Книга: Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Назад: Последний поэт империи
Дальше: О вреде женитьбы, или Еще не изобретена была виагра

Кто кому сочинит некролог?

Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?

JB
Годом раньше, на следующий день после нашего переезда на запасную родину – так Бродский называл Америку, – ты повел всех нас в мексиканский ресторан, а оттуда мама с папой помчались на встречу в NYANA, которая занималась трудоустройством новых американцев, а мы с тобой отправились в твою гринвич-виллиджскую берлогу.
Сидим в твоем садике-малютке в плетеных креслах, тянем остывший кофе, привыкаю постепенно к тебе новому, то есть старому – новому старому, а в Питере ты был старый, тот есть свой в доску, но молодой. Столько лет прошло – ты продолжаешь мне тыкать, я с тобой, как детстве, – на «вы».
– Что будем делать? – спрашиваешь. – Или ты переходишь на «ты», или я – на «вы». А то как-то недемократично получается.
– Какой из вас демократ! – И напоминаю ему историю с Довлатовым, которая докатилась до Питера. Со слов Сергуни, который жаловался на Бродского в письме к нам.
Самое замечательное в ней была реплика Довлатова, которую он – увы и ах! – не произнес. В отличие от Иосифа, который в разговоре был сверхнаходчив, все схватывал на лету и мгновенно отбивал любой словесный мяч, у Сергуни была замедленная реакция, да еще глуховат на левое ухо, импровизатор никакой, свои реплики заучивал заранее наизусть либо придумывал опосля, как в тот раз.
При первой встрече в Нью-Йорке Довлатов обратился к тебе на «ты», но ты тут же прилюдно поставил его на место:
– Мне кажется, мы с вами на «вы», – подчеркивая образовавшуюся между ними брешь шире Атлантики.
– С вами хоть на «их», – не сказал тебе Сергуня, как потом всем пересказывал эту историю, проглотив обиду, – будто ему что еще оставалось.
«На „их“» – хорошая реплика, увы, запоздалая, непроизнесенная, лестничная, то есть реваншистская. Все Сережины байки и шутки были сплошь заранее заготовленные, импровизатором, репризером никогда не был.
Услышав от меня о присочиненном довлатовском ответе, ты удовлетворенно хмыкнул:
– Не посмел бы…
Почему ты был так строг с ним?
Надо бы разобраться.
– Демократ никакой, – соглашался ты со мной. – Одно дело – Серж, ты – совсем другое. Приятно, когда юная газель с тобой на «ты».
– Приятно передо мной или перед другими?
– Перед собой, птичка. Я в том возрасте, когда мне, как женщине, пора скрывать свои годы. Может, это я так к тебе подъезжаю, чтобы сократить расстояние. А то все дочь приятелей, тогда как ты уже сама по себе.
И без перехода:
– Еще девица? Ждешь принца с голубыми яйками?
– Много будешь знать – состаришься, а ты и так старик.
– Мгновенный старик, – поправил ты, не ссылаясь на Пушкина.
Так уж у нас повелось – перебрасываться общеизвестными цитатами анонимно либо обманно: лжеатрибуция называется.
– Тем более. Оставим как есть. Ты же сам этого не хочешь, дядюшка, – сказала я, переходя на «ты».
– Почему не хочу? – удивился ты.
И тут же:
– Ну, не хочу. Давно не хочу. То есть хочу и не хочу, безжеланные такие желания. С тех самых пор. А если через не хочу? Знаешь, в Пенсильвании есть городок, Intercourse называется. Новое имя Содома и Гоморры. Представляешь, чем его жители занимаются с утра до вечера и с вечера до утра?
– В другой раз как-нибудь, – сказала я уклончиво, забыв о твоем присловии, которое тут же и последовало:
– Другого раза не будет.
– Для тебя. А для меня будущее всегда впереди.
И вместо вертевшегося на языке: «А если ты помрешь на мне от натуги?» (как и произошло, метафорически выражаясь, – слава богу, не со мной) – смягчила, как могла, отлуп:
– Ты не подходишь мне по возрасту, я тебе – по имени.
Намек на лингвистический принцип, который срабатывал у тебя на сексуальном уровне: делал стойку на любую деваху с именем той – изначальной, главной, единственной, которую ты назначил своей женщиной и музой, а она взбунтовалась против крепостной зависимости. Нулевой вариант, предтеча, Первая Ева, Лилит, а настоящей Евы так и не дождался. Одним словом, демониха и роковуха.
– По имени как раз подходишь: где Марина, там и Арина. Одна буква, плюс-минус, всех делов!
И тут же зашел к вопросу о нашей гипотетической близости с другого конца.
– В мои лета не желание есть причина близости, а близость – причина желания.
– В мои – наоборот. На кой мне твои безжеланные желания! А возраст у тебя в самом деле для этих дел не очень шикарный, – вставляю одно из любимых твоих словечек.
– Много ты знаешь, пигалица! Мой друг Уистен (указание, что был накоротке с Оденом, с которым знаком был шапочно и кратковременно, всего за год до смерти последнего, да еще языковая преграда – английский у Иосифа в то время был пусть не на нуле, но в зачаточном состоянии) очень точно на этот счет выразился: никто еще не пожалел о полученном удовольствии. Сожалеют не о том, что поддались искушению, а о том, что устояли.
– Как знать! – ответила многопытная ягница, и ты расхохотался.
Вот тогда ты и предложил мне:
– Не хочешь быть моей герлой, назначаю тебя моим Босуэллом.
– Это еще кто такой?
– Про Сэмюэля Джонсона слыхала? Босуэлл был ему друг и сочинил его жизнеописание.
– А как насчет Светония? Жизнь тринадцатого цезаря?
– Тебе все смех*ечки и пи*дихаханьки, – огрызнулся ты и вкратце ознакомил со своими соображениями о латинских мраморах и их реальных прототипах, которые неоднократно варьировал в стихах, пьесах, лекциях и эссе, вплоть до мрамора, застрявшего у тебя в аорте из предсмертного цикла.
А знакомством с великими мира сего продолжал гордиться даже после того, как сам примкнул к их ареопагу, а некоторых превзошел:
«Только что звонил мой друг Октавио…», «Получил письмо от моего друга Шеймаса…», «Должен зайти мой друг Дерек…» – литературная викторина, читатель, продолжается, из легких. А уж про тех, у кого титул, и говорить нечего: «Мой друг сэр Исайя», – говорил ты чуть не с придыханием (после следовала пауза, чтобы оценили) о довольно заурядном британце русско-рижско-еврейского происхождения, единственная заслуга которого перед человечеством заключалась в том, что он заново ввел в литературный обиход слова Архилоха о лисах и ежах.
Печалился, что нет ни одной твоей фотки с Ахматовой, которую не поделил с Найманом («Можно подумать, что АА – личное Толино достояние»), – кроме той знаменитой, где стоишь, сжав рукой рот, над ее трупом. Всякий раз призывал меня «с аппаратурой» на встречи с Барышниковым, Ростроповичем, Плисецкой и прочими, хотя не уступал им в достижениях, но поприще их деятельности соприкасалось с масскультурой, а твое – нет. Комплекс недоучки, я так думаю. Шемякин, мой основной работодатель, и вовсе помешан на знаменитостях: снимается со всякой приезжей швалью из шестидесятников, которые ему в подметки не годятся, включая власти предержащие. Когда там у них, в России, была чехарда с премьерами, он ухитрился сфотографироваться с каждым из них – от Черномырдина до Путина, с которым с тех пор по корешам. Над ним, понятно, по этому поводу насмехались, а он отшучивался: «Промискуитет по расчету». В самом деле, он же еще и скульптор, от госзаказов зависит.
– И все-таки жаль, что я не балерина, – шутанул как-то ты, а всерьез предлагал продавать сборники стихов в супермаркетах и держать их в отелях и мотелях наравне с Библией, которая тоже суть (не моя, а твоя грамматическая вольность) стишата: не лучше не хуже прочей классики. С твоей подачи (или при твоем непосредственном участии?) в нью-йоркском сабвее появились сменные плакатики с логотипом «Poetry in Motion» и стихами Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Эмили Дикинсон, пока не дошла очередь до застрельщика. Ты в это время как раз был на взводе, что с тобой в последнее время случалось все реже и реже, и тиснул туда довольно эффектное двустишие:
Ты, парень, крут, но крут и я.
Посмотрим, кому чья будет эпитафия.

