Москва-Берлин-Париж-Москва
Закончить письмо к Изрядновой Райх удалось лишь на следующий день: «Теперь о делах. Скажите Вольпиной, что ей-ей сейчас нет времени писать ей отдельно – деловое письмо пишу вам сразу обеим.
Во-первых – дела заграничные.
Совершенно безнадежно теперь, когда нет конвенции, думать о том, чтобы за границей можно было бы что-либо «выручить» за сочинения. Вольпина, и все немедленно о копейках тревожатся. Не в копейках дело…
Вы, Анна Романовна, единственная, которая верите и знаете меня, – понимаете, что острота вызвана не мной, а всеми остальными. Я всегда иду с раскрытым сердцем, но когда в него плюют – я его закрываю и защищаю от ударов. Но довольно лирики. Я вам обеим доверяю… Целую вас обеих и ваших Есенят.
Ваша Зинаида Райх».
Настроение у нее было расчудеснейшим. Парижские гастроли театра проходят более чем успешно. Местная критика не скупится на комплименты, сравнивая приму Мейерхольда то с Сарой Бернар, то с Элеонорой Дузе. Севочкины друзья устроили им замечательную – шесть комнат! – квартиру в самом центре французской столицы. После каждого спектакля их роскошные апартаменты превращаются в душистую оранжерею. А как легко здесь дышится, и голова совершенно не болит – ни сновидений! ни видений! Воздух здесь, что ли, волшебный?.. Даже домой не хочется. Хотя нет, вранье, хочется. Дома друзья, работа. Пора готовиться к новому сезону. А здесь? Здесь – все мишура. Но, спору нет, до одури пьянящая. О такой атмосфере, почтительности, комфорте дома можно было только мечтать…
Первой ступенькой к Парижу стал Берлин, где уже после первых спектаклей Зинаида почувствовала себя полновластной хозяйкой сцены. Ученик Станиславского, прославленный Михаил Чехов, уже прочно обосновавшийся в Германии, тотчас написал Зинаиде: «Я все еще хожу под впечатлением, полученным мною от «Ревизора»… и от двух его исполнителей: от Вас и от чудесного Гарина… Поражает меня Ваша легкость в исполнении трудных заданий. А легкость – первый признак настоящего творчества. Вы были исключительно едины со всей постановкой, а этого нельзя достичь ни в одной постановке Всеволода Эмильевича, не имея дара сценической смелости. Я ужасно люблю смелость на сцене и учусь ей у Всеволода Эмильевича, и радуюсь, видя ее в Вас…»
Тот же Чехов настойчиво уговаривал Мейерхольда остаться на Западе – неважно где, в Берлине ли, в Париже или в Праге, да где только душа пожелает. «Вам не следует возвращаться в Москву, – без устали повторял племянник великого драматурга, – вас там погубят». Мейерхольд колебался. Но потом сказал:
– Михаил Александрович, все знаю, все понимаю. Но, тем не менее, вернусь.
– Почему?!
– Из честности.
Чехов надолго задумался. Потом спросил: «А что Зинаида Николаевна по этому поводу думает?» Мейерхольд улыбнулся: «Категорически против». Чехов рассмеялся:
– По-моему, советскую власть она любит даже больше, чем своего мужа…
Ко всему прочему дома их ждали дети. Душа болит: как они там?
Танечка особых хлопот, конечно, не доставляла. Способная девочка. Кроме домашних уроков французского, она также успешно занималась в балетной школе при Большом театре. Впрочем, никто из домашних вовсе не питал особых надежд, не рассчитывая, что из девочки в будущем получится выдающаяся танцовщица, даже несмотря на то, что определенные предпосылки к этому все-таки были: пластична, подвижна, обладает природной грацией. Гости рассыпались мелким бисером, восхищаясь ее ангельским личиком. Литератор Богданов-Березовский однажды даже посвятил 11-летней Танечке Есениной несколько наспех написанных, неуклюжих, но искренних строк:
Дочь Есенина, милая Таня,
Поражающая сходством с отцом,
Целовать кто, счастливый, станет
Дорогое России лицо?
Впечатленья язвят, тревожат,
Нанизаться на душу спешат.
