень интересно.
Судя по отрывкам, уровень его антисоловьевской филиппики значительно ниже даже его среднего уровня. Он, к примеру, советует мне, вместо того чтобы пересказывать сплетни 25-летней давности, рассказать о моем кураторе из КГБ и намекает, что им мог быть нынешний президент России. Бедный Путин – вот уж точно возвел на него напраслину. Зря грешите на президента, Виктор! Кто знает, пишет намеками Топоров. Чего гадать, когда я сам назвал в «Трех евреях» поименно и гэбистов, которые меня вызывали, и задействованных гэбухой питерских писателей. И дабы именно как конкурента нейтрализовать меня окончательно, пишет, что Скушнер и я похожи – оба чернявенькие, маленькие и подпрыгиваем. Это, конечно, очень сильный аргумент, наповал, Соловьев в нокауте. Куда проще было сказать, что оба – евреи, их спор – междусобойчик, что им делить-то? Третий еврей в «Трех евреях» – автор, который никогда этого не скрывал и никем другим не притворялся. Но к слову – в отличие от Скушнера – я не чернявенький (другой масти) и не подпрыгиваю (другая походка, иной стиль). Хотя как развернутая метафора еврея – сгодится, пусть и для бедных. Случаем, великий русский националист ВТ не путает меня с самим собой? Ведь мы, кажется, даже незнакомы с Вами, Виктор – по крайней мере, я Вас не помню. Что Вам посоветую словами Вашего тезки Виктора Сосноры:
Жить добрее, экономить злобу.

А то ведь и злобы у нас квота – может не хватить на оставшуюся литературную деятельность. И на жизнь – мы на самом ее краю, если только не патологические долгожители. Вряд ли.
Рассказываю все эти байки к тому, как моя жизнь в Питере продолжается в мое отсутствие – как у того честертонова убийцы, который мог совершить убийство в свое отсутствие. Опускаю Скушнера с его уж и вовсе водевильной историей, что я был приставлен к нему в качестве соглядатая. Велика честь для такого поэта-совка, как он! Последний пример моего тайного присутствия в Питере, где физически меня не было, наверно, уже с дюжину лет – скандал вокруг моей невышедшей книги, тогда еще именуемой «Post mortem» без подзаголовка «Запретная книга». Он начался в Питере в конце мая 2004-го, за пару месяцев до ее объявленного издания, которое так в Питере и не состоялось, а издательство оказалось под угрозой выселения за одну только попытку ее издать.
История фантасмагорическая от начала до конца, зашкаливает в литературный скандал, но, Бог свидетель, я ее пишу, как говаривал Сухово-Кобылин, с натуры. В нем косвенно задействована «Литературка», опубликовавшая три больших, по полосе, куска из книги, о которой пойдет речь.
В тот свой наезд в Нью-Йорк Илья Штемлер взял у меня рукопись докуромана «Post mortem. Фрагменты великой судьбы» – о человеке, похожем на Иосифа Бродского, а не на памятник, каковой сотворили его товарищи еще при его жизни, с его согласия и при его участии, а после смерти кумирня (и кумиродельня) приняла и вовсе раблезианские, анекдотические масштабы. Вот мне и захотелось стащить его с пьедестала и сделать похожим на самого себя, каким знал и любил в Питере. Отношения были близкие, тесные, частые – он даже посвятил нам с Леной Клепиковой на день рождения классное стихотворение.
Но в отличие от мемуарных «Трех евреев», где Бродский – один из трех, на этот раз я выбрал жанр фрагментарного жизнеописания. Не житие святого, а судьба поэта.
Илье Штемлеру книга настолько понравилась («Ты пишешь сплошными афоризмами»), что он взялся пристроить ее в какое-нибудь питерское издательство.
Дальше события развивались необычно.
По нескольку раз на дню я получаю от разных интернетных фирм предложения продать мне виагру по бросовой цене либо – подороже – сделать, с помощью имплантации, мой пенис бóльшим, чем он есть. Я нажимаю на клавишу delete и уничтожаю эти емельки не глядя.
Так же я стал поступать и с моим новым корреспондентом по имени Институт соитологии, решив, что тех же щей, но пожиже лей. Пока Илья Штемлер не сообщил мне из Питера, что означенный Институт соитологии вот уже неделю пытается связаться со мной по электронной почте на предмет издания моего докуромана, но я не отвечаю. Мой роман – и Институт соитологии? Хоть там и довольно откровенных описаний – в том числе на соитологическую тему. Я позвонил директору этого института Неонилле С-й. Оказалось, она вычленила из моего романа главный, с ее точки зрения, сюжет, и даже вынесла на обложку: «история одной измены на фоне жизни и смерти».
– Остроумно, хотя несколько сужает тему книги, – усомнился было я.
На это Неонилла, которая оказалась утонченным читателем и превосходным редактором, ответила мне развернуто в письменной форме – и весьма убедительно:

 

…Я не считаю, что «история одной измены» сужает смысл книги, наоборот, ведь вся книга пронизана этим чувством – здесь и измена женщины, и измена самому себе (нью-йоркский – уже не питерский), и измена родине (для меня это понятие не политическое, а родовое – именно здесь была его родина и его самого, и его стихов, бросив ее – он потерял и себя, и источник своего творчества), что приобретает особый оттенок в конце книги, я имею в виду ЦРУ и его идеологическую операцию… Так что «история одной измены на фоне жизни и смерти» и никак иначе!

 