И вот звонишь мне в сильном возбуждении:
– На выход. С вещами.
То есть с техникой.
Ну, думаю, опять знаменитость. Прокручиваю в уме знакомые имена, тужась вспомнить, кто жив, а кто помер. Пальцем в небо. А тогда коп при регалиях – прочел стишок в сабвее и явился за разъяснением: кому адресовано, спрашивает.
– А ты как думаешь?
Вопросом на вопрос.
– Тирану.
Исходя из того, что Бродский – русский, да еще поэт и еврей, а в России тирания.
– Нет, коллеге.
И исходя уже из личного опыта:
– Поэт – тиран по определению.
Коп над разъяснением задумался еще крепче, чем над стишком, – не ожидал, что меж русскими писателями такие же разборки, как среди криминалов. Ты гордился этим полицейским читателем – больше, чем другими. Как представителем, с одной стороны, народа, а с другой – власти. Почитал обоих: уважение вперемешку со страхом, привитые с детства, несмотря на романтические наскоки и усмешки.
Единственный мой снимок, который повесил у себя кабинете. Как символ триединства.
Помимо моей фотки от этой исторической встречи остался еще подаренный копом полицейский фонарик, с которым ты не расставался в своих италийских скитаниях, направляя его прожекторный луч на фрески и картины в полутемных церквах.
Двустишие это обросло комментариями: кому оно посвящено?
Я знаю доподлинно и в надлежащем месте сообщу. Или не сообщу – по обстоятельствам: в зависимости от контекста и надобности. А пока что: зря ты хорохорился. Ты обречен был проиграть в том споре – и проиграл: моська одолела слона. И тот, кто тебя на этот стих подзавел, сочинил эпитафию, самую лживую и отвратную из всех. Если бы ты прочел, в гробу перевернулся.
Единственный, кого ты пережил из гипотетических антагонистов этого стишка, чему сам страшно удивился: Довлатов. Довлатов, думаю, удивился бы еще больше, узнав, что он, Сережа, умер, а Бродский все еще жив и даже сочинил ему эпитафию. Ведь он заранее занял место на старте будущих вспоминальщиков о Бродском, а ты к месту и не к месту прощался в стихах и в прозе с жизнью, на что у тебя имелись веские физические показания. Сережа и не скрывал, что книжка о тебе на случай твоей смерти, а та казалась не за горами, у него уже вся готова: «Вот здесь», – и показывал на свою огромную, как и все у него, голову.
А оказался единственным, кому не довелось литературно, то есть профессионально воспользоваться смертью Бродского, которого он обогнал сначала в смерти, а благодаря ей – в славе.
Говорю о России.
Интересно, дано Довлатову знать это там, за пределами жизни? Или это все суета сует и жизни мышья беготня перед лицом вечности, да и есть ли та на самом деле – под большим вопросом.
– Вот все кручинятся по поводу ранней кончины Довлатова, да? – Разговор через пару недель после Сережиной смерти. – Во-первых, не такая уж ранняя: 49. Лермонтов вполовину меньше прожил, да и Пушкин умер на 12 лет раньше. Но и им сочувствовать не след – это вовторых. Скорее – завидовать их везению. А Сереже и повезло и не повезло – слишком долго жил. По сравнению с Пушкиным и Лермонтовым.
– А по сравнению с Толстым?
– Ну, ты загнула! А что граф в последние десятилетия сочинил?
Сплошь лажа. Вздорный был старик, сколько крови всем попортил. Если 70 – библейская норма жизни, то остальные годы – заемные, да?
Похищенные у природы. Зачем продлевать жизнь, зачем влачить жалкое существование, зачем пародировать самого себя. Жизнь, как басня, ценится не за длину, а за содержание.
– Сенека, – с ходу выдала я.
– Умирать надо молодым.
– Как и жить, – говорю.
Мгновенно:
– Вот как рождаются афоризмы: умирать, как и жить, надо молодым. Увы, я уже вышел из возраста, когда умирают молодым.
Ты знал, что плакальщицы и плакальщики по тебе давно уже приведены в состояние наивысшей боевой готовности.
Рассказывал, как Раневскую спросили, почему она не напишет воспоминания об Ахматовой. «А она мне поручала? – огрызнулась Раневская. – Воспоминания друзей – посмертная казнь».
– Это бы еще полбеды, – продолжал ты. – А как насчет воспоминаний шапочных знакомых и даже незнакомых, которые будут клясться в дружбе с покойником? Как говорила та же АА: его здесь не стояло.
Хрестоматийный пример: ленинское бревно. В том субботнике его с вождем тащили мильоны. Судя по воспоминаниям. Так и представляю поток посмертных воспоминаний обо мне: «Я с ним пил», «Я с ним спала», «Я ему изменяла», «Он мне сломал жизнь». Обиды, реванши, фэнтези, фальшаки. Лжемемуарный курган, а под ним надежно запрятаны стихи, до которых потомок уже никогда не докопается. Конец света!
Вот этой смерти я и боюсь больше, чем физической. De mortuis nil nisi bene – почему?
– Почему? – вторит тебе Эхо. Которая нимфа. – Лучше тогда: о живых или хорошо, или ничего. Мертвым не больно.
– Ты откуда знаешь, пигалица! Может, им больнее, чем живым.
Мертвецам не подняться из гроба и не встать на свою защиту. Господи, как мертвые беспомощны перед живыми! Я бы запретил сочинять мемуары про покойников, коли те не могут ни подтвердить, ни опровергнуть. Как говорил сама знаешь кто: дальнейшее – молчание. Если мертвецам не дано говорить, то никто из живых не должен отымать у них право на молчание. Коли зуд воспоминаний, вспоминай про живых. Нормально?
– А как насчет некрологов?
– Что некрологи! Визитные карточки покойников. На зависть живым! Если вдуматься, человек всю жизнь пашет на свой некролог.
А знаешь, что некрологи на всех знаменитостей написаны в «Нью-Йорк таймс» впрок и лежат в специальном «танке», дожидаясь своего часа, как сперматозоиды гениев. Мой – в том числе.
Как всегда в таких случаях, сделала глаза-колеса.
Хихикнул.
– Ты же понимаешь, я не об этих живчиках, будь неладны, до сих пор отвлекают. У них там, в редакции, есть даже штатный некрологист.
Подвалил как-то ко мне с вопросником, не скрывая шакальего некрофильства. Я ему: «Дай прочесть!» Ни в какую! Гробовых дел мастер, замеры делал! А сам возьми да помри через полгода. О чем стало известно из некролога в той же «Нью-Йорк таймс». Сам же и сочинил загодя, в чем честно в собственном некрологе признался. Юморевич фамилия.
Из наших.
Имея в виду понятно кого.
– А почему бы тебе, дядюшка, тоже не сочинить себе некролог загодя, пока есть такая возможность?
– Пока не помер?
– Хоть бы так, – говорю.
– Был прецедент. Эпитафия себе заживо. Стишок. Князь Вяземский написал в преклонны годы.
– Тем более. Возьми за образец. Коли ты другим отказываешь в праве писать о себе.
– С чего ты взяла? Я не отказываю. Вранья не хочу.
– А правды?
– Правды – боюсь.
И добавил:
– От себя прячусь. Всю жизнь играю с собой в прятки.
– Не надоело?
– Голос правды небесной против правды земной, – напел ты незнамо откуда взятые слова на знакомый мотивчик. – В детстве мечтал стать летчиком и, знаешь, в конце концов стал им. Выражаясь фигурально. Почему летчиком, а не танкистом? Механизм ясен? Чтобы глядеть вниз из-за облаков. Что я теперь и делаю. Я не о славе. Яркая заплата на ветхом рубище певца. Довольно точно сказано родоначальником, на уровне не хуже Баратынского, который лучше. Понимаешь, детка, я уже по ту сторону жизни, за облаками, и гляжу на земных человечков с высоты – нет, не птичьего, бери выше! – ангельского полета. Пусть они там – то есть здесь – обливаются слезами, что мне ваша земная правда, чувство вины и etc, etc, etc? Как говорил Виктор Юго, которого в России зачем-то переименовали в Гюго: пусть растет трава и умирают дети.
– Это называется по ту сторону добра и зла, – подсказала я.
– Что делать, искусство требует жертв. Погляди на меня – что осталось от человека? Ради искусства я пожертвовал собой…
– …и другими.
– И другими. Искусство превыше всего. Человеческие трагедии – его кормовая база. Мы унаваживаем почву для искусства.
Думал ли ты так на самом деле или только так говорил?
С одной стороны, прижизненная слава, конечно, кружила голову, внюхивался в фимиам, кокетливо отшучивался: «Там, на родине, вокруг моей мордочки нимб, да?»
– Дядюшка, а твоя фамилия случаем не Кумиров? – спрашиваю. – Ты сам с собой, наверное, на «вы», как Довлатов с тобой.
С другой стороны, однако, опасался, что после смерти, которую напряженно ждал вот уже четверть века и навсегда прощался с близкими, ложась на операцию геморроя или идя к дантисту, слава пойдет если не на убыль, то наперекосяк, что еще хуже.
Сам творил о себе прижизненный миф и боялся, что посмертно твой собственный миф будет заменен чужим, сотканным из слухов и сплетен.
– Стишата забудутся, а мемуары незнакомцев останутся. Ужас.
– Но не ужас, ужас, ужас!
Анекдот из его любимых – про бля*ей*.
Ухмылялся:
– Предпочитаю червей мухам.
Мухи над твоим будущим трупом начали кружить задолго до смерти. В Израиле то ли в Италии, а может, и там и там, поставили про тебя спектакль, так ты трясся от возмущения:
– Какой-то сопливый хлыст с моим именем бегает по сцене и мои стихи под ладушки читает. Каково мне, когда сперли мое айдентити!
Раз психанул и выгнал одного трупоеда: еле оторвал – так присосался. Тот успешно издавал том за томом сочиненные им разговоры с покойными знаменитостями, невзирая, что некоторые умерли, когда он был еще в столь нежном возрасте, что ни о каких беседах на равных и речи быть не могло (как, впрочем, и позже), а к тебе стал подступаться, не дожидаясь смерти. Ты как-то не выдержал:
– А если ты раньше помрешь?
Грозил ему судом, если начнет публиковать разговоры, но тот решил сделать это насильственно, явочным путем, игнорируя протесты:
– Трепались часа три в общей сложности, от силы четыре, а он теперь норовит выпустить двухтомник и называет себя Эккерманом.
– Он что, тебя за язык тянул? – сказал папа. – Никто тебя не неволил. Не хотел бы – не трепался. Жорж Данден!
– Как ты не понимаешь! В вечной запарке, в голове за*б, особенно после премии – сплошная нервуха. Не успеваю выразить себя самолично, письменным образом. Вот и остается прибегать, прошу прощения за непристойность – воробышек, заткни уши! – к оральному жанру. Лекции, интервью, все такое прочее. А там я неадекватен сам себе. Написал в завещании, чтоб не печатали писем, интервью и раннего графоманства. Шутливые стихи на случай – сколько угодно.
К примеру, который про воробышка. Ничего не имею против. Даже наоборот.
– Что до самовыражения, ты уже исчерпал себя до самого донышка, – сказала мама, которая присвоила себе право резать правду-матку в глаза. Зато за глаза могла убить человека, тебя защищая.
– Пуст так, что видно дно, – без ссылки на Теннисона, но нам круг цитируемых авторов был более-менее знаком, хотя и нас нет-нет да ставил в тупик. – Ты это хочешь сказать?
– Не слишком рано ты занялся самомифологизацией? Хотя это уж точно не твоя прерогатива. А с Соломоном, пусть и паразит, вел себя, как нехороший мальчик.
– У него после того самого трепа с вами весь организм разладился, – выдал справку тогда еще живой Довлатов, а тот сам словно аршин проглотил в твоем присутствии. – Месяцами приходил в себя.
– Он не имеет права писать обо мне как о мертвом. Пусть дождется моей смерти. Недолго осталось.
– Я бы на вашем месте был счастлив, – сказал Довлатов почтительно. – Если он Эккерман, вы – простите – Гёте.
Сергуня был тонкий льстец. Он доводил прижизненные дифирамбы до абсурда, который, однако, не дано заметить обольщаемому лестью.
«Он не первый. Он, к сожалению, единственный» – вот одна из печатных нелепиц Довлатова про тебя, которая тебе так понравилась. Вот уж расстарался, так расстарался!
– А как же остальные, включая Довлатова? – вякнула я.
А один общий знакомый – из бывших, твой бывший близкий друг, а теперь смертельный враг Дима Бобышев – и вовсе рассвирепел:
– Что значит – единственный? Что за холуяж! Вот уж лизнул, так лизнул. Креативно лизнул. До самых гланд!
Но Довлатова было уже не остановить: доведя свою мысль-лесть до абсурда, сам абсурд Сергуня возводил в некую степень: лесть становилась все изощреннее, абсурд – соответственно – еще абсурднее. Альбом снимков знаменитых русских с анекдотами про них Довлатов выпустил под названием «Не только Бродский» – в том смысле, что и другие тоже, хотя его одного хватило бы для этой воображаемой доски почета русской культуры. Один портрет на всю доску. Даром что Иосиф, в честь которого тебя назвали.
Само собой, изощренная эта лесть тебе льстила, не говоря уже о том запредельном эффекте от противного, когда этот верзила, который мог тебе запросто врезать в рыльник, отправив в нокаут с первого удара, кадит тебе и пресмыкается.
Довлатовские габариты не давали Иосифу покоя, и время от времени он проходился на их счет: «2 м × 150 кг = легковес», имея в виду его прозрачную, легкую, ювелирную прозу. На самом деле до двух метров не хватало четырех сантиметров, а вес ты и вовсе гиперболизировал, скруглил. Да и главная причина этого настороженно-реваншистского отношения к Сергуне была в другом. См. ниже.
– С его цыплячьим умишком? – кипятился Бродский по поводу Эккермана. – Поц он, а не Эккерман. Если б только обокрал, так еще исказит до неузнаваемости. Как принято теперь говорить, виртуальная реальность. Выпрямит, переврет, сделает банальным и пошлым. Пес с ним! А воспоминания друзей! Плоский буду, как блин.
– Могу тебя успокоить. Из нас никто не напишет про тебя ни слова, – сказала мама. – Если, конечно, переживем тебя, а не ты нас.
– Еще чего!
– Всё возможно.
– Теоретически.
Я промолчала, хотя и не собиралась сочинять гипотетический мемуар на случай твоей смерти. Но от слова свободна. Да и не мемуары это вовсе, а роман, хоть и пишу по воспоминаниям.