У нее и челка Сережи,
И, наверное, его душа…
А вот Зинаиде Николаевне казалось, что именно Костя, взрослея, все больше и больше становится похожим на отца: рот, нос, скулы, губы – все Сергея. Говорит, волнуется, возмущается, смеется, жестикулирует точь-в-точь как отец. Немногословен, горд, знает себе цену, терпеть не может лжи. И еще одна забавная деталь, чисто есенинская – при письме везде, где только можно и нельзя, сокращает слова. Сергей обычно писал точно так же…
Так, новые наряды Танюшке уже в чемодане. А вот Костику сегодня же нужно не забыть докупить побольше этих ярких спортивных проспектов, журналов, брошюрок о футболе, на котором он в последнее время просто помешался. Дикая какая-то игра. Потные мужики в нумерованных майках и смешных трусах мечутся по огромному полю, пихают друг другу мячик, стараются затолкать его в несуразные ворота. Что в этой игре находит Костик? Ведь смышленый же мальчишка, читать чуть ли не с четырех лет начал. Ему о школе думать надо, а не об этих забавах. Она уже все устроила: весной его приняли в первый класс как бы «стажером», а осенью он пойдет уже во второй.
Но этот футбол… Однако Всеволод ничего дурного в страстном Костином увлечении не видит. Даже сам несколько раз ходил с ним на стадион. А потом дома пытался объяснить жене: «Это – удивительное зрелище, поверь. Ты же сама в свое время собиралась стать режиссером массовых зрелищ, не так ли? Вот и попытайся вникнуть в природу этого явления под названием «футбол», товарищ режиссер…» Единственное, чего никак не мог понять и принять Мейерхольд, так это непобедимой тяги Кости к составлению всевозможных графиков, его смущали разлинованные цветными карандашами бесчисленные таблицы, в которые пасынок ежедневно по два часа кряду заносит всякую всячину: голы, фамилии игроков. Но сам футбол – это, конечно, зрелище…
Конечно, только игры в мячик ей не хватало. Тут «театральных зрелищ», особенно закулисных, с головой хватает. А Мейерхольд делает вид, что ничего не происходит, что все в порядке, все по-прежнему восхищаются его талантом и совсем не замечают, как все эти бездари исподтишка топчут его Зинаиду. Посмотрим…
А в театре и вокруг него в конце 20-х годов действительно начали происходить странные вещи. Режиссер творил собственную реальность: революция «Зорь» и «Мистерии-буфф» была куда чище подлинной, с улиц переместившейся в кабинеты. Соблазн заключался в слиянии с идущей от народных корней страшной, все разрушающей и при этом кажущейся животворной силой. Всеволод Эмильевич был впечатлителен. Желчен, великолепно образован, склонен к самоанализу и мистике. Зинаида – вместе со сценой – была смыслом его существования.
Мейерхольд близоруко не заметил, что пережил время. Он был нужен революции, потому что был революционером в искусстве. Когда хаос первых советских лет пошел на спад, успокоился, Мейерхольду в новой жизни, новой действительности уже с трудом находилось место. Критика почти каждую премьеру Мейерхольда и, соответственно, роли Райх встречала неприязненно (в отличие от восторженной публики): будь то жена городничего в «Ревизоре», Софья в «Горе от ума», Фосфорическая женщина Маяковского или Варвара в «Мандате» Николая Эрдмана. Ничтожно малым можно было считать комариный укус критика Осинского в «Известиях»: «Женам театральных директоров можно рекомендовать большую воздержанность по части туалетов, сменять которые при каждом новом выходе ни в «Ревизоре», ни в «Горе от ума» никакой необходимости нет…»
После тяжелейшего душевного кризиса, спровоцированного смертью Есенина, Мейерхольд применил свою методику лечения: постарался по максимуму загрузить жену работой. Даже в ее душевном беспокойстве Всеволод Эмильевич видел основу трагической актрисы. В труппе ГосТИМа (Театра имени Мейерхольда) Зинаида Николаевна считалась «священной коровой». Правда, Всеволод Эмильевич, узнав, что его первую актрису за некоторую неуклюжесть на сцене называют коровой, возмутился и тут же, без промедления расстался с прелестной инженю с хрупкостью статуэтки и обворожительной грацией, своей прежней безусловной фавориткой Марией Бабановой, которую заподозрил в авторстве «комплимента».