Что до операции ЦРУ, то речь идет о включенном в книгу докурассказе «Мой друг Джеймс Бонд», который был напечатан в «Литгазете», в «Новом русском слове», «В Новом Свете» и других изданиях по обе стороны океана.
Скажу честно – мне льстила сама идея быть изданным Институтом соитологии, который, я полагаю, весьма кстати в стране с низкой рождаемостью и отсутствием сексуальной культуры. Тем более, помимо пикантной альбомной серии и инструктивных книг по соитию, у них была художественная серия, и моими соседями оказались маркиз де Сад, Дидро, Генри Миллер, Альберто Моравиа, Жоржи Амаду и прочие классики. Книгу решили издавать внепланово, срочно – к сентябрю, чтобы поспеть на Московскую и Франкфуртскую ярмарки. Заключили договор, в срочном порядке сделали корректуру, включили в новый каталог, прислали автору макет обложки. Несмотря на занятость, мы с Неониллой общались регулярно – телефонно и электронно. Человек я обычно суеверный, но здесь дело в кармане, решил я, и послал обложку нескольким дюжинам знакомых в Москве, Питере, Америке и Европе.
И тут вдруг рано утром раздается звонок из Питера – в трубке упавший голос Неониллы. Я ей тут же перезваниваю (из Америки звонить в Россию дешевле, чем из России в Америку). Вот что выясняется.
Институт соитологии арендует помещение у питерского отделения Пен-клуба. И как только пришел из типографии новый каталог, тут же возник скандал из-за включенного в него докуромана Владимира Соловьева «Post mortem. Фрагменты великой судьбы».
– Если ты издашь эту книгу, выметайся на улицу.
Сначала я не поверил Неонилле. У страха глаза велики, говорю ей, не могут же они так откровенно вас прессовать и банить и себя подставлять, показываясь в таком неприглядном виде унтерпришибеевых, держиморд и шантажеров. Неонилла настаивает на своем и называет два имени из записных либералов: Кушнер и Гордин. Вот уж, воистину, сидят в танке и боятся, что им на голову упадет яблоко (эту реплику Юнны Мориц об одном из них я привел в «Трех евреях»). А о новой моей книге они, оказывается, судят по публикациям в «Литературной газете». В «Post mortem» затронуты две табуированные в Питере темы: конфликт Бродский – Кушнер и любовный треугольник трех «Б» – Бродский – Басманова – Бобышев.
Но это же секрет на весь свет, возражаю я. Сам Бродский говорил об этом лобковом – прошу прощения за оговорку – любовном треугольнике налево и направо: в стихах, в статьях, в интервью, в разговорах. Людмила Штерн подробно рассказала об их отношениях в книге «Бродский: Ося. Иосиф. Joseph». Наконец, и Бобышев в мемуарном томе «Я здесь» написал об этом – уж не знаю, как его теперь называть! – треугольнике с предельной откровенностью, выставив себя далеко не с лучшей стороны. Что же до конфликта «Бродский – Кушнер», то о нем писал и Кушнер, а уж горше, резче и язвительней, чем Бродский, о «придворном еврее» не написал никто, обозвав «амбарным котом».
Само собой, биограф Бродского не мог пройти мимо его трагической любви, которой тот посвятил несметное число стихов и которая изуродовала до монструозности его личность и сформировала как поэта. Все равно как если бы биографы Данте и Петрарки не упоминали Беатриче и Лауру! То же с идейным противостоянием затравленного Бродского официальным и официозным Евтушенко и Кушнеру. Вот я и включил в мою книгу эти основополагающие факты – не ради сенсации, но токмо для понимания конфликта поэта с другими, с самим собой – и с Богом.
И это главный – когда реальный, а когда метафизический – сюжет моей книги, где Бродский – сложный, а не сусальный образ.
Честно говоря, поначалу я огорчился. Вспомнил, сколько усилий было потрачено моими питерскими земляками для запрещения другой моей книги – «Трех евреев», а все напрасно – она уже издана в Нью-Йорке, Петербурге и Москве. Московскому издателю – Игорю Захарову – Кушнер даже прислал письмо, что я негодяй и тайный сексот, но мы решили использовать его клеветнический донос рекламно и дали на задней обложке рядом с положительным отзывом Довлатова о «Трех евреях»: «К сожалению, все правда». Самому-то мне кажется, что, за старомодностью пощечин и дуэлей, единственная возможность ответить на книгу Соловьева – написать «Анти-Соловьева» (наподобие энгельсова «Анти-Дюринга»). Увы, кишка тонка, и вот, за отсутствием убедительных контраргументов пытаются скомпрометировать автора с помощью откровенных инсинуаций.
Но та моя в форме романа горячечная исповедь – дела давно минувших дней, хотя и вызывает корпоративную защиту, ибо некоторые ее персонажи стали сектой неприкасаемых в Питере. Здесь же, сочинив жизнеописание человека, похожего на Бродского, я оказался вовлеченным в скандал помимо своей воли еще до выхода книги целиком. Мне-то что, с меня взятки гладки. Наоборот, негативное паблисити обычно на пользу, как фильму Майкла Мура «Фаренгейт 9/11», от дистрибуции которого отказалась фирма «Уолтер Дисней», а фильму дали высшую награду в Каннах. Быть запрещенным в России во времена литературной вседозволенности – это, само собой, великая честь. Будь дело только во мне, я бы сидел и помалкивал в тряпочку. Тем более лично мне грех жаловаться: в последнее время у меня там выходит книга за книгой – рано или поздно выйдет и «Post mortem». Неминуемо и неизбежно.
По натуре я вовсе не возмутитель спокойствия и не машина по производству скандалов, хоть и притягиваю их, как магнит. Отсюда, из Нью-Йорка, мне безопасно наблюдать, как литературный анекдот зашкаливает в литературный скандал, а маргинальные герои моей новой книги оказываются еще мельче и смешнее, чем я о них написал. Ну да: питерская окололитературная мелюзга. Мне, вообще, свойственно думать о людях лучше, чем они есть. Но дамоклов меч повис над институтом, издательстом и милой мне по письмам и разговорам дамой, которая поверила в мою книгу, поставила на нее, а ее за это гонят на улицу!
Или в Питере часы идут назад быстрее, чем в остальной стране? А российская тоска по наморднику заметна даже через океан. Есть мужики, у которых не стоит, если баба им не сопротивляется. Почему не быть таким писателям, которым для вдохновения позарез цензура?
Цензура как муза, да?
Дальше излагаю события эпистолярно. Некоторые письма спарены вместе, другие даны в извлечениях, фрагментарно – чтобы не подводить авторов и избежать повторов.