Иосиф в Египте

Взбесившийся официант!
ИБ про Лимонова
На мой взгляд, это – дурной человек, негодяй, – это мое личное ощущение, основанное на личном опыте, – но, кроме того, это чрезвычайно вредная фигура на литературном и политическом горизонте. И состоять с ним в одной организации я просто не считаю для себя приемлемым.
ИБ про Евтушенко
Вознесенский – это явление гораздо более скверное, гораздо более пошлое. В пошлости, я думаю, иерархии не существует, тем не менее Евтушенко – лжец по содержанию, в то время как Вознесенский – лжец по эстетике. И это гораздо хуже.
ИБ про Вознесенского
……………………………………..
……………………………………..
ИБ про Бобышева
…Кушнер, которого я до сих пор ставлю ниже остальных, хоть он и был очень популярен и еврей… Посредственный человек, посредственный стихотворец… Крошка Цахес, он же – Тохес.
ИБ про Кушнера
Кажется, я поняла: твои дутые похвалы той же природы, что и твои огульные филиппики, пусть и с противоположным знаком.
Из последних: разгромная внутренняя рецензия на роман Аксенова и выход из Американской академии, когда туда избрали иностранным членом Евтушенко, а его не забывал до самой смерти: за два с половиной месяца до кончины затеял новую против него интригу, когда Евтушенко взяли профессором Куинс-колледжа и даже послал телегу его президенту. Отрицание на типовом уровне – как самого известного из шестидесятников-сисипятников, которому к тому же удалось сочетать официозность с диссентом? Давнишняя та обида – что Евтух, когда с ним советовались в гэбухе, посодействовал твоему перемещению из обреченной державы в куда более перспективную, о чем ты сам мечтал с младых ногтей? Или все-таки соперничество? Хоть и поэты разных весовых категорий, но Америка – не тот ринг, где зрители и рефери способны в этом разобраться. Для здешнего культурного истеблишмента вы оба – представители русской культуры в Новом Свете, два ее полномочных посла. Две статуи в довольно тесной нише, которая сужалась все более из-за потери интереса к России после того, как та перестала быть империей зла. Оказаться в одном городе – ты преподавал в Колумбии, Евтушенко в Куинс-колледже – с твоей точки зрения, полный караул.
– А почему ты не отказался от Нобелевки в знак протеста, что ее давали разным там Иксам и Игрекам? – спросил папа. – Тому же Шолохову?
– Есть замечательное русское выражение…
– Рядом… – начали мы хором, зная наизусть все замечательные русские выражения, которые ты употреблял-злоупотреблял и называл инородной мудростью.
– Не сяду. Как и с Вознесенским. Близнецы-братья. Два братадегенерата. Вот и пусть сидят рядом. Я – пас. Гусь свинье не товарищ.
Улетаю, улетаю. Шутка.
Сноска-справка прямо в тексте. Это из лагерной байки про зэкаконферансье, он обращается к аудитории «Товарищи…», а майор из зала: «Гусь свинье не товарищ», на что конферансье и говорит: «Улетаю, улетаю» – и скрывается за занавесом. История, которую мы от тебя слышали тысячу раз.
Потом ко мне лично:
– Как это ты, солнышко, говорила в далеком, увы, детстве? «Посмотрите на их личи». Личи – не скроешь, на то они и личи. Конец света.
Неужто я так хорошо говорила? Ты меня любил цитировать – собственные перлы помню благодаря тебе. Например: «Самолеты ходят по небу, как мухи по стеклу». Или про себя: что я «маля». На что язвамама добавляла: «Умом!» Кто ценил мой дар косноязычия, так это ты.
Если б не эмиграция! Какой талант пропал! Разве что этой книгой наверстаю, хотя все время тянет перейти на английский.
А ссылка на личи, хоть и плагиат – очень в твоем духе. Человека ты воспринимал на физиологическом уровне – всеми порами, ухом, глазом, ноздрей, разве что не облизывал! И всегда полагался на первое впечатление, ни шагу в сторону, мог повторить характеристику, данную при первовстрече, спустя десятилетия.
– Личи и в самом деле – не приведи Господь! – продолжал ты с видимым удовольствием. – Вознесенский с годами все больше походит на хряка, Евтух – чистая рептилия, Бобышев – замнем для ясности, у Кушнера – мордочка взгрустнувшего дебила, у Лимошки гнусь на роже проступает как сыпь. Идем дальше?
Стоп, s.v.p.! А то никого не останется. Ищу человека: ау! Даже подыскивая пристанище в Нью-Йорке «дружбану» Рейну, объяснял знакомым, почему не поселяет у себя: «Женюру люблю, но нобелевскую медаль сопрет – без вопросов».
Есть дамы прекрасные во всех отношениях, но не писатели. Совсем наоборот: монстр на монстре и монстром погоняет. Тот же Гоголь, который про дам сочинил, жестоко мучил животных. Некрасов – картежный шулер. А Лермонтова взять! Скольких людей он бы еще обнесчастил злым языком и дурным характером, кабы не Мартынов: доведенный оскорблениями, вызвал на дуэль и убил в честном поединке, прекратив поток безобразий. Про личи и говорить нечего, хоть мы к ним и привыкли.

 

Всмотритесь в лицо Достоевского: наполовину – лицо русского крестьянина, наполовину – физиономия преступника: приплюснутый нос, маленькие, буравящие тебя насквозь глазки и нервически дрожащие веки, большой и словно бы литой лоб, выразительный рот, который говорит о муках без числа, о бездонной печали, о нездоровых влечениях, о бесконечном сострадании, страстной зависти! Он великий художник, но отвратительный тип с мелкой и садистической душонкой.

 

Это не я пишу, что и по стилю видно, а датский критик Георг Брандес, которого ты незнамо откуда выкопал, немецкому философу Фридриху Ницше.
Представим теперь Достоевского соседом по квартире! Даже по лестничной площадке. Так это всё классики, а что взять с современников? У тебя у самого лик святого, что ли? Нимб вокруг головы? Как бы не так! Лучше и вовсе не знать вашего брата лично, а любить на расстоянии – читая книжки. Тот же Лимонов. Помню, как-то защищала его от Довлатова, а Сережа говорит: «Вы с ним ближе сойдитесь!» Спрашиваю: «По корешам или как с мужиком?» Этот вопрос Сережу то ли смутил, то ли обидел. Мне повезло – знала обоих шапочно. В отличие от тебя. Тем не менее хочу уточнить кое-что в твоих отношениях с Лимошкой, как ты стал его называть после разрыва.
На раннем этапе его заграничных мытарств ты ему потворствовал – с твоей подачи в мичиганском «Ардисе» вышла его первая книга плюс подборка стихов в «Континенте» с твоим предисловием. И хотя ты терпеть не мог знакомить одних своих знакомых с другими, свел Лимонова с нью-йоркскими меценатами Либерманами, главным твоим тяни-толкаем в вознесении на мировой литературный олимп, Нобельку включая. «Смелости недостаточно – нужна наглость» – один из любимых тобой у Ежи Леца афоризмов.
Лимонов, однако, отблагодарил тебя посмертно не за покровительство, а за бабу, которую ты ему передал со следующим напутствием:
– Можешь ее вые*ать, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то.
Ссылкой на нездоровье и даже импотенцию осаживал осаждающих тебя кобыл, кобылок и кобылиц.
Отношения с Лимоновым не сложились, причин тому множество.
Одна из: он не из породы управляемых. Тем более – покровительствуемых и благодарных. А для тебя покровительство было одной из форм самоутверждения в пред– и особенно в постнобелевский период. Когда Довлатов взмолился: «Унизьте, но помогите», это была не просто адекватная, но гениальная формула твоей доброты к соплеменникам. Однако в отличие от Довлатова, который из породы самоедов и готов был стелиться перед кем угодно, Лимонов не принял бы помощь, которая его унижала. Либо принял бы, а в благодарность укусил, а то и откусил руку дающего. Честолюбие распирало его, литературные претензии и амбиции были ничуть не меньше твоих при куда меньшем потенциале. Потому и приходилось добирать внелитературными средствами что не додала литература, с которой он в конце концов завязал, обозвал на прощание пошлой нае*аловкой и пустился во все тяжкие военно-политической авантюры, писательству предпочтя армейский прикид и автомат Калашникова. Уже за одну эту измену литературе его следовало посадить, но посадили его, увы, за другое. Потом выпустили, и в конце концов он примкнул к патриотической истерии. Когда ты вытравлял в себе «политическое животное», не гнушаясь им, впрочем, но используя исключительно в языковых целях в стиховых гротесках, Лимонов всячески его в себе лелеял, пока не взлелеял политического монстра. Но я все-таки думаю, что политика для него – одна из форм паблисити, перформанс, хеппенинг, пиарщина. И что потешная партия нацболов – пьедестал для ее дуче-изумиста. Но это уже за пределами твоей жизни – может, любопытно будет узнать, если у тебя есть возможность заглянуть оттуда в этот мой файл.
По поводу лимоновского изумизма – в ответ на мое «скандал в природе литературы» – ты, помню, говорил:
– Не других изумлять, а самим изумляться, ибо мир изумителен. – И повторил по слогам: – И-зу-ми-те-лен.
– А как же «красавице платье задрав»? – вспомнила я обидный для нас, девушек и б. девушек, стишок. – Лично я хочу, чтобы видели дивное диво. По-другому – не желаю.
– Если хочешь, эти стишата – изумление перед собственным изумлением. Что ты еще способен. Изумляться, трахаться – едино, – и приводил как пример изумления и страсти к Венеции эквестриана со стоячим болтом на Большом канале. – Alas, это чувство глохнет, атрофируется. Nil admirari – формула импотенции, хотя мой друг Гораций имел в виду нечто другое. Весь этот скепсис, мой включая, – не от хорошей жизни. Изумлять других хотят те, кто сам не способен изумляться. Изумист Сальвадор Дали, например, был импотент, мне Таня Либерман рассказывала, а ей сама Гала сообщила. Хочешь знать, тщеславие – это альтруизм, работа на публику. Талант, наоборот: высшая форма эгоизма и самоудовлетворения. То есть внутрь, а не вовне. Вот почему твой Лимонов – эпатёр, а не писатель.
Это ты задним числом оправдывая себя за историю с «Это я – Эдичка», когда, в ответ на просьбу редактора дать пару рекламных слов на обложку, с ходу стал диктовать по телефону:
– Смердяков от литературы, Лимонов…
Напрасно издатели отказались: негативное паблисити могло бы сыграть позитивную роль. Лимонов объяснял этот кульбит так: ты помогал соплеменным литераторам в русских изданиях, но боялся конкуренции в американских – пытался приостановить публикацию поанглийски романов Аксенова, Аркадия Львова, Саши Соколова. В долгу перед тобой он не остался и обозвал «непревзойденным торговцем собственным талантом» и предсказал – как в воду глядел! – что «в конце концов, с помощью еврейской интеллектуальной элиты города Нью-Йорка, я уверен, Иосиф Александрович Бродский получит премию имени изобретателя динамита» (цитирую дословно). Вот тогда ты его и пригвоздил: «Взбесившийся официант!» и иначе как шпаной с тех пор не называл. Бросал брезгливо: «Гнилушка». Посмертно Лимонов взял у тебя реванш и выдал целый каскад антикомплиментов: бюрократ в поэзии, поэт-бухгалтер, сушеная мумия и проч. и проч. Теперь, надеюсь, вы квиты?
Суть этого конфликта, мне кажется, вот в чем: тунеядец, тля, трутень, пария, чацкий, городской сумасшедший в Питере, ты стал в изгнании членом всемирного литературного истеблишмента, тогда как Лимонов был за его пределами, застрял в андеграунде, да так и остался навсегда лимошкой и шпаной. А шпанистость была ему присуща изначально и осталась до сих пор. Человек обочины, возмутитель спокойствия, анфан террибль, отброс общества, он всегда на стороне аутсайдеров – сам аутсайдер. Выдает за личный выбор, ссылаясь на французский опыт.
Оказавшись за бортом американской жизни, Лимонов эмигрировал из Америки во Францию (в обратном направлении проследовал Шемякин, его приятель и мой работодатель; как пишет Лимонов, обменялись столицами) – причем овладел французским настолько, что стал французским журналистом, а мог бы и писателем – кончил бы жизнь академиком. Так он сам считает. Сомнительно. На самом деле это горемычная его судьба – быть подонком среди подонков. Всюду: в Харькове, в Москве, в Нью-Йорке, в Париже, опять в Москве.
Пусть Смердяков от литературы, но Лимонов сам обнаруживает в себе столько монструозного, что уже одно это говорит о его писательской смелости. Он и в самом деле похож на героев Достоевского, необязательно на Смердякова, но в отличие от тебя я ставлю это ему в заслугу. В героях Лимонова – полагаю и в нем самом – гнидства и подонистости предостаточно, он падок на все, что с гнильцой, с червоточиной, но пусть бросит в него камень тот, кто чист от скверны и сам без греха. Знаешь, как Соловьев назвал статью о нем? «В защиту немолодого негодяя», перефразируя название его собственной повести «Молодой негодяй».
– Ты что, единственный в мире судья? – спросила как-то, когда ты выдал очередную филиппику против Лимонова, а он тебе покоя не давал.
– А кто еще? – последовал наглый ответ.
В чем я уверена, автобиографическую прозу Лимонова нельзя принимать за чистую монету. Литературный персонаж, пусть даже такой вопиюще исповедальный, как Эдичка, не равен его создателю Эдуарду Лимонову. Вопрос будущим историкам литературы: где кончается Эдичка и начинается Лимонов? Кто есть Лимонов – автобиограф или самомифолог? Что несомненно: из своей жизни он сотворил житие антисвятого. Как отделить зерна от плевел, правду от вымысла? Ради литературы он готов возвести любую на себя хулу.
Я, например, склонна верить не Эдичке, а Эдуарду Лимонову, когда он позднее стал открещиваться от героя в самой скандальной сцене своего первого романа: в изнеможении несчастной любви отдается негру в Центральном парке. Лимонов выдает теперь эту сцену за художественный вымысел. Вот абзац из его пасквиля «On the Wild Side» – о художнике Алексе, подозрительно смахивающем на моего Шемяку:

 

Алекс знал, по меньшей мере, одну из моих жен, но почему-то упорно продолжает держать меня за гомосексуалиста. На людях. Я никогда особенно не возражаю: после выхода моей книги «Это я – Эдичка» многие в мировом русском комьюнити считают меня гомосексуалистом. Однажды, я был как раз в обществе Алекса в тот вечер, мне пришлось дать по морде наглецу, назвавшему меня грязным педерастом. В русском ресторане в Бруклине. Я сам шучу по поводу моего гомосексуализма направо и налево. Но не Алексу, по секрету рассказавшему мне как-то, как его еще пятнадцатилетним мальчиком совратил отецнастоятель в русском монастыре, меня на эту тему подъе*ывать.