Поклонникам Бабановой актерские способности Райх казались ничтожными: медь есть медь, и сколько ни наводи блеск, золота не получится. Один из молодых актеров – Леонид Агранович с осторожностью высказывал свое мнение о Зинаиде Николаевне: «Она могла быть резкой. Не рассталась с красной косынкой и кожаной курткой 18-го года… Ревновали: ну не годилась она такому Мейерхольду… Но ведь актриса она была не такая уж, чтобы на улице валяться».
Когда Мейерхольд загорелся идеей поставить пьесу Юрия Олеши «Список благодеяний», Эраст Гарин писал жене: «Я бы всю тройку – З. Райх, мастера и автора – отправил на лесоповал». А сам мастер готов был отдать ей все роли, даже мужские. Когда на сборе труппы Мейерхольд объявил, что собирается ставить «Гамлета», Николай Охлопков неосмотрительно спросил: «И кто же в главной роли?» Мейерхольд быстро ответил: «Конечно, Зинаида Николаевна». Все растерянно переглянулись: Гамлет в юбке? – но главный режиссер невозмутимо продолжил:
– На все другие роли прошу подавать заявки.
Темпераментный Николай Охлопков очень неосмотрительно пошутил: «Если Райх – Гамлет, тогда я – Офелия». И был тут же уволен.
Как полагал драматург Гладков, «самой странной для меня чертой в Мейерхольде была его подозрительность, казавшаяся маниакальной. Он постоянно видел вокруг себя готовящиеся подвохи, заговоры, предательство, интриги, преувеличивал сплоченность и организованность своих действительных врагов, выдумывая мнимых врагов и препарируя в своем воображении их им же сочиненные козни. Часто чувствуя, что он рискует показаться смешным в этой своей странности, он, как умный человек, шел навстречу шутке: сам себя начинал высмеивать, пародировать, превращая это в игру, в розыгрыш, преувеличивал до гротеска, но до конца все же не мог избавиться от этой черты и где-то на дне души всегда был настороже…»
Но пора, пора в Москву! К тому же новую квартиру нужно было приводить в порядок, как следует обживать. В 1928-м они переехали в первый в столице кооперативный «Дом актеров» в Брюсовском переулке. Малолетним новоселам – Танечке и Косте – всезнающий Мейер объяснил, что к названию переулка поэт Валерий Яковлевич Брюсов, увы, не имеет никакого отношения. Имя свое эта улочка, соединяющая Большую Никитскую и Тверскую, получила в честь сподвижника Петра I, генерал-фельдмаршала Брюса.
По особому разрешению городских властей две соседние квартиры удалось соединить в одну, и теперь в распоряжении семейства Мейерхольд-Райх получилось вполне приличное жилище. Итак, кабинет Всеволода Эмильевича с грудой книг, кипами рукописей, нот, весь увешанный картинами, затем гостиная в светло-лимонных тонах, или, как говорили домашние, «желтая» комната, где хозяйничала сама Зинаида Николаевна. Плюс две детские: поменьше – Костина, чуть побольше – для Тани. Одним словом, хоромы, настоящие хоромы по тем временам. Просторная «желтая» комната имела затейливую конфигурацию – ее, с окнами разной формы, нельзя было окинуть с порога всю одним взглядом. Здесь Мейерхольды обычно принимали гостей. И тогда в доме появлялись вызванные из «Метрополя» вышколенные официанты, цыгане из «Арбатского подвала» – и вечеринки затягивались до самого утра.
Особенностью квартиры Мейерхольд-Райх были… пустые рамы, сложенные в передней. В комиссионном магазине супруги по случаю купили несколько массивных лепных позолоченных рам – просто так, понравились. А что делать с ними, не придумали. Любопытствующим в шутку говорили, что достойные картины для этих великолепных рам еще не написаны.