 

Владимир Соловьев – Ирине Богат и Игорю Захарову
Дорогие Ира и Игорь!
Давно не общались, а сейчас, по-моему, есть повод. Книга, у колыбели (а точнее при зачатии) которой вы стояли как две добрые феи: «Post mortem. Фрагменты великой судьбы».
С тех пор, как мы – не по моей вине – разбежались, я напечатал две большие – по полосе каждая – главы из нее в «Литгазете» («Дорогие мои покойники» и «Мой друг Джеймс Бонд») и несколько глав в нью-йоркской периодике (тот же «Джеймс Бонд», «Плохой хороший еврей», «Остров мертвых» и «Письмо из будущего») со шквальным обсуждением на здешнем радио и ТВ.
После Вашего прощального письма, Ира, книгу мгновенно взял «Аграф», но мои вполне умеренные требования (аванс, 100 авторских экземпляров, рассылка ‘useful people’) перенапрягли наши отношения. Через пару месяцев меня разыскал – через Илью Штемлера – питерский Институт соитологии (представьте, есть такой!). Помимо альбомов с разнообразными соитиями на фоне природы либо в машине, либо на письменном столе, у них есть художественная серия, и мой докуроман оказался в одном нестыдном ряду с маркизом де Садом, Дидро, Генри Миллером, Альберто Моравиа и Жоржи Амаду.
Так обстояли дела до конца прошлой недели, когда мне позвонила директор этого института и мой редактор Неонилла С-на и сказала, что Кушнер и Гордин предупредили ее, что вышвырнут из занимаемого ее институтом и издательством помещения ПЕН-клуба, если она посмеет издать эту книгу, так как, судя по опубликованным отрывкам в «Литературке», в книге упоминаются отношения Бродский – Кушнер и любовный треугольник Бродский – Бобышев – Басманова. Секрет Полишинеля: об означенном треугольнике писали все кому не лень – от самого Бродского до Бобышева в его изданном недавно «Вагриусом» мемуаре «Я здесь». А хуже, чем Бродский написал о Кушнере в посвященном тому стихотворении, не написал никто. Понятно, биограф Бродского не может обойти некоторые факты его био – не ради сенсации, но токмо для понимания конфликта поэта с самим собой – и с Богом.
Короче, я остался без издательства, а моя лучшая книга – бесхозной.
Вот я и предлагаю Вам возвратиться к этой книге – своей эмбриональной судьбой и публикациями в периодике она доказала свою жизнеспособность и даже скандальность (помимо воли автора). В отличие от «Трех евреев», это новая книга, а не 25-летней давности, и ни разу отдельным изданием не выходила.
У нас все в порядке. Переехали в более тихий и чистый район (купили квартиру). Я пишу – на середине – мемуарный роман «Записки скорпиона» и уже печатаю из него портретные главы (Окуджава, Слуцкий, Мориц, Искандер, Довлатов, Эфрос, отец и сын Тарковские), хотя более важны событийные, сюжетные, там много сенсаций. Увлечен, хотя и стóит больших жизненных затрат ввиду того, что прошлое не вспоминается, а расследуется в сопоставлении с настоящим. Два времени в одном тексте. Момент истины, как в «Трех евреях», но на московско-нью-йоркском материале плюс сложнее по авторскому замыслу.
Привет от Лены Клепиковой.
Ваш Владимир Соловьев

 

Ирина Богат, «Захаров» – Владимиру Соловьеву
Дорогой Володя! Очень рада, что у Вас все отлично, и Вы с Леной купили квартиру. Я о Вас всегда помню и нежно. Очень жаль, что то, что мы зачали и выносили, хотя и не в муках, по крайней мере – с моей стороны, не нашло пока своих опекунов. Мы с Игорем через два дня улетаем в Берлин, пробудем там две недели, вернемся 21 июня. Улетаем по очень важному делу, так что моя бедная голова занята этим делом и к тому же здесь – в Москве – полный дурдом в моей жизни и не только фигуральный. Я поэтому сейчас совсем не могу сосредоточиться на Вашем предложении растить совместно наше дитятко. Но я обещаю, как только вернусь, подумать и серьезно. И я Вам тогда обязательно напишу. Вы так ничего и не переделали в Вашем-нашем романе??? Я все равно остаюсь при своем мнении относительно плода нашей любви. Я все равно считаю, что его развитие должно было пойти по-другому. Но Вы очень упрямый. Большой привет Лене и от Игоря. Вы не собираетесь в Москву? Ваша Ирина Б.

 

Владимир Соловьев – Ирине Богат, «Захаров»
Ира, спасибо за письмецо, отправленное перед отъездом в Берлин – испытал физическое удовольствие от Вашего, как говорили в старину, почерка. Тьфу – стиля. Все-таки Вы классный мастер писать письма. Как поэт говорил? И на бунтующее море льет примирительный елей. Какой-нибудь эпитет я, наверно, переврал. Бушующее море? Бог с ним.
Хоть Вам предотъездно не до меня, зато мне до Вас – всегда.
Вот еще парочка соображений по поводу «Post mortem. Фрагменты великой судьбы».
На Ваш вопрос: книгу я, понятно, подредактировал и дополнил, но композиция и концепция остались прежними.
Самая трогательная фраза в Вашем письме, что я очень упрямый. А вы с Игорем не упрямы? Нашла коса на камень. Выдавать на-гора очередное био ИБ, даже талантливо написанное, обречено на полный провал – как финансовый, так и остальной. Это бессмыслица при том изобилии книг о нем, из которых лучшая, конечно же, ваша книга интервью Полухиной. Из изданных. Из вообще книг о нем – по острому сюжету, глубинным ходам, полисемичной характеристике, трагическому образу Иакова в борьбе с ангелом и с самим собой, и обе битвы проиграны – ну, конечно же, лучшая – моя. Она закрывает бродсковедение как издательскую отрасль. Есть стихи Бродского – и есть книга Соловьева о нем: вровень. И вы это почувствовали, Ира, но на фрагментарном уровне, а целого не ухватили, потому что уцепились за шаблон академической биографии ИБ. В то время как Неонилла С-на из Института соитологии ухватила общий смысл измены и вынесла на обложку оба подзаголовка – свой и мой…
И еще: плод нашей любви, как Вы говорите, надо любить какой он есть, даже если он, на взгляд одного родака, слегка скособоченный, и помочь ему встать на ноги. То есть по-жидовски, а не как спартанцы, которые оставляли умирать ущербных детенышей на горе Тайгет, то ли сбрасывали с нее, не помню. Так бы мы лишились многих гениев, которые не уродились аполлонами.
Эти три недели у вас карт-бланш, жду вашего приезда. А нельзя ли дать мне знать из Берлина? В любом случае, счастливого пути. Ваш ВС

 