 

Вот что я думаю. Адепт «грязного реализма», скандалист и сквернослов, Лимонов не стал бы отмежевываться ни от какой грязи – он достаточно долго прожил в Америке и Франции, чтобы досконально изучить механику негативного паблисити и эпатажной славы: скандал лучше забвения, подлецу все к лицу, рвотные сцены в его духе. А главное, Лимонов такой бешеный женолюб – не только в подробно описанной им любви к Елене Щаповой, но и в деперсонализированной похоти к нерожалым бабенкам с тесным влагалищем, что представить его за голубым делом лично для меня невозможно – даже в качестве сексуальной двухстволки или единичного эксперимента. Но сюжетно и композиционно – как знак отчаяния любви – эта шокирующая сцена позарез необходима, художественно и эмоционально, как своего рода катарсис. Что же касается ее правдоподобия, здесь все говорит в пользу Лимонова-писателя. Именно: над вымыслом слезами обольюсь…
Вот где вы с ним сходитесь, как параллельные линии за пределами Эвклидова пространства: в горячей точке отвергнутой любви. Потому я и задержалась на Лимошке. Поверх этих внешних различий, на самой глубине, по существу между вами разительное сходство. Я не о вождизме и не о самцовости, которые, если их вывернуть наизнанку, совсем наоборот, от униженности и комплекса неполноценности, но о прямых любовных аналогиях. Оба потерпели сокрушительное поражение в любви и оповестили о том urbi et orbi, устно и письменно, в стихах и прозе.
Можно и так сказать: любовное унижение сформировало вас – одного как поэта, другого как прозаика: раненое ego. Одна и та же механика творческого сублимата: унижение в жизни – выпрямление в литературе. Литература как замещение и реванш. Не знаю, как в жизни – об этом у нас еще будет возможность покалякать в соответствующей главе, – но творчески лучше быть влюбленным, чем любимым.
Прошу прощения за этот утилитарный подход, конечно, но скольких шедевров мы бы не досчитались, сложись любовь иных художников счастливо. А скольких – гипотетически – не досчитались! Что, если у тебя инстинкт литературного самосохранения притупился, а у Лимонова-Смердякова развит лучше и продлился дольше, пока он не запродал душу дьяволу политики со своей запретно-потешной партией во славу, опять-таки скандальную, ее лидера? Вот он, мятежный, и ищет бури и счастия бежит.
Может быть, потому вы и разошлись, не узнав друг в друге товарища по несчастью?
Был у тебя и другой случай неузнавания самого себя, из-за чего мы с тобой разбежались незадолго до твоей смерти. До сих пор гложет. А тебе в той новой среде, где ты обитаешь, все, наверное, по барабану? Никакого оживляжа. Никакой движухи.
В отношениях с коллегами тебя заносило то в одну, то в другую сторону.
Больше всего нас поразило, когда ты согласился сделать вступительное слово на вечере гастролера из Питера, которого там терпеть не мог – ни как стихоплета, ни как человека, ни как гражданина тем более. Это про него ты сказал: «Евреем можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Будучи сервилистом и приспособленцем, он припеваючи жил при любом режиме, был поэт на все времена и любые оправдывал. Само собой, ты делал стойку при одном его упоминании.
Не говоря о виде. Демонстративно уходил посреди его чтения. Стойкая аллергия голодного на сытого. Не выносил ни литературно, ни человечески, ни физически – все тебя в нем отвращало. У общих знакомых всегда была проблема с днями рождения – кого звать в гости: обоих – испортить вечеринку.
И вот, на волне гласности и перестройки он одним из первых прилетел в Нью-Йорк и с треском провалил экзамен, который ты устраивал вновь прибывшим. И продолжал его проваливать в каждый свой новый наезд.
То есть ты, конечно, любил повторять, что проверка на вшивость тебе не по душе – потому хотя бы, что ее никто не выдерживает:
– Почти никто, – добавлял ты объективности ради.
Тем не менее проверки устраивал своим знакомым постоянно – по разным поводам. Мог, к примеру, поручить приятельнице расспросить прибывшего из Питера в Америку на вечное поселение Бобышева о своем киндере, а после того, как та, честно выполнив поручение и отчитавшись, ждет благодарности, порвать с ней. На ее слезные доводы, что сам же просил, раздраженно ворчал:
– А ты и обрадовалась! Могла бы отказаться. Никто тебя не неволил. А теперь дружишь с моим заклятым. Нарушила клятву верности.
Так вот, когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса. Само собой, речь шла не о возвращении – о посещении. Сам ехать не собирался ни насовсем – «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом – «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Где похоронено мое сердце? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви». Вопросы интервьюеров на тему приезда отводил когда как: уклончиво – подождем, пока выйдет книга стихов, а то и резко – мое личное дело, куда мне ехать, а куда нет. Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация?
Экзамен?
Голоса москвичей разделились. Андрей Сергеев, самый альтруистский друг, отверг идею приезда как гибельную и сказал то, что ты хотел услышать: живым не выпустят, друзья и враги растерзают, как менады Орфея (образ тебе, однолюбу, любый). Питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все как один требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды – сиречь, себе в карман. Из друга ты превратился для них в дойную корову.
Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. Как неназванный мной поэт, который превзошел всех в меркантильстве. У нас здесь говорят user. То есть меркантил – есть такое слово? Почище Наймана.
С ножом к горлу, хоть и тихой сапой. Попрошай и шантажер. Вымолил вступительное слово, а потом упросил выдать ему в печатной форме, и ты в качестве почтальона использовал Довлатова, только чтобы самому не встречаться еще раз. Корил тебя Ростроповичем – что тот регулярно наведывается в Россию и меценатствует с купеческим размахом; попрекал гамлетовой медлительностью, измышлял все новые поводы для приезда, не терпящие отлагательств.
– Одной поездкой тут не обойдешься. Рука дающего не скудеет.
Уже была образована комиссия по торжественной встрече и устройству твоих вечеров, которую он же и должен был возглавить. Прижизненная комиссия по наследству, считай. И даже когда ты совсем уже был плох, всего год тебе остался здесь, на земле, снова затеял с тобой долгий и теперь уже очевидно бессмысленный разговор о поездке, а когда ты сослался на здоровье, ткнул тебя поездками в Европу: «Даже в Финляндии был – до Петербурга рукой подать!»
И вот на этого приблатненного гэбухой литератора ты обрушил каскад похвал, хотя прочел текст скороговоркой, чтобы скорее отвязаться, сам чувствуя фальшь и стыдясь сказанного. И сразу смылся.
Имени не называю – не заслуживает. Кому надо – и так поймет.
Прозрачно.
– Ты с ума сошел! – изумилась тогда мама. – Разве не о нем ты говорил, что серый, как вошь? Что любовь к его стихам – стыд, позор и падение русского читателя?
– Я что, спорю? – огрызнулся ты. – Звезд с неба не хватает, да еще трусоват в придачу. Бздун.
– Трусоват – это в лучшем случае, – сказала мама. – Я бы сказала: подловат. Хуже Евтуха с Андрюхой – у тех хоть общественные заслуги, Бабий Яр, то да сё.
– Я что, дегустатор дерьма, чтобы сравнивать их амбре?
– «Сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», – процитировал папа Юнну Мориц.
– «Пьет бессмертие из десертной ложки», – это я, без ссылки на «Трех евреев».
– Противноватый, – согласился ты. – Слюнявчик. Самая выдающаяся посредственность русской поэзии. Знаешь, я всегда предпочитал плохих поэтов, но настоящих – хорошим, но ненастоящим. По гамбургскому счету, он не поэт вообще, а компилятор. Лучшие стишки у него – пересказ или имитация других. Паразитирует на чужой поэзии и чужих мыслях. Плагиатор. То есть воришка, да? Антология русской поэзии и мировой литературы. Без сносок. Но кому охота гонять по книгам в поисках первоисточника – что и у кого он сп*здил?
Чтобы быть поэтом, необходима как минимум личность, да? У него она отсутствует начисто. Это с одной стороны, до которой никому нет дела. А с другой – ну как не порадеть родному человечку! Как-никак еврей.
– Непостижимо! – воскликнула мама. – При чем здесь еврей?
– Ливрейный еврей, – уточнил папа. – Единственный на моей памяти, кому еврейство в помощь. Как что: еврея обижают. Любую критику в свой адрес объявляет антисемитизмом.
– А если критик сам еврей? – спросила я.
– Значит, клеветник и кагэбэшник, – сказал папа. – Как, к примеру, Соловьев.
– На самом деле он много мельче и гаже, чем Соловьев дал в «Трех евреях», – сказал ты, которого раздражало само сопоставление тебя с ним, пусть и в твою пользу, но как бы вровень. – Чему свидетельство как раз его носорожья реакция на «Трех евреев», где весь наш питерский гадюшник разворочен. Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми, а продолжал держать в друзьях как ни в чем не бывало и приглашать на дни рождения и прочие новые годы? Отстреливаться надо умеючи.
– А вся эта гнусь тебе вдогонку, что ты уехал с заданием! – подбросила добрая мама дров в костер, на котором у твоего мнимого друга уже лопались глаза от жара.
– Ну, на это я, положим, положил. Тем более прием испытанный, а он небрезглив в средствах. Холера ему в бок!
– Как он приободрился, когда ты укатил за окоем! – Это опять мама. – Vita nuova! Еще бы лучше, если бы ты помер.
– Почему ты не помер? – спросила я.
– Потерпи немножко, детка, недолго осталось.
Твой рефрен в последнее время, который, увы, не выглядел кокетством.
Тут взял слово папа и доложил о поведении слюнявчика в твое отсутствие:
– Тогда гэбуха и стала лепить из него официального поэта, в противовес тебе антибродского. Понятно, с его ведома и согласия. Пример толерантности властей: талант, интеллектуал, еврей, и никто не ставит ему палки в колеса. А твои неприятности – по причине собственной неуживчивости. От чего страдает Гамлет – от эпохи или от себя? Ты – Гамлет, сам виноват в своих несчастьях. И в чужих – тоже. В частности: в его. Он, конечно, на тебе зациклился, ты у него как бельмо в глазу. Каждый виток твоей тамошней славы – его личное несчастье. Твоя Нобелька – наповал, еле очухался. Да тут еще гласность – серпом по яйцам.
– Зато слухи, что тебе здесь не пишется, – для него как глоток кислорода. – Это мама. – А однажды – ты тогда лежал в больнице – позвонил нам и сказал, что вроде бы ты умер. По «Голосу» передавали.
Тихий ужас.
– Кого преждевременно хоронят, тот долго живет, – выдал папа, не стыдясь, прописную, хоть и не абсолютную истину, но мы его тут же простили, ибо желали тебе того же. – Казнить горевестника не за что, тем более если весть не подтвердилась. Вряд ли он сам ее выдумал.
– Да, на выдумку не горазд, – согласился ты. – Чужое подбирает.
Что плохо лежит.
– Или подворовывает, – сказала мама. – Гомункулус гэбухи, гомо советикус, поэт-совок.
Таков был ее окончательный приговор, обжалованию не подлежит.
Из нас единственная, мама была сторонницей смертной казни.
– Он не виноват, что я пережил слух о моей смерти, – вступился ты.
– Вот я и говорю: это ты во всем виноват, дядюшка Гамлет! Тебя не гложет твой еврейский guilt? Теперь нам понятно, почему ты спел ему осанну.
– Может, я его таким образом унизить хотел, да?
– Унизить? – удивилась мама. – Да ты ему путевку в вечность выдал. Он теперь будет размахивать твоей индульгенцией перед апостолом Петром.
– Не думаю. Атеист до мозга костей. В потустороннюю жизнь не верит.
– Так он здесь, на земле, свое возьмет, подключив тебя к своей земной славе. Ты еще будешь ему завидовать.