«Райх была чрезвычайно интересной и обаятельной женщиной, – восхищался актрисой музыкант Юрий Елагин, знаток театральной Москвы тех лет. – Всегда была окружена большим кругом поклонников, многие из которых демонстрировали ей свои пылкие чувства в весьма откровенной форме. Райх любила веселую и блестящую жизнь, любила вечеринки с танцами и рестораны с цыганами, ночные балы в московских театрах и банкеты в наркоматах. Любила туалеты из Парижа, Вены и Варшавы, котиковые и каракулевые шубы, французские духи (стоившие тогда в Москве по 200 рублей за маленький флакон), пудру Коти и шелковые чулки… и любила поклонников. Нет никаких оснований утверждать, что она была верной женой Мейерхольду, – скорее, есть данные думать совершенно противоположное».
Однажды вся труппа стала невольным свидетелем того, как во время репетиции «Бани» Райх начала слегка флиртовать с Маяковским – ей, по всей вероятности, льстило, что знаменитый поэт не сводит с нее глаз. И когда Маяковский отправился покурить, а Зинаида Николаевна последовала за ним в фойе, Мейерхольд тотчас объявил перерыв, хотя репетиция едва успела начаться, и немедленно к ним присоединился.
Того же Сергея Мартинсона при поступлении в театр доброхоты поспешили предупредить, чтобы молодой актер ни в коем случае не вздумал в перерывах между репетициями болтать с Райх: «Мейерхольд – патологический ревнивец, и расположение Райх может стоить мне работы в театре. Очень скоро я понял, что дело обстояло именно так, и старался ничем не навлечь на себя напрасные подозрения».
Дети не раз наблюдали, как мама, возвратившись домой после очередной репетиции, прямо в передней, еще не освободившись от верхней одежды, вздымала руки к небу и совершенно искренне, еще возбужденная, не остывшая от творческой схватки с режиссером, восклицала:
– Мейерхольд – бог!
И через пять минут нещадно ругала «бога»: «Всеволод, тысячу раз я тебе говорила, не бросай домашние тапочки где попало!» А потом, блаженно потянувшись в кресле, мечтательно говорила домашним: «А как он сегодня орал на меня в театре…»
«Сколько я ни повидал на своем веку обожаний, но в любви Мейерхольда к Райх было нечто непостижимое, – говорил кинодраматург Евгений Габрилович. – Неистовое. Немыслимое. Беззащитное и гневно-ревнивое. Нечто беспамятное. Любовь, о которой все пишут, но с которой редко столкнешься в жизни. Редчайшая… Пигмалион и Галатея…»
* * *
«Маниакальная подозрительность» мастера все-таки имела под собой реальные основания. Нападки на театр усиливались, критики обвинили Мейерхольда в чрезмерном эстетстве, формализме, с легкой руки одного из ведущих критиков в печати уже утверждался смертоубийственный ярлык «мейерхольдовщина».
Наперекор обстоятельствам Мейерхольд в 1934 году неожиданно решил поставить на сцене «Даму с камелиями» по роману Дюма-сына. Мелодраму из французской буржуазной жизни он превращал в высокую трагедию, но история трагической любви Маргарет Готье и Армана Люваля, по мнению «друзей» театра, была внесоциальна и потому чужда советскому искусству.
На одно из представлений пришел Сталин. Он недовольно крутил свой ус и, не дождавшись конца спектакля, покинул ложу. Но после, правда, заметил, что товарищ Мейерхольд «связан с нашей советской общественностью и, конечно, не может быть причислен в разряду «чужих». Хотя эти слова оказались фальшивой индульгенцией. Вскоре художественного руководителя грубо отстранили от руководства строительством нового здания театра, всячески поизмывавшись над его проектами.
В те мрачные времена на Зинаиду Николаевну начала накатывать волна тревоги, вспоминала Татьяна. Мама погружалась в безотчетные страхи, но пустить в себя мысль, что все идет «сверху», было свыше ее сил, и она пыталась убеждать себя и отчима в мысли, что театр становится жертвой вражеской диверсии.