Неонилла С-на, Институт соитологи – Владимиру Соловьеву
Уважаемый Владимир!
Сами понимаете, если даже Вы, будучи так далеко, были поражены, то можете представить, как была поражена здесь я…
Я была готова к скандалу вокруг книги и не боялась его, но я никак не ожидала, что скандал может разразиться вокруг лично меня (даже не вокруг издательства). А я довольно известный (и смею надеяться, уважаемый) человек в городе, свою репутацию зарабатывала годами, а теперь говорят, что, издав Вашу книгу, я буду представлена перед общественностью моего родного города как непорядочный человек, не уважающий частной жизни людей и способствующий тому, что эта жизнь будет беспардонно выставлена напоказ, принеся боль и горе описанным в книге героям.
…Руководство (Питерского Пен-клуба), с которым у меня установились хорошие, добрососедские отношения, дало понять, что изданием этой книги я навлеку скандал не только на себя, но и на них. И поскольку они не хотят никаких скандалов со стороны оскорбленных и униженных и просят меня не создавать почву для этого, то в случае игнорирования их просьбы наши отношения, естественно, будут разорваны. А если отношения будут разорваны, то продолжение моей деятельности рядом с ними будет невозможно. То есть в итоге, так или иначе, годами наработанные связи будут испорчены, я буду облита грязью на Питер и Москву и, как следствие, окажусь вместе с моим коллективом на улице. К такому повороту в судьбе я, признаться, не готова.
Возможно, у Вас больший иммунитет к таким вещам. Вы, как я вижу, наоборот стремитесь к скандалам вокруг своего имени, мне же это будет непереносимо – признаюсь честно, и главное непонятно ради чего?.. Их отношения и их разборки не стоят тех нервов, которые я истратила за эти два дня, и свою репутацию терять из-за них не хотела бы.
Поэтому я прошу четко и определенно – никому даже не упоминайте о том, что я Вам искренне рассказала, ни в коем случае не пытайтесь писать и играть на том, что издателя выгонят из помещения за издание Вашей книги. Это закончится для издательства катастрофой. Я надеюсь, Вы не хотите, чтобы я пожалела о том, что я вообще ввязалась в историю с изданием Вашей книги, которую, как теперь мне со всех сторон доносится – никто не хочет издавать. Причин приводят две: первая – потому что там задеваются интересы еще живых людей (а никто не хочет с ними никаких разборок, наездов или осложнений – сами знаете – не тронь… и вокруг будет чистый воздух), вторая – Соловьев – очень конфликтный человек, а посему лично с ним никто не хочет сотрудничать.
…Что касается создания идиотского положения, это действительно так, за что прошу у Вас прощения. Но когда я писала, что можно обнародовать наши с Вами издательские планы, я не подозревала о том, что ополчение будет выставлено еще до издания и будет направлено на меня лично… На мои слова, что роман блестящий и написан замечательным языком, мне все в один голос твердят, что нет смысла читать Ваш новый роман, так как у Вас все об одном и том же, а именно – полив грязью всех, с кем так или иначе столкнула Вас судьба. Ну Вы постарались нажить себе врагов и славу, скажу я Вам…
Признаюсь – я, конечно, в бешенстве! Отвратительно, что я попала в ситуацию, в которой мне могут выкручивать руки, но виновата сама – не нужно быть никому обязанной. Поэтому у меня путь один – становиться на ноги и приобретать независимость от всей этой камарильи. Конечно, полоскание моего имени мне будет очень неприятно (и я поняла, что после издания книги это неизбежно), но самое страшное, если сейчас встанет под угрозу работа института. Вынужденные уйти из уже оборудованного помещения, мы окажемся в катастрофической ситуации на наших еще пока тоненьких и слабых оленьих ножках. К тому же, тема, которой я занимаюсь четвертый год – тема чрезвычайно в нашей стране щекотливая и сложная. Пока мне удается держаться на острие бритвы, но как только я сделаю хоть что-то, за что можно будет зацепиться – меня съедят, а, значит, и уничтожат не только мое дело, но и сексуальные исследования и просвещение в России еще на долгие годы. Сами знаете, как потом будут бояться мои последователи, если на их глазах развернется показательное аутодафе надо мной.
Каталог я изымать из оборота не буду… Всем моим друзьямписателям-единомышленникам она (обложка) очень нравится, и они сетуют, что издание книги откладывается из-за таких вот обстоятельств, но помочь мне не могут. Видите, даже заслуженный и уважаемый Штемлер, будучи членом правления Пен-клуба и имея в нем веский голос, посчитал, что защитить нас с Вашим изданием невозможно, потому что тоже понял, что скандал будет грандиозный и главное – нелогичный – «Ты виноват лишь тем, что хочется мне кушать» – «Я виновата лишь в том, что издала книгу писателя, поднявшего руку на питерские “святыни”, сама будучи коренной петербуржанкой – и кто я после этого!..»
Всех благ! Неонилла.

 

Ирина Богат, «Захаров» – Владимиру Соловьеву
Дорогой Володя!
Я ужасно люблю получать от Вас письма. В Берлине у меня будет ужасный нервный напряг, почему – объясню, когда вернусь.
Там лучше никаких решений мне не принимать. Ваша ИБ

 

Александр Иванов, Ad Marginem – Владимиру Соловьеву
Уважаемый Владимир!
Я прочитал фрагмент вашей книги в «Литературке». Звучит интересно. Вышлите нам текст для ознакомления, и мы примем решение.
С уважением, Александр Иванов

 