– Ужé, – сказал ты загадочно, но той же ночью все объяснилось – по телефону.
– А может, у тебя комплекс твоего библейского тезки, хоть ты и назван в честь другого Иосифа, который Виссарионович? – предположила я и мысленно уже назвала эту главу, хотя тогда ее еще в помине не было (как и самой книги), «Иосиф и его братья», имея в виду его коллег по поэтическому цеху – Евтушенко, Вознесенского, Лимонова, Рейна, Кушнера и прочих, но потом переделала – может, зря – на «Иосифа в Египте», то бишь в Америке – в лучах всемирной славы.
Папан-маман на меня воззрились, полный апофигей, а ты, как всегда, с полуслова:
– О чем мечтал Иосиф в Египте? Простить своих предателей, которые сбросили его в колодец, а потом продали в рабство, а он добился признания на чужбине, как я, да? – пояснил слова дочери ее родакам, хотя терпеть не мог пускаться в объяснения. – Пусть так. Что с того?
Ноу хард филингс. То есть незлопамятный, камня за пазухой не держу.
Я – поэт, а не читатель. Мне настолько не интересны чужие стихи, что уж лучше на всякий случай похвалю. Давным-давно всех обскакал, за мной не дует.
– Крутой лидер. Бродскоцентрист.
Мой подковыр.
– А портрет Иосифа Виссарионовича висел над моей детской кроваткой, и я, честно, не знал, кто мой отец родной – вождь народов или мой благоверный родитель?
– Простить предателя – это поощрить его на новое предательство, – сказала мама с пережимом в назидательность.
Как в воду глядела.
До тебя там, в новой среде, не дошло? Жаль все-таки, если покойники не знают, что о них пишут и говорят пока еще живые.
Среди твоих лжевспоминальщиков пальма первенства, безусловно, у него. Какая жалость все-таки, что у покойника нет возможности прочесть, что о нем вспоминают пока еще живые! Знаешь, что пишет этот махлевщик в своих фантазийных мемуарах? Только не переворачивайся, пожалуйста, в гробу, очень тебя прошу! Что ты носил его фотографию в бумажнике, и та вся истерлась – так часто ты ее вынимал, чтобы еще раз глянуть в любимое лицо. Что даря транзистор «Сони», пообещал: «Я скоро умру – и все будет твое». Что на поздравление с Нобелькой ответил: «Да! Только в стихах – чернуха. И чем дальше, тем черней». Жаловался, что не с кем перекинуться словом, а тем более о стихах – только с ним. Ты у него в роли Державина, а сам он, понятно, Пушкин, тем более тезки, да и фамилии странным образом аукаются:
Александр Пушкин – Александр Кушнер.
Фу, проговорилась!
Так вот, несмотря на то что старше тебя на четыре года, но именно ты, как Державин некогда Пушкина, благословляешь его, в гроб сходя, на царствование в русской поэзии. Может, он впал в детство? Или всегда был на таком ясельном уровне? Взгрустнувший даун, как ты его припечатал однажды. А все эти параллели между ним и тобой – не в твою, понятно, пользу: что он вынужден был ишачить школьным учителем в юности, а ты ради хлеба насущного учительствовал до самой могилы.
Или описывает твою крошечную полуподвальную квартирку на Мортон-стрит – какое сравнение с его питерскими хоромами! И в том же духе. Вот и крещендо: мы-то думали, что у него там сплошь нобелевские премии и оксфордские мантии, а ему – то есть тебе – было плохо, плохо! – повторяет он как заклинание.
Если будешь так ерзать, непременно угодишь в соседнюю могилу, а там сам знаешь кто: Эзра Паунд!
Тем более эту волынку – что тебе плохо – он затянул на следующий день после твоего отъезда из Питера: как доказательство, от обратного, своего modus vivendi. Понимаешь: чем тебе хуже, тем ему лучше. И наоборот.
Первое его везение – твой отвал из Питера, но главное – из жизни.
Смерть как источник вдохновения. Но почему, почему, почему ты не умер раньше – до того, как сочинил против него этот злое*учий стишок-диатрибу? Знал бы ты, как он теперь от него защищается! То есть от тебя. Какое бздо напустил!
– В чем дело? Я что же, избегал его? Забыл его после отъезда? Не посылал ему книг? Не хоронил его отца? А где был он, когда меня громили в газете «Смена» и журнале «Крокодил»? Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной «Правде», – и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио.
А что, если он в самом деле не понимает истинных причин твоего стиха, а потому измышляет фиктивные, подтасовывая факты и приписывая тебе слова, которых ты говорить не мог даже стилистически?
Так же как не понимает, почему Соловьев сочинил о ваших питерских контроверзах «Трех евреев»? Как пишет о нем мемуаристка в связи с его измывательством над затравленным Довлатовым в Таллине: «Был отвратителен. И этого не понимал совсем». Экземпляр еще тот, боюсь, на вербальном уровне общение с ним невозможно. Ему бы задуматься, почему у разных людей он вызывает схожие чувства, а он, как носорог, рвется в бой, обалгивая и клевеща критиков. Ты был прав: он прожил всю жизнь в оазисе, чему доказательство его агрессивно-защитные реакции. Мстительные, подлые, лживые насквозь воспоминания. Стыдно читать, неловко за автора, но чаще – жутко смешно. Иных, может быть, смех страшит и держит стыд в узде. Только не этого. Как был совок, так и остался. А теперь надеется, что всех переживет и уже некому будет опровергнуть его слабоумную брехню.
А еще ссылается на тебя через стих, подключив к борьбе с Соловьевым и произведя посмертно сначала в друга, хотя были заклятые, а теперь уже и в брата. Подожди: еще подселят его к тебе в могилу как родственника. Мало тебе Эзры!..
– Сдаюсь, – согласился ты вдруг и ткнул себя вилкой в щеку. Даже капля крови выступила, но не так все-таки, как когда ты вилкой проткнул насквозь руку одному нашему гостю, который по незнанию приударил за твоей нареченной. – Прокол вышел. Уломал. На коленях ползал. Прослезился, гад. Говорил, его из-за меня донимают. Соловьев в «Трех евреях» нас стравил, меня конфеткой, а его говном вывел, а потом и на меня наехал. Тоже хорош: чужой среди своих и среди чужих. Трикстер. Наоборотник. Стравив, поставил на одну доску. Отрицая, увековечил сравнением. Уникальный, однако, случай: ухитрился использовать свой страх, выжал его в «Три еврея», превратил в книгу. А я и дал слабину. Вот и вляпался. Промашка. Самому стыдно. Но – поправимо.
Скруглил разговор и тут же смылся.
Часа через три – за полночь – всех разбудил: прочел по телефону потрясающий стих, которым съездил тому по физии, сведя на нет собственные дифирамбы. Один из немногих у тебя в последнее время поэтических прорывов. Так подзавел тебя, поганец. А потом прибыли послы из отечества белых головок и уговаривали повременить с публикацией. Когда не удалось, умолили снять посвящение. Ты даже хотел всю книгу, которой суждено было стать последней и которая вышла после твоей смерти, озаглавить по этому стихотворению, но один доброхот из твоей свиты – точнее Семьи, то есть мафии, – упросил тебя не делать этого: мол, слишком большой семантический вес придашь ты тогда этому стиху и тем самым уничтожишь его адресата. А какая гениальная вышла бы перекличка сквозь четверть века, какое мощное эхо, в твоем духе – одна книга отозвалась в другой, и круг замкнулся на пороге смерти:
«Остановка в пустыне» – «Письмо в оазис».
Литературный генерал, ты был окружен в последние годы не только приживалами и подхвостниками, но и идиотами. Во главе с питерцами, которые примеряли тайком твою мантию и крошили твой триумф, как рыбий корм в аквариуме. Как они спешили сделать тебя своим крестным отцом, загнать в могилу (чтобы ты не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками. Вот я и говорю, что слюнявчик в отчаянии – что ты не умер прежде, чем дезавуировал стихом дежурные комплименты, которые он у тебя выклянчил.
Ты сам окружил себя идиотами, когда у тебя притупилась художественная бдительность, атрофировался инстинкт интеллектуального самосохранения. Уж лучше твоя злость, даже злоба, чем умиленнорасслабленное состояние, которым не пользовался только ленивый.
Вот почему мы так обрадовались тогда этому стиху, надеялись, что не рецидив, а возврат.
Ни то, ни другое: ты написал еще три таких злых стиха. И все в эпистолярной форме: стихи-послания. Как этот мой роман – письмо тебе на тот свет. Один стих – антилюбовный и несправедливый, но сильный – своей femme fatale. Другой – имперский, антиукраинский, так и назвал: «Ода на независимость Украины». А за пару месяцев до смерти – православным прозелитам, тем самым жертвам обреза, что целуют образа. Фактически, памятник собственному пенису, борозда от которого длинней, чем вечная жизнь с кадилом в ней.
– Ты ему должен быть благодарен, – сказала я. – Послужил тебе музой.
– То есть антимузой? Подзарядил севшие батареи? Ты это хочешь сказать? Нестыдный стишок, да? Это называется отрицательным вдохновением. В смысле: от паршивой овцы хоть шерсти клок.
Что со стишками полный завал и муза забыла к нему дорогу, скулил постоянно.
– Она тебе давала клятву верности?
– Верность, ревность – от перемены слагаемых и прочее, – и меланхолично, без никакого любопытства спрашивал: – С кем она сейчас?
– А если ни с кем? Если она поменяла профессию?
– Стала бля*ью? Так эта девка всегда слаба на передок. Знаешь, Ахматова, когда узнала про мои любовные нелады понятно с кем, выговаривала мне, что пора бы уже отличать музу от бля*и. Она и Натали считала бля*ью – зря Пушкин с ней связался. Одно отдохновение – Александрина, свояченица… – Сделал паузу, а потом ответил на никем не заданный вопрос: – Да, в том числе. Ах, мне бы свояченицу! А я с тех пор разницы не вижу. Что муза, что бля*ь…
О своем любовном поражении распространялся налево и направо в мельчайших деталях, хотя вроде бы не мазохист. Ставя в неловкое положение слушателей. Любовь – высокая болезнь, и, как больной, ни о чем другом говорить ты не мог, только о своей болезни, пока не перескочил на метафизику. Метафизика – как способ самолечения и преодоления самого себя.
– Тогда представь, она – я о музе, а не о твоей арктической красавице – с другим. Да, да – с тем самым. Ты так его тогда расхвалил, что и музу убедил. Вот она и переметнулась от исписавшегося пиита к фавориту. С твоей подсказки. Теперь он ее ублажает ежедневной порцией рифмованных строчек. У него стихи как вода из крана.
– Забытого закрыть. И не ублажает, а насилует, крошка. И терзает.
Бедняжка! А надо наоборот.
– Невпродёр.
– Не поэт музу, а муза насилует поэта. Господи, какое это блаженство – быть изнасилованным музой!
– А может, дядюшка, ты все-таки мазохист? Коли ждешь насильницу. А представь, твоя муза пошла покакать.
– Так долго? У нее что – запор? Раньше полсотни стихов в год – норма, а сейчас дюжину с трудом наскребаю.
– А ты не дожидаясь вдохновенья.
– То есть без эрекции?
– Фу! Ты запутался в метафорах, – говорю на его манер.
Его любимый анекдот на предмет mixed metaphor: «Мама, а клубника – красненькая, с черными точечками?» – «Да». – «А она с усиками!» – «Ну да. Отстань!» – «С усиками и ползает?» – «О, черт! Опять божьих коровок нажрался!»
Треп трепом, но иногда мне казалось, что музу, путая, ты отождествляешь вовсе не с бля*ью, а с мамашей всей этой великолепной девятки: Мнемозиной. Как говаривал поэт, с которым тебя сравнивают твои фаны: «Усладить его страданья Мнемозина притекла». А к тебе она перестала притекать, забыла адрес. Тем более ты его сменил: одну державу на другую. Вот твоя память и стала давать сбои. Не в буквальном, конечно, смысле. Все, что тебе оставалось теперь – следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья. В памяти, а не в душе! Может, потому тебе и Тютчев не по ноздре? Как реалист романтику? Тогда вот тебе твой любимчик: «Дар опыта, мертвящий душу хлад». И не есть ли тот твой антилюбовный эпилог к любовному циклу, который ты писал всю жизнь, а тут решил опровергнуть, результат душевной амнезии?