В первых числах мая 1936 года всем семейством они уехали в Ленинград. Но смена обстановки не помогла, а лишь усугубила душевное состояние Зинаиды Николаевны. И началось! Больная билась в непрекращающейся истерике, кричала, что пища отравлена, запрещала близким стоять против окна, опасаясь выстрела; ночью вскакивала с воплем «Сейчас будет взрыв!»; полуодетая, с нечеловеческой силой рвалась на улицу. Когда очередная попытка вырваться на волю не удалась, она, исхитрившись, бросилась к окну, распахнула его настежь, вскочила на подоконник и оттуда закричала дежурному милиционеру о том, как она любит советскую власть…
Зинаида Николаевна не подпускала к себе детей и мужа, говорила, что знать их не знает, и пусть все они убираются, проваливают к чертям собачьим! Во время одного из особо сильных припадков Мейерхольд был вынужден привязать жену веревками к кровати. При этом мнительный, ранимый, загнанный в угол старый человек трогательно, как нянька, ухаживал за больной, кормил с ложечки, умывал, ласково разговаривал, держа за руку, пока она не засыпала.
Она кричала три ночи подряд. Врачи находились в растерянности, настаивали на немедленной госпитализации и отказывались делать какие-либо обнадеживающие прогнозы, а он – быть может, уже ни во что не веря – вновь и вновь приносил ей питье и обтирал ее лоб влажным полотенцем.
Но чудеса все же происходят. В один из вечеров прикорнувшего в соседней комнате Мейерхольда разбудило невнятное бормотание; он осторожно, на цыпочках вошел в спальню к жене и увидел, как она, приподнявшись на постели, с ненавистью разглядывает свои руки и вполголоса повторяет:
– Какая грязь… Какая грязь… Какая грязь…
Он принес теплой воды, заговорил с ней – и понял: кризис миновал, к Зинаиде начал возвращаться рассудок. Домой Зинаида Николаевна вернулась тихая, смирная и совершенно безвольная.
Но в следующем году на одном из официальных приемов неожиданно вновь сорвалась. Оттолкнула топтавшегося возле артистической комнаты Михаила Ивановича Калинина и гневно закричала: «Отстаньте от меня! Все знают, что ты бабник!» Седобородый «всесоюзный староста» опешил, стал бойко отругиваться, грозно поглядывая при этом на побледневшего Мейерхольда.
* * *
Сталин взял толстый карандаш и решил еще раз перечитать это странное послание. М-да…
...
«29 апреля 1937 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я Вам пишу письмо уже больше года в своей голове, после речи Фурера против Мейерхольда – весной 1936 года.
Я с Вами все время спорю в своей голове, все время доказываю Вашу неправоту порой в искусстве.
Я в нем живу больше 20 лет. Толстой писал статью «Об искусстве» 15 лет. Вы были заняты не тем (искусство – надстройка) и правы по тому закону, который Вы себе поставили, и правы по-своему – в этом Ваша сила – и я признаю.
Но Толстой отрицал искусство, а Вы должны понять его всю силу и не ограничивать своими вкусами. Простите мою дерзость… Я дочь рабочего, – сейчас это для меня главное, – я верю в свой классовый инстинкт…
Он ведет меня на это письмо к Вам, я обязана перед своей совестью все, что я знаю, сказать. «Что я знаю?» – не так уж много, но я Вам все расскажу при свидании. У меня много «прожектов» в голове, но не все, вероятно, верное, – Вы разберетесь и обдумаете сами…»
Последние две фразы – «я Вам все расскажу при свидании. У меня много «прожектов»…» – Сталин, хмыкнув, подчеркнул. И следующие две тоже:
...