Владимир Соловьев – Неонилле С-ной, Институт соитологии
Дорогая Неонилла!
Спасибо за письмо с подробностями скандала и высокой оценкой «Post mortem», с чем автор не может не согласиться. Это у Пастернака «другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь, но пораженье от победы ты сам не должен отличать».
Я – отличаю, будучи профессиональным литкритиком (помимо других жанров, в которых работаю).
Я никак не ожидал, что послужу причиной этого безобразного скандала и не могу себя в нем винить, хоть чувство вины и стыда – основополагающие в моем характере, о чем Вы можете судить по тем же «Трем евреям». То, что Вам со всех сторон, как Вы пишите, наговаривают, что Соловьев «очень конфликтный человек, а посему лично с ним никто не хочет сотрудничать», и последнюю книгу «никто не хочет издавать» – полная лажа. Меня не интересуют скандалы, а если я их притягиваю, то исключительно потому, что пытаюсь прорвать мафиозную пелену лжи.
Главная причина данного скандала – патологический, монструозный страх тех, кто его устроил, перед правдой и гласностью.
Относительно сотрудничества со мной – бесстыжее фуфло.
В последние годы я издал в России немало книг, во всех случаях издатели сами выходили на меня, а издание последней книги «Аграфом» сорвалось из-за моей строптивости и завышенных требований (аванс, 100 авторских экземпляров и проч.). Плюс Вы к тому времени уже решили издавать мой роман.
Честно говоря, написав книгу, я теряю к ней интерес, да и сложно заниматься ее изданием через океан. Подвернулся Штемлер и отдал Вам рукопись, Вы ею увлеклись, решили издать – прекрасно. Независимо от конечного печального итога, я рад был с Вами познакомиться, пусть заочно, и с большой симпатией и уважением отношусь к Вашей работе, особенно важной в стране с низкой рождаемостью и отсутствием культуры секса. Боюсь, для гордино-скушнеров, с их корпоративно-мафиозной защитной реакцией, само Ваше желание издать мою книгу уже преступление – не меньшее, чем осуществление этого желания… Они будут переть на Вас как носороги, если Вы будете молчать в тряпочку и делать вид, что ничего не случилось. Не гласность приносит вред, а безгласие. И никто не посмеет выкинуть Ваш институт на улицу, если сама эта угроза – а тем более ее причина – станет общеизвестна.
…Я привык писать и говорить правду, пусть и во вред себе, поздно переучиваться. Сначала я всем растрезвонил о готовящемся издании, разослал обложку – как Вы меня и просили, а теперь вынужден дать задний ход и, если спрашивают, объясняю все, как есть. Земля слухами полнится: ужé не я, а мне сообщают подробности с ссылкой на питерские источники, и мое знание превышает теперь то, что я узнал от Вас и Ильи Штемлера.
…Вся эта подлая история с запрещением моей книги до ее выхода – уже неотъемлемая часть моей писательской биографии.
Понятно, я очень за Вас переживаю – увы, через океан, и очень надеюсь, что обойдется, и они не решатся выполнить свои угрозы… А пока что главная жертва – автор. Никто Вас не неволил и не понуждал принимать к изданию мою книгу, но получив Ваши заверения, договор, обложку и проч., я расслабился, впал в эйфорию, перестал искать издателя. Это и ежу понятно, что раз они, как Вы пишете, выкручивают Вам руки и запрещают выпускать мою книгу, то Вы никогда уже больше к ней не возвратитесь, ибо их решительность воспрепятствовать изданию превышает Вашу его осуществить.
Кстати, я никого не поливаю грязью – это со мной пытаются произвести сволочной растопт и обрéзать яйца, не брезгуя никакими средствами, чему этот скандал с неизданной книгой – наглядный пример (очередной, но не единственный). Не говоря уж о наветах и инсинуациях. А я, наоборот, пишу о многих куда лучше, чем они есть и чем заслуживают. Или не пишу вовсе. Вы правы: не тронь говно и проч. Что до Бродского, которым они прикрывают как щитом свое ничтожество и бесталанность, то он принадлежит русской литературе, а не питерскому клану литераторов. Тем более – не отдельным его представителям, типа Гордина. И мой роман – о борьбе Иакова с Богом – и с самим собой, а не с литературной швалью, хоть та и может случайно попасть под раздачу. Что несомненно: мой роман будет издан как произведение того заслуживающее. И даже независимо от сходства его главного героя с Бродским.
Теперь о нашем с Вами сотрудничестве. Я не очень уверен, что Вы в нем после этого скандала больно заинтересованы, а наоборот, не жалеете, что связался черт с младенцем, только в обратном порядке (черт, само собой, я).
…Еще раз: независимо как сложатся наши дальнейшие отношения, я благодарен случаю (дабы не злоупотреблять словом «судьба»), что познакомился с таким замечательным, своеобычным и талантливым человеком, как Вы. Я уж не говорю о том, что, несмотря на давление извне, Вы тончайшим образом почувствовали мой роман, рационально уловив в нем то, что у автора находилось в подсознанке. В последней главе, если Вы помните, я ссылаюсь на конан-дойловского профессора Мориарти: его исследование достигло таких высот чистой математики, что во всем научном мире не нашлось специалиста его рецензировать.
Я не сравниваю, но писал книгу по гамбургскому счету, без оглядки на читателя. И теперь, когда все так обидно сорвалось, я не сомневаюсь, что найду другого издателя, но не уверен, что мне повезет на такого же вдумчивого и проницательного читателя.
Ваш ВС

 

Владимир Соловьев – Ирине Богат, «Захаров»
Коли Вам так нравятся мои письма, Ира, то вот Вам к приезду (и с приездом!) еще одно письмецо с дополнительной информацией о «Запретной книге», как теперь называется «Post mortem».
Пока вы прохлаждались unter den Linden в Берлине, наш с Вами детеныш подрос, поменял имя и начал понемногу самораскручиваться, независимо от родаков. По его фрагментам в «Литературке» (и по питерскому скандалу с его запретом) им заинтересовались «Ad Marginem» и еще парочка издательств и просили прислать манускрипт. Это, конечно, не значит, что целая рукопись приведет их в неописуемый восторг, как пока что случилось только с Неониллой С-ной из Института соитологии, которая через меня пострадала. Точнее – могла пострадать, если бы я не раззвонил этот безобразный скандал urbi et orbi. Те, кто ей угрожал, теперь пытаются дать задний ход, дабы не пострадала их репутация на миру, и как бы снимают прежнее табу на книгу.
Собирают даже заседание питерского Пен-клуба под девизом: что угодно, только не скандал! Уже начался крутеж и обман – что книгу не зарубили, а только отложили, и просят меня не поднимать бузу. Театр абсурда, да? Или их страх перед обнародованием скандала больше страха перед самой книгой? И прав классик: и ныне смех страшит, и держит стыд в узде?..
Вы спрашивали меня, сделал ли я что-нибудь с книгой. Сейчас могу смело ответить: да. В приложении – а таковое, если Вы помните, составляет как бы документальный фундамент доку-, но не без художки романа и включает, в том числе, хорошо прозвучавший повсюду «Мой друг Джеймс Бонд» – добавил целую главу: о приключениях неизданной книги, куда вставил фрагментарно и нашу с Вами, Ира, переписку (с Вашего позволения). В самой книге менять уже ничего невозможно, да и поздно – ребенок вышел из утробы, можно сломать ручку-ножку, а то и шею свернуть. А главное – уже есть предыстория этой неизданной книги, скандал с ее запретом – именно ее и следует издавать. Или не издавать. Конечный продукт – с дополнительной главой о скандале вокруг, с моими легкими поправками и небольшой правкой по вопросам Неониллы из Соитологического института – приаттачу, как только (и если) Вы решите – и решитесь! – книгу издавать.
Однако теперь, Ира, в этой двойственной и нервозной ситуации вынужден Вас немного поторопить, чтобы в зависимости от Вашего ответа – вести себя с другими. Пока я, как девушка честная, ждущая жениха с прифронтовой зоны, выдержал натиск претендентов. Гипербола – в реале пока что пара-тройка, да и те предложили не руку, а только смотрины; а Соитологический институт, меняющий свое мнение ежедневно – не в счет: я им уже сообщил, что ищу другого издателя. Но сколько может девушка в расцвете физических сил ждать жениха? Да Вы и сами обещались принять решение, как только явитесь из Берлина в Москву deus ex machina. Привет Захарову и привет от Клепиковой.
Ваш Пенелопа (поневоле)