Она же – атрофия. Проще говоря – энтропия, с которой ты начинал борьбу, как только продирал глаза. Я ничего не путаю? Атропос, мойра, неотвратимая. Сиречь смерть.
Ты умер до того, как ты умер.
Поясняю: ты умер прежде, чем умерло твое тело. Привет Одену.
Стихотворение – точно труп, оставленный душой. Привет Гоголю.
А сколько таких трупов оставил ты?
Нобелевский синдром: злосчастной этой премией прихлопывают писателя как могильной плитой. Привет тебе.
Так говорил ты, дожидаясь Нобельки: хоть бы кто после нее сочинил что-нибудь стоящее! Ты – не исключение.
– Так что же, после Нобельки казнить? – поинтересовалась я.
Нобелька и есть казнь. Жертвоприношение писателя на алтарь поппопсы.
Сиречь масскультуры.
А как, кстати, величать эту переметчицу – с заглавной или с прописной? муза или Муза? Одна из или единственная? Нисходящая метафора: муза – бля*ь. Восходящая метафора: Муза – старшая жена в гареме поэта; не альтернатива любовницы, а ее предтеча, метафизический прообраз всех физических возлюбленных.
Ты писал Музу с большой буквы. Наперекор тебе буду писать музу с маленькой. Понял, почему?
– Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить, – слышу замогильный голос.
Да. Пользуюсь. Ты забивал всех словами, обрывал на полуслове, слушал только себя, каждую вторую фразу начинал с «нет» – даже когда в конце фразы приходил к тому же, что утверждал собеседник. Собеседник! Тебе был нужен слушатель, а не собеседник. Ушная раковина – чем больше, тем лучше. В идеале, как у Диониса в сиракузских каменоломнях.
Ты привык к многолюдному одиночеству. Как говорил Довлатов, толпа из одного человека. Лучшие годы жизни ты прожил в стране, где у стен уши – даже когда один в своей питерской берлоге, у тебя был слушатель. Это твой идеал: слушатель, у которого нет голоса. И вот теперь безголосые берут реванш у монологиста за свое вынужденное немотство.
В том числе – я.
Выходит, главный предатель – это я, решившись на эту книгу незнамо для кого. Для тебя? За тебя? Написать то, на что сам ты так и не решился? Приходил в ужас от одной такой возможности – кто-нибудь обнаглеет настолько, что сочинит за тебя твое био. Присвоил себе эту прерогативу: о себе только я сам, биография поэта в его стихах. Отрицал биографов как вуайеристов.
А разве писатель не вуайерист по определению – за другими или за собой, без разницы? А вместе с ним – и читатель. Литература есть подглядывание за жизнью: сопереживание, возбуждение, катарсис. Театральная сцена, где отсутствует четвертая стена – наглядный пример массового вуайеризма. Или скрытая камера, как в Застеколье, когда миллионы телезрителей держат под колпаком как бы самих себя – таких же, как они, банальных человечков. Антитеза Зазеркалью: там все наоборот, шиворот-навыворот, а в Застеколье – все как есть. Пусть тавтология, а сама жизнь? Каждый день просыпаться и каждую ночь засыпать – не трюизм? Ты видел лето, осень, зиму и весну – больше ничего тебе не покажут, да? А разве весна равна весне? Ты даже секс находил монотонным – и ритм, и позы. Так и есть, коли без божества, без вдохновенья. А застекольщики – кто? Те, кто на экране, или те, кто перед экраном? Разве писатель не той же породы – мониторит в замочную скважину, хоть и устарелое понятие.
С кем спорю? Перед кем оправдываюсь? Почему не выложила все тебе при жизни?
Стихи – не единственное био поэта, даже такого в молодости настырно автобиографического, как ты. Поэзия – род реванша; твоя – особенно. Биография вперемешку с лжебиографией, плюс-минус – вот что такое твоя поэзия. Био в жанре фэнтези. Поэзия есть поэзия есть поэзия есть поэзия. То есть антиавтобиография. В зеркале мы выглядим иначе, чем в жизни: перед зеркалом мы неестественны. Не существование поэта в стихах, а сосуществование со стихами. Маскарад, маскировка, камуфляж, макияж. Ты примериваешь в стихах маски – какая самым правдоподобным образом скроет твое лицо. Лицо – и лик. Лица – лики – личи. Ты балансируешь на самом краю: сказать в стихах всю правду – сорваться в пропасть. Поэзия и неправда. Поэзия и вымысел. Вымысел как миф. Правдивая ложь. Лживая правда. Пишу тебе в личку, ты мне в ответ:
– Без мифа нет поэта. Поэт – герой собственного мифа. Творчество есть мифотворчество. Чем мы хуже богов, которые творят о себе мифы? Поэт – не от мира сего. То есть демиург. Не спорь, детка. Творчество того же корня, что Творец. Само собой, с большой буквы.
Знаю, презираешь меня из могилы за подглядывание, за вуайерство, за замочную скважину, за ковыряние в чужом носу, за предательство, за эту книгу-сплетню, которую пишу. А ты за мной сейчас не подглядываешь из гроба? Кто из нас соглядатай? Кто вуайерист?
Слышу твой шепот прямо мне в ухо:
– От кого от кого, а от тебя, солнышко, не ожидал такой подлянки.
Что ты там про меня накопала – и накропала – и наклепала? Сиречь наплела.
– Но ты же сам назначил меня Босуэллом, – хнычу я, стыдясь своей затеи.
– Вот именно – Босуэллом. Без права на собственное мнение. Тем более – на подгляд. Все вы одинаковы! Оден биографов за версту не выносил – боялся больше женщин. А Фрост решил перехитрить судьбу и нанял Томпсона, чтобы тот сочинил ему прижизненное био. Круто ошибся! Тот ему и вдарил по первое число: что был самодовольный эгоист, тасовал премии и награды, в глаза пел аллилуйю, за глаза говорил гадости и вообще отъявленный негодяй. А ты, знаешь, кто?
– Вуайеристка.
– Хуже, воробышек.
– Папарацци.
– Стукачка. Стучишь на меня читателям, вбивая гвозди в мой гроб своими домыслами. Пользуясь тем, что я лишен права голоса отсюда.
– У тебя была возможность. Наплел про себя в три короба. Теперь моя очередь.
Да, я – вуайеристка. Да, стукачка. А что мне остается? Я одна знаю о тебе то, что ты тщательно скрывал от всех. Как сказал не ты: сокрытый двигатель. Никто не просек даже, что ты имел в виду вовсе не пространство, а время, когда написал, что человек никогда не вернется туда, где был унижен.
Ты уже никогда не вернешься. Ни туда, где был унижен, ни туда, где был возвышен.
Время бесповоротно и безжалостно.
Ты хочешь житие святого, а не биографию смертного. Hagiography but biography. А то, что я пишу, даже не био, а портрет. Разницу сечешь?
Можно написать био, а портрета не схватить, зато для портрета биография не так уж и обязательна, только фрагменты – не биографии, а судьбы. То, что задумала, – портрет Дориана Грея, но наоборот. Живя год за три, ты прожил за свою жизнь несколько жизней, сжигая сам себя интенсивностью проживания. Физически ты одряхлел, состарился прежде времени, выглядел много старше, чем был, а был много моложе, чем был. Что есть старость? Это несоответствие самому себе. Ты бы узнал себя, повстречай 30 лет назад мгновенного старика? А если бы узнал, не пришел бы в ужас?
Ужас, ужас, ужас.
Сослагательные вопросы, из области ненаучной фантастики. А вот реальные – на затравку.
Признал бы мгновенный старик самого себя в том городском сумасшедшем, влюбчивом, отчаянном, гениальном, каким ты был 30 лет назад в трижды поименованном городе? Беспризорный гений – опять ссылка на Довлатова – вот кем ты был, а кем стал? Ты уже не понимал собственных чувств, которые тогда тобой – то есть не тобой, а им – двигали. Заматерел, зачерствел, усох. Отсюда твой антилюбовный мадригал, постскриптум к любовному циклу, лебединая песнь песней, могильная плита, которой ты прихлопнул молодость и любовь. Но ведь к тебе самому можно обратить твои же слова, изменив гендерный адрес: где еще, кроме разве что в фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молод, весел, глумлив? Да, время бессильно перед памятью, а поэзия – вот где вы круто ошиблись, сэр! – есть слепок именно памяти, а не времени. Той самой памяти, которая тебе отказала, когда судьба послала тебе моего Артема – пусть не клон, но двойник, и ты не признал в нем себя. Это и положило конец нашей дружбе, которую я возобновляю этой книгой, надеясь, что смерть разгладила твои морщины и вернула прежний облик.
Нет, одной метафизикой, боюсь, не обойтись. Физикой – тем более. Я пишу двойной портрет: физический и метафизический, молодой и дряхлый, гениальный и бессильный. Чтобы они скрестились в тебе одном, как солнечные лучи в увеличительном стекле. Ладно: пусть будет лупа. Хотя старомодно плюс непристойная рифма. Вот именно.
Вопрос не в жанре, а по сути: как быть с табу? Идеальный биограф, считал ты, должен быть как переводчик: конгениален оригиналу. То есть призывал других к тавтологии, которой сам же боялся. А портретист?
– У портретиста, детка, – грассируешь ты из сан-микельской могилы на еврейско-французский манер, – и вовсе нет выбора. Что ему противопоказано, так это буквализм. – И цитируя анонимно уже самого себя: – Шаг в сторону от собственного тела – вот что есть автопортрет. Кто изобразил Ван Гога лучше самого Ван Гога? Искусству портрета следует учиться у автопортретистов.
– Как же, многому у тебя научишься! Чей это синий зрачок полощет свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья в «Римских элегиях»?
– Синий зрачок – мой. Уж не знаю, какой он там у меня на самом деле – синий, серый!
– Зато я знаю, сероглазый король! А ты и в рисунках изображал себя синеглазкой! Таково твое представление о себе самом, но у меня-то о тебе представление другое. И серое от синего я отличить в состоянии.
В отличие от тебя. Да и не такой уж ты огненно-рыжий, как в собственной мифологеме, а скорее – рыжевато-русый. Или, как истый романтик, цветовые контрасты ты предпочитаешь полутонам, а нюансы и вовсе не воспринимаешь? Ты, дядюшка, слеповат и глуховат, сам знаешь.
– Ты еще скриблографией займись, детка! Полный вперед!
– А что! У тебя рисунков на полях не меньше, чем у Пушкина. Автопортреты включая. В лавровом венке, в римской тоге, с синим глазом. Вот только не знаю, подсознательные это рисунки или вполне сознательные.
– Знаешь, сразу же после смерти Пушкина его друзья спорили, какого цвета у него глаза.
– А твои питерские друзья уже не помнят, где ты там жил – на Рылеева или на Пестеля. Ты хочешь превратить прижизненный миф в посмертный?
– Помнишь кривого владыку, которому никак было не угодить: одного художника казнил за правду – что нарисовал его без глаза, другого за лесть – что с двумя глазами, зато одарил милостями того, кто изобразил его в профиль. Сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Федериго да Монтефельтро помнишь? Который в Уффици? Вот и пиши меня, как того – Пьеро делла Франческа. Если не хочешь быть казненной. В профиль, детка!
– Который из?
– Хороший вопрос. У меня теперь есть время подумать. Конец связи.
Или ее начало?
Пусть в профиль, но в оба два профиля одного лица. Кривой и здоровый. Два портрета в одном. Две книги под одной обложкой. Два Бродских.
– Гальюн! – гогочешь ты, как помешанный.
Какой у меня выбор? Выполнить твою волю и оставить современников и потомков в тумане невежества о самой яркой литературной фигуре нашего времени? Или продолжать говорить правду, нарушив волю самого близкого мне человека, а ты доверял мне как никому? Лояльность мертвецу или ответственность перед истиной? Платон мне друг иль истина дороже?
А как бы ты поступил на моем месте? Нет, не на своем, а именно на моем: сокрыть истину согласно волеизъявлению покойника или наперекор – сказать все как есть?
Эта книга как первое соитие: наперекор стыду и страху.
Нам легче дитя в колыбели убить, чем несытую похоть утишить.
Вильям, но не Шекспир.