«Сейчас у меня к Вам два дела. 1-й – это всю правду наружу о смерти Есенина и Маяковского. Это требует большого времени (изучения всех материалов), но я Вам все-все расскажу и укажу все дороги. Они, – для меня это стало ясно только на днях, – «троцкистские». В Володе Маяковском – я всегда чувствовала, что «рапповские», это чувствовала и семья его (мать и сестра). Смерть Есенина – тоже дело рук троцкистов, – этого…
Вас так бесконечно, бесконечно обманывают, скрывают и врут, что Вы правильно обратились к массам сейчас. Для Вас я сейчас тоже голос массы, и Вы должны выслушать от меня и плохое, и хорошее. Вы уж сами разберетесь, что верно, а что неверно. В Вашу чуткость я верю. Какие доказательства? Я знаю, когда выбирали в Пушкинский комитет, Вы выставили кандидатуру Мейерхольда, ответили согласием видеться с ним, когда он Вам написал, не виделись потому, что нас не позвали на съезд, когда утверждалась Конституция, – это была такая пощечина, которую могла сделать только рука Керженцева… Это кто делал? Оскорбление должно быть распутано до конца. Но Вы поняли Маяковского. Вы поняли Чаплина. Вы поймете и Мейерхольда. Вражеская рука отводила Вас от него, как и нас от Вас. Слишком я натерпелась, чтобы быть деликатной. Помогите стать и деликатной. Но не оправдываю себя, буду воспитывать себя и в этом – быть не резкой. Задумала я еще на 5-е мая свидание с Вами, если Вы сможете. Свидание сразу с: 1) матерью Маяковского, сестрами его. 2) с Мейерхольдом и Сейфуллиной. Об организации этого свидания напишу сейчас Николаю Ивановичу Ежову и пошлю ему вместе с этим письмом. Пожалуйста, телеграфируйте мне коротенько в Ленинград, Карловка, 13, кв. 20. Чтоб быть мне здоровой. Обязательно.
Привет сердечный,
Зинаида Райх».
«Привет сердечный»… Дура баба, решил Сталин. Что еще подчеркивать? И так все ясно: нужно только вычеркивать. Но без спешки.
* * *
В декабре 1937 года в «Правде» появилась статья председателя Комитета по делам искусства при СНК СССР Платона Керженцева «Чужой театр», в которой были директивно сформулированы обвинения в адрес Мейерхольда: «…ушел от советских тем и советской действительности… изолировал себя от советской драматургии и советской общественности… создал у себя антиобщественную атмосферу подхалимства, зажим самокритики, самовлюбленность… В результате он сделал себя чужеродным телом в организме советского искусства, он стал чужим театром… Разве нужен такой театр советскому искусству и советским зрителям?»
* * *
После развода с Ольгой Михайловной Мунд у Всеволода Эмильевича непросто складывались отношения с их общими повзрослевшими дочерьми. Поэтому тянулся и любил своих новых детей. И они отвечали ему тем же. Танечка, к примеру, с гораздо большим доверием относилась к отчиму, чем к самой Зинаиде Николаевне.
Мейер любил, когда к Тане и Костику в гости приходили ребята, среди которых выделялся талантливый мальчишка Зяма Гердт. При появлении детей Всеволод Эмильевич обязательно тут же обозначал свое присутствие – тащил юных друзей к себе в кабинет, беседовал, показывал картинки…
Но когда Таня по доброте душевной нашептала, что Костик неожиданно стал интересоваться политикой, отпускать какие-то глупости по поводу вездесущих «органов», родители всерьез забеспокоились. Потом милый увалень, каким он представлялся одноклассницам, этот милый увалень с волосами цвета переспелой пшеницы вдруг взялся за организацию какой-то таинственной «Лиги справедливости», написал «Устав», «Программу», выпустил стенную газету «Альянс» с призывом «ликвидировать всех любимчиков как класс», чтобы учителя заслуженно ставили оценки, чтобы родители учеников не влияли своим положением и авторитетом на оценки детей… В общем, пришлось матери поволноваться, а Мейерхольду побегать, поунижаться, переговорить с нужными людьми, чтобы отстоять пасынка, убедить в полной и безусловной лояльности «бунтовщика-лигионера». Тем более, что парень вскоре забыл о «справедливости» и вновь с головой погрузился в футбольные страсти. Более того, будучи уверен, что доскональное знание всех тайн игры даст ему преимущество, сам попытался стать футболистом и поступить в школу чехословацкого тренера Фивебры. Но, увы, знаменитый чех не обнаружил в нем выдающихся способностей.
«В футбольных делах Костина память была феноменальна, – рассказывала сестра, – в голове умещался миллиард дат, чисел, фактов, фамилий и т. д. Из нашей жизни на Брюсовском он помнил много интересных эпизодов, встреч, разговоров – больше, чем я. Но в обыденной жизни ему были свойственны рассеянность и невнимательность, часто присущие людям, страдающим сильной близорукостью с раннего детства. У Кости близорукость ослабла лишь с годами.