 

Неонилла С-на, Институт соитологиии – Владимиру Соловьеву
…В отношении СМИ. Как автору, Вам проще всего было сказать настырным журналистам короткую фразу, что у издательства изменились обстоятельства, и оно отложило или отказалось от издания книги, и все… В конце концов, существуют вещи, о которых не нужно рассказывать посторонним!.. Чем больше Вы будете рассказывать, как какие-то черные силы запугали издателя, что он отказался издать Вашу книгу, тем меньше у Вас останется шансов издать ее в России.
…То есть уже в стороне остается то, что Вы хороший писатель и Ваши произведения написаны отличным языком и, без сомнения, талантливо. Главное здесь – «не хотим связываться…», чтобы не попадать в неприятную ситуацию разборок. А основные проблемы и разборки возникли, например, у нас только по одной причине – мы «напоролись» на репутацию, созданную вокруг Вас, а также на Ваш стиль общения с людьми. Но я же не виновата в Ваших сложных отношениях с оставшимися здесь, в реальных или вымышленных обидах, которые были Вами им нанесены. Правда действительно убивает, но я в таком убийстве участвовать не хочу, даже если Вы трижды правы в своем вынесенном им приговоре…
Всех Вам благ. Неонилла.

 

Владимир Соловьев – Неонилле С-ной, Институт соитологии
Дорогая Неонилла!
Я получил Ваше крученое письмо, где все поставлено с ног на голову, и я – в роли козла отпущения… Сошлюсь на Шекспира в переводе Пастернака:
Я не так
Перед другими грешен, как другие
Передо мной.

Токмо для восстановления истины, которую Ваше письмо искажает до неузнаваемости, я вынужден напомнить Вам, что Вы позвонили мне и сказали, что Вас грозят выкинуть на улицу, если Вы издадите мою книгу, и потому Вы отказываетесь от нее… Затем был звонок Штемлера из Вашей редакции с обещанием поговорить с другими членами Пен-клуба и проч. Что дурака валять – без издателя я остался не по Вашей, а уж тем более не по моей вине.
Вы, что, хотите представить меня вдовой, которая сама себя высекла? Зарубившим собственную книгу, когда уже был известен срок ее выпуска, готова обложка, корректура и проч? Неонилла, милая, Вы же умная, тонкая, талантливая женщина, с кем Вы играете в прятки? И когда я хотел предать гласности этот гнусно-анекдотический эпизод, то думал исключительно о Вас, а не о себе: дабы нейтрализовать угрозу Вашему институту, и Вы не оказались на улице. По крайней мере, такова была моя первая реакция.
…Простите, Неонилла, но я верю Неонилле первого письма и не верю Неонилле второго письма. Или существуют две Неониллы? Или одна похитила «айдентити» другой? Вас словно подменили. А считать, что все испортил автор, называть его книгу, которая Вам же понравилась, Вы схватили ее концептуальную суть и решили немедленно издать, вредоносным проектом – я бы не назвал это джентльменским поведением по отношению к автору, который в этой скандальной истории оказался главной жертвой. Чтò меня огорчает с сиюминутной точки зрения, но не с вечной: предпочитаю быть преследуемым, а не преследователем… А чтоб от моих слов кто-нибудь взял да помер – ну и дали Вы маху, Неонилла! Гвозди бы делать из этих людей – в мире бы не было крепче гвоздей! Отморозок – да, то есть беспартийный, над схваткой, ни с кем, сам по себе, как кот у Киплинга, но не злодей. Всегда был независим, а здесь, на ПМЖ в Америке, моя независимость, понятно, укрепилась. Писатель-скорпион, но по жизни – добрый скорпион. Правдивый и зае*истый, но справедливый и милосердный. А обо мне Вы подумали, что отнюдь не железобетонный – каково мне выдерживать все эти садистические пертурбации с моей книгой? Вот мне и жаль, что выкручивание Вам рук, как Вы сами изволили выразиться, Неонилла, зашло так далеко, что Вы все шишки теперь валите на очевидную жертву этого мерзопакостного инцидента с запрещением моего романа.
Ваша жалость избирательна, пострадавшего и страдающего автора Вам не жаль нисколечко, и вот Вы уже надеетесь, что я вовсе останусь в России без издателя.
Думаю, Вы ошибаетесь, хотя, конечно, не так просто найти издателя для такой во всех отношениях незаурядной книги, как моя.
Желаю Вам всего доброго и искренне надеюсь, что злополучная эта история пройдет для Вашего института бесследно. В любом случае, судя по последнему письму, Вы сделали все, чтобы загладить Вашу вину и получить индульгенцию. Но Вы даже не представляете, как грустно мне было его читать – будто и не Вы писали. Ваш ВС

 