Комплекс графа Монте-Кристо

Я просто достаточно хорошо себя знаю – что я такое, какой я монстр, какое исчадие ада… Достаточно взглянуть в зеркало…
Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми.
ИБ – Томасу Венцлове. 1988
Со стороны могло казаться, что ты добился чего хотел и должен быть если не счастлив (на свете счастья нет и проч.), то хотя бы доволен. Вышло наоборот. Именно осуществление большинства твоих желаний и привело тебя к беспричинной, казалось бы, тоске, а молодая жена еще больше усугубила преследующее тебя всю жизнь чувство неудачи: тебе снова пришлось доказывать себя без никакой надежды доказать.
– Я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты, – напел ты мне как-то на ухо словно по секрету.
Сделала большие глаза.
– Всю жизнь я чего-то ждал: каникул, женщины, публикаций, переводов, заграницы, профессуры, гонораров, Нобельки, наконец.
Я прожил в неосуществимых, фантастических, диких мечтах-прожектах и все, представь, осуществил.
– Так в чем же дело?
– Удачи не так радуют, как огорчают неудачи.
– Какие у тебя неудачи, если ты всего добился? Вроде бы ты из самореализовавшихся, нет? Если жизнь – экспансия, то тебе дальше некуда.
– Вот именно! Если Бог хочет наказать человека, Он исполняет все его желания. Признание есть прижизненная смерть.
– Верни Нобельку, – предложила я.
– Знаешь, что говорил самый знаменитый венецианец?
– Марко Поло?
– Да нет! Куда ему до Джакомо Казановы, которому твой Шемяка смастерил памятник в Венеции. Человек может добиться чего угодно, писал этот старый враль и трахаль, стать Папой Римским или свергнуть короля, стоит только захотеть по-настоящему, и только возраст ставит естественную преграду всемогуществу желаний. Ибо человеку уже ничего не достичь, коли он в возрасте, презренном для Фортуны, а без ее помощи надеяться не на что. Цитирую близко к тексту. Бог от меня отвернулся. Мой бог. Личный. Я потерял своего бога. Живу теперь один. Что говорил Бэкон о надежде?
– Надежда умирает последней, – брякнула я.
– Надежда умирает предпоследней. Последним умирает человек, который надеется. Мы дни за днями шепчем «завтра, завтра», а у меня завтра уже нету. Старость – это девичьи грезы без никакой надежды на их осуществление. Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин, как говорил Бэкон. Фрэнсис, а не Роджер. Не путай, птенчик. Как и братьев Шлегелей, Гримм, Гонкуров, Стругацких, Вайнеров и даже Тур, хоть те вовсе и не братья. Жисть удалась, да? У меня все уже позади, ждать больше нечего, источники радости иссякли, воспоминания угасли, пропал интерес к жизни, я в ней уже все сделал. Достиг предела. То есть конечного пункта. Гёте в «Поэзии и неправде», знаешь, что написал? Отвращение к жизни может иметь причину физическую и нравственную. Так вот, у меня – обе. Немчура этот рассказывает, как один англичанин удавился для того, чтобы не иметь больше необходимости всякий раз переодеваться.
– Слава богу, ты у нас не англичанин.
– Намек понял. А все равно… От собственного голоса устал. Не удовлетворение, а пресыщение. Знаешь про меня хрестоматийный стишок? Все, что мог, он уже совершил, создал песню, подобную стону, и духовно навеки почил. Не слабо, да?
– И никаких больше желаний? Ни одной мечты?
– Ну уж, никаких! Кое-какие остались на самом донышке. Как сказал не скажу кто: Фортуна, случается, дает слишком много, но достаточно – никогда. Реальные мечты – все сбылись, а нереальные, неосуществимые – затаились. Как у большевиков: программа-минимум и программа-максимум.
– И какая же у тебя программа-максимум, дядюшка?
– Сколотить капитал и обрести бессмертие.
– Первым условием бессмертия является смерть, как сказал Ежи Лец.
– Нежилец, – скаламбурил ты.
«Как и ты», – промолчала я, глядя на твою старообразную мордочку.
– Еще какой жилец! – сказала я вслух, вспомнив, как Лец лопатой, которой копал себе могилу, треснул по шее немца, приведшего его на расстрел, а потом прошагал в мундире эсэсовца через всю Польшу.
– Тебе воздвигнут мавзолей на Дворцовой площади, – добавила я. – В зеркало глянь – ты и так уже мумия: и сам по себе, и во что тебя превратили литературные иждивенцы. У питерцев давно уже московский комплекс, и они помирают от зависти: у тех есть, а у нас нет.
А кого всунуть в мавзолей – им без разницы. Был бы мавзолей – тело найдется. Сначала А, потом статуя.
– Меня зароют в шар земной, – процитировал ты незнамо кого, и спросить уже не у кого.
Когда допишу эту книгу, к ней понадобится комментарий: не к моим словам, а к твоим. Особенно к цитатам – тем, источник которых мне неведом, а тобой сознательно замутнен. Не могу даже поручиться за их точность.
– Бог отвратил свое лицо от меня. – И тут же – от высокого к низкому: – Знаешь такого грузинского поэта по имени Какия?
– Ни то, ни другое тебе не грозит, – возвратила я тебя к мечтам о башлях и бессмертии.
– Не скажи! Рубль доллар бережет.
– Так то в России!
– Ты спрашивала о мечтах, а мечты, по сути, и должны относиться к сфере несбыточного. Как сказал твой Нежилец, сумма углов, по которым я тоскую, явно превышает 360 градусов. А сбыточные, укороченные – лажа. Суета и хлопоты, а не мечты. Плюс-минус несколько лет без разницы тому, для кого мера времени – вечность. А вечность не за горами. Как сказал сама знаешь кто, мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitalis. Он же: быть всегда, но не собою снова. Не дай бог! Отсюда: вечность не есть бессмертие.
Бессмертие есть память, тогда как вечность есть пустота.
– Так ты, дядюшка, больше не хлопотун?
– Не о чем больше хлопотать, воробышек. У людей я уже все выхлопотал. А Бог еще никому не делал поблажки. Зловредина. It’s sour grape, perhaps. Привет Эзопу.
Но я-то знала, что гложет тебя нечто другое.
Несмотря на все свои внешние успехи, с собственной точки зрения, ты недоосуществился, не успел, а потому и считал свою жизнь неудачей – от измены любимой женщины, пусть ты сам назначил ее любимой, не спросив у нее, и предательства друга (совместный акт) до – трудно поверить, но так – эмигре. Твои собственные слова:
– Отвал за окоём был, наверное, ошибкой. Ошибкой, в которой никогда никому не признаюсь. Даже самому себе. Там – тоска по мировой культуре, здесь – тоска по русскому языку. Для карьеры – ОК, зато стишкам – капут. С памятью вот перебои: там помнил все до мельчайших деталей, на какой стороне раскрытой книги прочел то или иное предложение. А здесь не могу вспомнить, чем был занят утром. Нет, не в возрасте дело. Мозг перегружен и изнурен, вот и отказывает служить.
Две жизни на одного человека – чересчур, да? А премию так и так отхватил бы. Жил бы в Питере – еще раньше дали. КГБ – мой главный промоутер.
Пару секунд спустя:
– Шутка.
Твой постоянный рефрен – то ли из страха быть непонятым, то ли из кокетства.
В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзен Зонтаг, твоего друга, а поговаривают, что и любовницы, несмотря на ее лесбийские утехи с Энни Лейбовиц:
– Им там дали понять, в их гребанном комитете, что у него с сердцем швах, и он не доживет до их возрастного ценза.
Вот тебе и поспешили дать премию, отступя от геронтологического принципа. В связи с чем один из комитетчиков вспомнил голливудскую формулу: мы ему переплачиваем, но он того стоит.
Больше, чем не дожить, ты боялся, что Нобелевку получит Евтух или кто-нибудь из той Ко.
После премии ты прожил еще восемь лет.
А Довлатов, так и не дождавшись твоей смерти, на случай которой собирал о тебе анекдоты и варганил книжку, сам помер, когда его растрясло в «скорой», и он захлебнулся, привязанный к носилкам. Кто бы догадался перевернуть его на бок! Или сама судьба выбрала в качестве исполнителей двух дебилов-латинос? «Как грудной младенец помер», – так отреагировал на его смерть ты, который из всех смертей интересовался только своей.
– Слишком большое ты ей придаешь значение.
Так и сказала.
– Цыц, малявка! Это я своей жизни придаю значение, потому что исказят до неузнаваемости. Уже сейчас, а что будет, когда стану хладный труп! Покойник не желает, чтобы под его именем фигурировал самозванец.
Хотела сказать, что и своей жизни он придает излишнее значение, но вспомнила: «Берегите меня – я сосуд…» Что-то в этом роде у Гоголя, от тебя же узнала, точно не помню. В том смысле, что не само по себе бренное мое тело («Уж слишком оно бренное. Там бо-бо, здесь бобо» – твоя рефренная жалоба), а огонь, мерцающий в сосуде, хоть это уже и не Гоголь. Пусть не огонь – Божья искра. И еще говорил, что Бог шельму метит, имея в виду свой дар. Гению мстит сама природа.
Сиречь он сам.
Неоднократно предсказанная в стихах и разговорах, долгожданная тобою смерть грянула, тем не менее, как гром среди ясного неба. Убил бы меня за клише. «Не чужесловь – своеобразен гений»: изобрел свой афоризм из двух чужих.
– Страх толпы. Панургово стадо: один за всех, все за одного. Демофобия, как говорят у нас в деревне. Извне и изнутри. Хуже нет, когда толпа толпится в самом тебе. Один человек может быть толпой так же, как толпа – одним человеком.
Твое собственное объяснение. А довлатовское – см. выше: толпа из одного человека.
– Он так часто прощался с читателями, что грех было бы обмануть их ожидания, – откомментировал его смерть один пох*ист из твоих друзей, ставший врагом номер один.
Этот твой бывший друг, который увел у тебя фемину (точнее, брал взаймы во временное пользование, чтобы тебе досадить), единственный из ахматовского квартета никак печатно не отреагировал на твою смерть, хотя когда-то, пока не стряслась беда, вас связывала почтительная дружба на бытовом, литературном и даже метафизическом уровне.
Прямым доказательством чему – вы так и остались на «вы», несмотря на тесноту общежития в вашей питерской ложе, все дивились этому вашему «выканью». (Довлатов не в счет – он из дальнего окружения.)
Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, как сказал бы ты, анонимно сам себя цитируя. А потом, с разрывом, ваша связь тайно упрочилась: уже на физиологическом уровне, через общую… «вагину» зачеркиваю и вставляю «минжу», из любимых тобой словечек, хотя лично мне больше нравится «разиня». Не знаю, надолго ли хватит его молчания. Коли даже великий немой заговорил.
Понятно я говорю?
К кому этот вопрос?
Ты бы понял с полуслова. Sapienti sat, – из твоих присловий, хоть и жаловался, что латынь у тебя паршивая, но какая есть: от тебя и под набралась. Прерывал на полуслове: «Мы это уже проходили», разъяснение равнял с тавтологией, считал, что повторы сокращают жизнь.
Папа говорит, что Бобышев войдет в историю, как Дантес, зато мама настаивает на свободе любовного волеизъявления, тем более тебя самого заносило в сторону: «Да стоило ему поманить – никакой катастрофы не случилось. Почему он не женился, когда родился ребенок?»
В самом деле – почему? Когда родился Андрей, мой папа предоставил незарегистрированной семье один из двух принадлежащих ему в коммуналке на Герцена пенальчиков, но ты сбежал от семейного счастья на третий день. «Побег от тавтологии, от предсказуемости», – объяснял ты друзьям. Спустя год в эти спаренные крошечной прихожей комнаты вселилась мама на четвертом месяце. Здесь и состоялось наше первое с тобой свидание, которое не удержала моя младенческая память, тогда как ты помнил и рассказывал подробности. От этой встречи сохранилась фотография, которой я всегда стыдилась: ты, при галстуке и в черном парадном костюме, держишь на руках голую девочку с гримасой младенческого идиотизма на рожице и внятной половой щелью между ног. Стыдно мне, само собой, первого.
А мама и Дантеса защищает – того, настоящего, пушкинского, – полагая, что настоящим монстром был Пушкин. Бобышева – тем более. В том смысле, что легче всего его какашкой объявить, а он с твоим ребенком возился как со своим, когда ты сделал ноги.
– К интервью готова? – спросил меня этот бывший друг, а теперь уже и бывший враг.
– Всегда готова, – в тон ему ответила я, хотя про меня никто не вспомнил, пока не вышел тот последний, дополнительный том академического собрания сочинений, куда тиснули, уж не знаю где раздобыв, твой шуточный стишок мне на день рождения, где сравнивал меня со «смышленым воробышком, что ястреба позвала в гости».
Ястреб – это, понятно, ты. Всегда относился к себе романтически и даже слегка демонизировал, но в ересь не впадал и жалел себя яко сосуд скудельный.
Что такое, кстати, скудельный?
Полезла в словарь, а там в качестве иллюстрации слова Гончарова, которые подошли бы эпиграфом ко всей этой штуковине, которую сочиняю, да только там возраст другой указан:
«Надо еще удивляться, как при этой непрерывной работе умственных и душевных сил в таком скудельном сосуде жизнь могла прогореть почти до сорока лет!»
О ком это он? Про Обломова?
Хоть я и ждала этого звонка, подготовилась, отрепетировала до мелочей, что скажу и о чем умолчу, застал меня врасплох. Так долго ждала, что перестала ждать. Вот и растерялась, когда до меня дошла очередь.
Этот – употребляя ненавистное тобою слово – текст взамен интервью, от которого пришлось отказаться. Ответы зависят от вопросов, а вопросы задают чужие люди – чужие мне и чужие тебе. И вопросы – чужие и чуждые, то есть никчемные. А так я сама себе хозяин: задам себе вопросы и сама же на них отвечу. Если сумею. Или не отвечу. Тогда задам тебе. Хоть ты и играешь в молчанку. Бог с ними, с ответами. Главное – вопрос поставить верно.
Опять слышу твой голос: не вопросы требуют ответов, а ответы – вопросов.
Вопрошающие ответы.
Стыдно мне вдруг стало покойника, беззащитного, беспомощного и бесправного перед ордой профессиональных отпевальщиков.
Точнее, плакальщиков.
То есть – вспоминальщиков.
В том числе лже-.
Профессия: человек, который знал Бродского.
И еще одна: человек, который знал Довлатова.
Даже тот, кто знал шапочно либо вообще не знал: ни тебя, ни Довлатова.
Индустрия по производству и воспроизводству твоего образа.
Бродсковеды, бродскоеды, бродскописцы.
Довлатоведы, довлатоеды, довлатописцы.
Борзописцы и трупоеды.
В первую очередь брали интервью у тех, кто рвался их давать. Потом пошли поминальные стихи, мемуары, альбомы фотографий, анализы текстов – гутенбергова вакханалия, а ты бы сказал «прорва», доведись тебе заглянуть за пределы своей жизни. Хотя кто знает.
Даже те, кто знал тебя близко по Питеру и часто там с тобой встречался, вспоминают почему-то редкие, случайные встречи в Америке и Италии – блеск нобелевской славы затмил, заслонил того городского сумасшедшего, кем ты был, хоть и не хотел быть, в родном городе.
А про Питер или Москву – опуская детали и путаясь в реалиях. Потеря кода? Аберрация памяти? Амнезия? Склероз? Маразм? Прошлое смертно, как человек, который теряет сначала свое вчера и только потом свое сегодня. А завтра ему и вовсе не принадлежит, хоть и тешит себя иллюзией.
Соревнование вспоминальщиков – а те как с цепи сорвались, не успело остыть твое тело, – выиграл помянутый трупоед из волчьей стаи – даром что Волков! – издавший на нескольких языках пусть не два, как грозился, но один довольно увесистый том мнимо-реальных разговоров с покойником, дополнив несколькочасовой треп стенограммами твоих лекций в Колумбийском, которые разбил вопросами и выдал за обмен репликами. Униженный и изгнанный своим героем, он таки взял реванш и, нахлебавшись от тебя, тайно мстил теперь своей книгой. Ходил гоголем, утверждая равенство собеседников, что ты получал не меньшее удовольствие от бесед с ним, чем он – с тобой, и даже, что послужил тебе Пегасом, пусть ты его порой и больно пришпоривал, но он терпел во имя истории и литературы – именно его мудрые вопросы провоцировали покойника на нестандартный, парадоксальный ход мышления, и кто знает, быть может, эти беседы потомки оценят выше, чем барочные, витиеватые, перегруженные, манерные, противоестественные и противоречивые стихи. В самом деле, зачем обливаться слезами над вымыслом, когда можно обратиться напрямик к докудраме, пусть драма спрямлена, а документ – отчасти фикция? Зачем дуб, когда есть желуди?
Между прочим, с Довлатовым произошла схожая история, когда посмертно он стал самым знаменитым русским прозаиком и начался шабаш округ его имени. А так как он жил, в отличие от тебя, не в гордом одиночестве на Олимпе – «На Парнасе», слышу твою замогильную поправку, – но в самой гуще эмигре, то и вспоминальщиков о нем еще больше.
Одних вдов – несколько штук: питерская, эстонская и две американские, хотя женат он был всего дважды. Точнее, трижды, но жен – только две. Когда Сергуня сбежал в Эстонию, чтобы издать там книжку и поступить в Союз писателей, не учтя, что руки гэбухи длиннее ног беглеца, то да – прижил там дочку от сожительницы. Да еще на Брайтон-Бич к одной доброй душе уползал во время запоев, как в нору, чтобы просохнуть и оклематься, но женат на ней не был, да та и не претендует на вдовий статус. Попробовала бы она! Даже ее попытка поухаживать за Сережиной могилой на Еврейском кладбище в Куинсе была в корне (буквально!) пресечена его аутентичной вдовой: высаженный брайтонкой куст азалии был с корнем вырван его главной, последней, куинсовской женой, которую можно обозначить как дваждыжена. Ибо вторая и третья его жены – на самом деле одно лицо, хоть и перемещенное в пространстве через Атлантику. На этой своей жене он был женат, разведен и снова женат уже в иммиграции. Что касается первой, та была, по его словам, жена-предтеча, femme fatale, которая оттянула все его мужские и человеческие силы, выхолостила и бросила, а потом, уже после его смерти, объявила свою дочь, которая родилась незнамо от кого несколько лет спустя после того, как они расстались, – Сережиной. В жанре племянников лейтенанта Шмидта.
В общей сложности, вместе с самозваной, Довлатов стал отцом трех дочерей (уверена, что еще объявятся), а тосковал по сыну, который у него и родился после его смерти. Интересно: пол ребенка он хоть успел узнать?
«Что ты несешь, воробышек!» – слышу возмущенный голос с того света.
«А художественный вымысел? – отвечаю. – Мечтать о сыне, который родится только после его смерти, куда эффектнее, чем умереть, когда твоему сынку уже восемь и радость отцовства нейтрализована запоями, халтурой и „не пишется“».
Как и было на самом деле.
Сергуне, однако, удалось – уже из могилы – отмстить неразумным хазарам (сиречь евреям): и тем, кто успел сочинить о нем воспоминания, и тем, кто только собирался это сделать. Один из его адресатов опубликовал том переписки с ним, несмотря на завещательный запрет Довлатова на публикацию писем. Вот где злоязыкий Сережа отвел душу и всем выдал на орехи, не пощадив отца родного, а о посмертных вспоминальщиках и говорить нечего. Скандал в благородном семействе. Кто бы повеселился от этого скандала, тайно ему завидуя, так это ты!
Не будучи так эпистолярно словоохотлив, как Довлатов, ты, наоборот, оставил после себя сплошные дифирамбы и панегирики, хотя мизантроп был не меньше, чем тот. Или мизогинист? Несмотря на позднюю женитьбу. Женатый мизогин. Мизогиния как часть мизантропии.
Мизантроп как скорпион – кончает тем, что жалит самого себя: объект человеконенавистничества – любой человек, включая субъекта.
В твоей гомофобии мы еще разберемся – воленс-неволенс, как ты бы выразился. Равнодушный ко всей современной русской литературе, ты раздавал налево и направо, в устном и письменном виде, комплименты литературным лилипутам, и те пользуются ими теперь как пропуском на тот самый литературный Олимп (он же Парнас), где ты восседал в гордом одиночестве, зато теперь там тесно от вскарабкавшихся – в том числе с твоей помощью – пигмеев. Вообще, после твоей смерти они сильно распоясались. Как после твоего отвала за бугор – питерцы. А тем более после твоего окончательного отвала: отсюда – в никуда. Само твое присутствие держало всех в узде. Ты бы их не узнал.
Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал. «Унизьте, но помогите», – сказал тебе Сергуня в пересказе «Соловьева и Вовы» (опять твоя кликуха – она же автоцитата, а Довлатов называл его «Володищей», подчеркивая, от обратного, малый рост). Мол, ты и помогал Довлатову, унижая, и унижал, помогая. Как и все у Соловьева, с касаниями, но по касательной, без углублений. Нет, чтобы копнуть, но его листочки интересуют, а не корешки. Спасибо дяде Вове: мне и карты в руки.
Чего больше было от твоей помощи – пользы или вреда? Не знаю.
Практически – да, пользы. А в остальном? После каждой такой просьбы Довлатов ударялся в запой. Такого нервного напряга стоила ему любая.
Как и само общение с тобой.
Классный рассказчик, он терял дар речи рядом с тобой.
– Язык прилипает к гортани.
– Он тебя гипнотизирует, как известно кто известно кого, – говорю Сергуне.
Он и тут тебя оправдал:
– Его гипноз – это мой страх.
А тебя забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.
Я бы, однако, избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя держава, коей ты был державный владыка, и державил круто, яко тиран. Зря, что ли, тебя назвали в честь вождя всех народов? «Все в этом мире неслучайно», – картавил ты и в качестве примера приводил Державина, самого державного из русских поэтов. В тебе самом умер поэт-державник – власть чуралась одо– и гимнописцев, чей язык ей не внятен. Фелица отвергла твои притязания, а так бы какой шикарный ряд: Державин – Гёте – Киплинг – Бродский. «За державу обидно», – повторял ты, когда та поползла по швам, слова генерала, которого прочил в российские президенты, а победил полковник госбезопасности, с которым дружит мой Мишель, но это уже за пределами твоего жизненного пространства, да и вряд ли тебе интересно. Недаром и Рим твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет – с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.
В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда – не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще – не очень-то и хотелось.
Хорошая мина при проигранной игре.
На самом деле другая мина: замедленного действия.
Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шепанул мне, что победил в честном поединке еще до того, как ты отправился на хайджак.
Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более этот Сережин выигрыш – не единственный. Ваш с ним питерский счет: 2:0.
Ты не забыл ни этот сухой счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом, предпочитал молчать – ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.
Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.
Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит, как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.
Помнили – оба.
Еще вопрос, какое унижение для тебя унизительней – любовное или поэтическое?
У кого самая лучшая, самая цепкая память?
У злопамятного графа Монте-Кристо.
Память у него – злое*учая.
Как у тебя.
Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может, Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?
– Обида – женского рода, унижение – мужеского, – вспоминаю чеканную твою формулу.
– А месть?
– Месть – среднего.
И еще:
– Странная штука! Любое унижение – все равно какое, без этнической окраски – напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: «Чушь!», с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сильно сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.
Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу – как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле – антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Виллидже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину – они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было – чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусь, конечно, но почему антисемитизм?» – спрашивает мама. «А Гитлер – антисемит?» – слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре – от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать. Напишу об этом отдельно.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом.
Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике.
Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками – были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более – предъявлять пре тензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере тем не менее просочилась.
«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Староневским».
Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно – не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа.
Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил – поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.
Дружбы между вами не было – никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке.
Что же до чувств: у одного – страх, у другого – чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере – унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь – это зависимость, зависимость – подавление, подавление – унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали.
А теперь, разобравшись, – спасибо, старый добрый Зигги, – знаю я.
Назад: Последний поэт империи
Дальше: О вреде женитьбы, или Еще не изобретена была виагра