Он лучше запоминал не то, что видел, а то, что слышал, на что и полагался. На многое, связанное с житейскими делами, в том числе с убранством квартиры, ему было чихать, не мог он относиться к этому, как к чему-то, требующему скрупулезности. Когда уехали с Новинского, Костя был восьмилетним «очкариком», погруженным в свои мальчишеские дела. О том, что его прямо не касалось, он мог помнить лишь смутно, а чего-то вообще не знать…»
Кроме разгадывания футбольных секретов, Костя с не меньшей охотой занимался фотографией, не расставаясь с аппаратом, подаренным ему отчимом. Предметом его особой гордости был альбом с портретами друзей родителей – известных писателей, актеров, музыкантов. Легче было сказать, фотоснимков каких знаменитостей той эпохи не было в собрании Кости Есенина. Он был их баловнем. Молодой композитор Дмитрий Шостакович, вспоминал Костя, бегал для него в «Росконд» за конфетами. А Сергей Прокофьев разбирал с не по годам серьезным мальчиком сложные шахматные композиции.
А вот маме Юры Есенина Анне Романовне все же пришлось тактично намекнуть, чтобы ее сын не набивался Костику в друзья. Ибо ее мальчик, судя по всему, не совсем, что ли, правильно влияет на своего сводного брата. Да и стишки у него, знаете ли, дорогая Анна Романовна…
– Конечно-конечно, – торопливо согласилась Изряднова. – Впрочем, Юрке сейчас уже не до стишков. Он же у меня заканчивает авиатехникум, летом диплом будет защищать.
С тем и откланялась. В следующий раз в Брюсовском переулке она появилась года через два. Кротко посетовала на судьбу, немного рассказала о Юре. После техникума он, оказывается, успел поработать в том самом конструкторском бюро Туполева при Военно-воздушной академии имени Жуковского, потом в КБ при авиационном институте. А в 1936-м его командировали в Ставрополь. Анна Романовна поехала с ним, но скоро вернулась обратно в Москву. Юрию там тоже не очень нравилось, но его не отпускали, и он был вынужден уйти по собственному желанию. В 1937-м попытался поступить в КБ Ильюшина. Руководство вроде было согласно. Но при оформлении документов принципиальный начальник отдела кадров неожиданно прицепился и сказал: «У вас, товарищ Есенин, отсрочка от призыва в армию уже закончилась, вы должны быть призваны…» В общем, отправили молодого человека куда-то на Дальний Восток. В марте прошлого года только одно письмо получила – и все. С тех пор от него ни слуху ни духу…
– Да, – сочувственно вздохнула Зинаида Николаевна. – Но вы не переживайте, будем надеяться, все образуется. Сами знаете, Анна Романовна, какое время. Да и на Дальнем Востоке неспокойно, граница все-таки.
– Ну, а Костик-то ваш как? – поинтересовалась гостья.
– Костик? Все хорошо. Он молодец. На днях выиграл конкурс футбольных болельщиков. Газета «Красный спорт» проводила. И он, представьте, сумел угадать всех победителей, – Зинаида Николаевна запнулась, припоминая, – и четвертьфинала, и полуфинала, и финала розыгрыша Кубка СССР. Даже Костина фотография была в газете (я вам покажу), приз ему специальный вручили… А сейчас готовится поступать в инженерно-строительный.
– Ну а Танечка?
– Танечка уже успела позаниматься на физико-математическом в МГУ, теперь увлеклась языками. Да и вообще, она уже не Танечка вовсе, а замужняя дама.
– Бог с вами! – всплеснула руками Анна Романовна. – Да вы что, Зинаида Николаевна?! Ведь она же еще девочка совсем.
– Я тоже так считала. Но нет, никого слушать не захотела, вышла замуж в 19 лет. Но на ее мужа грех жаловаться, солидный молодой человек, тоже, правда, еще студент. Но из хорошей семьи. А сама я вот-вот, судя по всему, скоро бабушкой стану…
– А мамаша Сергея Александровича к вам не наведывается?
– Нет.
Покинув квартиру Мейерхольдов, Анна Романовна на минутку задержалась на лестничной площадке, вспоминая состоявшийся разговор, улыбнулась сама себе: «А вот меня Татьяна Федоровна Есенина жалует, всегда у меня останавливается, когда в Москве бывает. И только меня называет настоящей невесткой…»