История хоть и срамная, но мне не привыкать. В конце концов, это я первым 30 лет назад порвал с питерской бандочкой литературных головорезов и мароедов (а теперь и мертвоедов – на чужой славе, себе в карман), приблатненной тогда гэбухой – порвал буквально, физически и метафизически, «Романом с эпиграфами», который теперь известен по захаровскому изданию как «Три еврея». Ждать после моего разрыва объективности от людей, выведенных в той книге под их собственными именами – нет, не такой все-таки я наивняк. Однако по привитому с детства джентльменству полагал все-таки, что борьба будет вестись по правилам, в рамках литературы, не прибегая к запретным приемам. Пальцем в небо! В ходу у этой братии главный в литературе запретный прием – запретить книгу: сначала «Трех евреев», теперь «Post mortem».
Обычно я ссылаюсь на три издания «Трех евреев» – по одному на каждого еврея: нью-йоркское, питерское, московское. Даже четыре:
«Новое русское слово», тогдашний флагман свободной прессы в русской диаспоре, печатало главы из книги серийно, в номерах, наверно, десяти, по полосе в каждом, а потом в течение пары месяцев шла дискуссия с участием автора. «Как я теперь жалею, что вляпалась в эту историю», – честно призналась мне главред Людмила Шакова, а теперь приблизительно то же самое говорит бедная Неонилла С-на.
Я предъявляю эти копирайтные данные в качестве доказательства, что негативным либо маргинальным героям «Трех евреев» не удалось уничтожить их автора. Честно говоря, хорошая мина при плохой игре.
Есть старая поговорка, смысл которой уже мне не ясен: Питер бока вытер. Применительно ко мне, думаю: Питер меня обанкротил.
Да, автор остался жив, «Три еврея» – как книга – тоже выжили, но уже к нью-йоркскому изданию (спустя 15 лет после написания!), а тем более к российским (спустя четверть века), книга идеологически и эмоционально выдохлась, потеряла свой полемический запал, а главное – утратила аудиторию, на которую была рассчитана. К тому времени читатели вообще отхлынули от литературы, потеряв к ней злободневный интерес. Сам жанр книги изменился: из горячечной исповеди она превратилась в мемуары, а то и в «весьма талантливый памфлет», как написал благоволящий к ней московский критик Павел Басинский. Конечно, питерские заговорщики, с их хорошо развитым запретительным инстинктом (если даже смогли изуродовать новомировскую подборку еще живого Бродского, изъяв из нее лучший стих – про амбарного кота Скушнера), предпочли бы уничтожить ее вовсе, и каждое ее новое издание было для них ударом под дых, но – прошу прощения за банальность – хороша ложка к обеду. Или как говорят здесь, в Америке, the right man at the right time (& in the right place).
История с изданием – точнее с неизданием «Трех евреев» – тоже роман: с сюжетом, интригой и, увы, без катарсиса, зато с happy end – пусть и условным, а может, и мнимым. Кто знает, может, они спасли мне жизнь, препятствуя полтора десятилетия изданию «Трех евреев»?
С наступлением либеральных времен питерская мафиозная кодла еще больше окрепла, и вот теперь, уже в новую политическую пору, они опять, пользуясь общим зажимом, надеются наложить замок на уста мои и заморозить мой роман на неопределенный срок, но уже другой, новый, то есть сделать его, учитывая отпущенное нам жизненное время, посмертной книгой. Надеюсь, на этот раз не выйдет.
Теперь меня одинаково удивляет, когда не издают – та же запретная книга о Бродском, она же – заветная – и когда печатают (эпатажные главы из нее в «Литгазете», «В Новом свете» (нью-йоркский филиал «МК»), «Новом русском слове», «Русском базаре», «Панораме», «Слове», «России» и др.). Разве не поразителен сам факт публикации «Мяу с того света» в «Литературке»? Ох уж эти питерские «либералы», готовые перегрызть глотку любому инакомыслящему и предпочитающие сотрудничество с властями – мирному сожительству (ладно – сосуществованию) с отморозками с их нестайным инстинктом. Увы, в Америке Бродский стал таким же: беспрекословно подчинялся здешнему истеблишменту, но в русской комьюнити был литературным паханом: свободомыслия, а тем более инакомыслия, не терпел.
Мне-то что! Я еще боялся умереть автором одной книги, как Грибоедов!
Жив курилка! То есть я.
Они потому еще боятся моей книги, что написанная вровень с лучшими стихами героя, на которые она вся сориентирована, книга закрывает жанр бродсковедения, делает ненужными все эти бесчисленные, написанные под гранты либо из графоманства и честолюбия статьи, эссе, мемуары, книги. Несть им числа, хотя есть, понятно, и среди них редкие исключения.
Неожиданную поддержку получил из Оклахомы: ночью позвонил Женя Евтушенко, который поначалу обиделся на меня за публикацию повсюду докурассказа «Мой друг Джеймс Бонд» – о том, как поссорились Евгений Александрович с Иосифом Александровичем, а тут говорит:
– Вы, конечно, правильно сделали, что опубликовали это письмо Бродского против меня и свой к нему комментарий.
И добавил еще парочку жареных деталей, от которых я пока воздержусь.
А потом я достоверно узнал, как повстречались в Переделкино главред «Литературки» и Евтушенко, и сомневающийся Юрий Поляков спросил, что делать с этим рассказом Владимира Соловьева, и Женя, не колеблясь ни минуты, решительно сказал:
– Печатать, конечно!
Два года понадобилось Евтушенко, чтобы признать мою правоту, а главное – мое право как писателя и журналиста писать то, что я думаю. Что от него не отнимешь – да и зачем? – по сокровенной своей сути, Евтушенко – демократ. В отличие от того же Бродского, который совсем наоборот.
В одном специализирующемся на Бродском издательстве, которое запросило у меня книгу, мне посоветовали изменить имена героев и убрать цитаты Бродского: условие ее издания. Чтобы сделать главного героя анонимным? Чтобы обесточить сюжетный и концептуальный напряг книги? Чтобы обесценить ее художественные и эвристические достоинства?
Лена Клепикова, наоборот, сомневается, зачем вся эта игра с эквивалентами, когда Бродский есть Бродский, и герой моего романа сюжетно, бытово и даже стилистически совпадает с прототипом. Даже англицизмы, идишизмы и нехарактерные для русского языка синтаксические конструкции, которые у иных читателей вызовут возражения, прямо заимствованы из «американской» речи Бродского, чему множество свидетельств в его стихах, интервью, воспоминаниях о нем, да и на памяти автора. Вплоть до религиозной нетерпимости и несоблюдения политкорректности по отношению к своим коллегам – как живым, так и умершим (в каждом случае в автокомментарии к моему докуроману указан источник). А вот что он выдал в «Оде на независимость Украины»:
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.

Неизбежный вопрос под завязку: как бы отнесся к моей книге ее главный герой? Что не авторизовал бы – это само собой, да и не больно надо, никогда бы с такой просьбой к нему не обратился. И вообще с просьбами к нему не обращался, обеспечив себе тем самым независимость: зависеть от царя, зависеть от народа, а тем более от Бродского – не все ли нам равно. Вот именно! Покровительство Бродского было способом самоутверждения этого закомплексованного с детства человека. Гениальную формулу выдал Сережа Довлатов, которому Бродский казался всемогущим в раздаче американских благ (что не так): «Иосиф, унизьте, но помогите!»
Крик о помощи утопающего.
Помогал, но не помог.
Однако и участвующим, вместе с земляками-питерцами, в попытках забанить мой новый роман, Бродского не представляю. Иной уровень, да и не снизошел бы. На все прежние призывы питерцев поучаствовать в травле автора «Трех евреев» или хотя бы публично отмежеваться от моей книги, отвечал, по словам одного из ходоков (Женя Рейн), однозначно и лапидарно: «Отъе*ись». Полагаю, что хоть здесь я застарахован: если он при жизни вел себя по отношению ко мне не только дружески, но и по-джентльменски, то и из своей сан-микельской могилы не бросит в меня камень.
В разгар скандала – когда Питер отказался издавать мою книгу – мы с Леной поехали в наш любимый Камсет-парк на Лонг-Айленде, где каждый сам по себе, а сходимся только к вечеру, за ужином на берегу залива. Парк этот божественный и на меня действует умиротворяюще, вдохновительно, я там подружился с одним шикарным деревом – на самом деле их четыре, но они срослись кронами, и летом выглядят как одно. Чего там только нет – сирень всех сортов, жимолость с дурманящим запахом, магнолия, рододендрон всех цветов, тюльпановое дерево с гигантскими цветами, каштаны, боярышник, шелковица; акация и черемуха, наперекор всем климатическим правилам, цветут одновременно; даже секвойя, единственная в нью-йоркском штате. Не говоря о живности – от зайцев и барсуков до лис с лисятами.
С зеленого холма там чудный открывается вид: сначала пресное озерко с дикими гусями и утками, через узкий перешеек – залив с белыми парусами. Соловей выдал пару рулад лично для меня, потом я слушал перекличку двух сов – на воле и в клетке, в здешнем птичьем уголке.
В заливе плавал замеченный мной недели три назад одинокий лебедь с пятью подрастающими лебедятами. Я уже знаю его историю – самку сбила насмерть машина, я горевал над ее трупом, прибитым волной к запруде у моста, когда стояла высокая вода. Лебеди живут парами и хранят верность друг другу всю жизнь. А это случилось как раз в разгар высиживания яиц. Лена тут же взяла пессимистичный вариант. Тем более сюда залетают черноспинные канадские чайкиубийцы и даже у лебедей-супругов склевывают яйца и убивают детенышей. Я видел, как обычно держатся семейные пары: плывут рядышком, а между ними, под их защитой – лебедята. И вот, в очередной свой наезд сюда, я увидел этого лебяжьего вдовца, выгуливающего по заливу пяток сереньких лебедят. Все это время, выходит, он сидел на яйцах. Чудо! Лена тут же сказала, что они обречены – одному родаку их не защитить от черных чаек. И вот каждый раз мы приходим сюда и видим этого одного-одинешенька с пятью растущими детками. А тут еще откуда ни возьмись появилась вдова или незамужка с явными видами на вдовца с детенышами. Когда я спустился к воде и стал крошить хлеб, лебедь с лебедятами клевали, а чужак приблизился ко мне и стоял на страже, определив дистанцию между мной и лебедями. Не так чтобы агрессивно, но недвусмысленно. Думаю, ему это зачтется, и лебяжье семейство примет его в свою компанию. И птенцам при такой двойной защите легче выжить. Даже Лена теперь надеется на хеппиэнд. Дай-то Бог!
Надо же, так совпало – именно сегодня мне попалась машина с откинутым верхом и независимой такой, самодостаточной герлой за рулем, а на номере (я коллекционирую самые занятные) «2 of me» вместо обычного «2 of us». Почище виденной мной однажды «Tough girl». Даже не знаю, как это перевести. Вспомнил – по ассоциации – Ницше:
Немногие мне нужны, мне нужен один, мне никто не нужен.

Вот так-то.
Вышагивая один из камсетных маршрутов в тот злосчастный для меня день, я стал мыслить, как говорил Бродский, всей силою несчастья своего. То есть начал в уме сочинять эту эпистолярную прозу, решив, что жизнь ее досочинит сама, подбросив мне парочку-другую писем – мне и моих собственных. Понятно, Лена была в курсе случившихся со мною метаморфоз и сочувствовала. Выйдя из машины, я заметил на земле десятидолларовую купюру:
– Единственная положительная эмоция за весь день, – пошутил я.
Оказалось, половинка десятки, кем-то нарочно или нечаянно разорванная. Как в шпионском детективе.
– Судьба с тобой поступает прямо-таки садистски, – констатировала Лена. – Сначала обложка книги, а сама книга запрещена, а теперь вот половинка чирика. Что будешь с ней делать?
– Возьму. На память о судьбе.
Еще я нашел в тот день подкову без дырочек, как бы и не от лошади – на счастье или наоборот?
На следующий день по дороге в библиотеку Лена подобрала целехонький сотник, который бесхозно валялся на тротуаре. Второй раз ей так везет. Первый – вскоре после нашего приезда в Нью-Йорк. Мы впервые видели такую крупную купюру и не поверили, что настоящая.
Тогда мы как раз сидели на мели, денег не было совсем. Отправились в супермаркет проверить и, если настоящая, отоварить бумаженцию. Но это совсем другая история.
Касаемо этой – с изданием, а точнее с неизданием моей запретной и заветной книги о Бродском – что ни говори, событие в моей бессобытийной жизни. Если не считать событием мою борьбу с двойным временем, которую я затеял в мемуарном романе «Записки скорпиона» и из которой не знаю, как теперь выбраться. Можно и так сказать: скандал в Питере – переписка продолжается, но эпистолярный жанр исчерпан – вклинился в мое мемуарно-романное писательство и оторвал от моей, на измор, борьбы с хроносом и от куда более болезненных эпизодов моей жизни, которые тем более болезненны, что не знаешь, были или нет, а мне ну никак не примириться с невнятицей прошлого.
То есть увел от бездны. Той самой, которая бездну же призывает голосом водопадов своих: abyssus abyssum invocat… (дальше не помню). Тысячу раз прав Парменид: акт и объект исследования совпадают. Мучительно вспоминаю канувшую незнамо куда жизнь, а она бурно продолжается в мое отсутствие, но с моим непосредственным участием в главной роли, как у честертонова убийцы.
Ну как тут не поблагодарить питерцев за отвлек!
Спасибо.
Назад: Бродский умер
Дальше: Книга вторая