ВАСЬКА-ГИЛЯК
1
ВАСЬКА-гиляк проснулся поздно, повернулся с боку на бок и хотел было снова заснуть, но спросонья показалось ему вдруг, будто он забыл что-то очень важное. Он откинул заячье одеяло, под которым спал с женой и сынишкой, и сел на нары, отодвинув подальше свою постель — медвежью шкуру, полную блох и грязи. Его голое тело, никогда не мытое, не видавшее солнца, сливалось с полумраком. Болела голова от выпитой вчера водки. Он посмотрел на земляной пол своей тесной, остуженной за ночь фанзы, на кучу юколы, сложенной в переднем углу, и полез под изголовье за табаком. Трубочка была там, но табаку не оказалось. Васька испугался: «Неужели табаку нет?» Но тут же вспомнил, что вчера положил его сушить на печку, еле видную сейчас в мутном свете утра.
В избе было и днем темно. Сквозь окошечки, затянутые рыбьей кожей и льдом, солнце светило плохо, изба казалась всегда наполненной дымом и сумерками. Васька едва различал сейчас на широких нарах грязные шкуры, под которыми, скорчившись от холода, спали его соседи по фанзе. Печка из битой глины давно остыла, и только нары были чуть теплы от дымоходов, проложенных под ними.
Курить хотелось все сильней. Васька потянулся к печке, нащупал лист маньчжурского табаку и, растерев его на ладони, набил свою трубочку.
На дворе заскулили собаки. Голоса лаек совсем отрезвили Ваську.
«Надо собак кормить», — подумал он и стал одеваться.
Потом захватил под мышку штук пятнадцать сушеных рыб и вышел из фанзы.
Утро было безветренное, морозное. Над проливом и редкими избами гиляцкой деревни небо казалось высоким, густым, но дальше, бледнея, падало на сопки и черную тайгу. Низко, над дальним мысом, стояло солнце, а на западе еще видна была луна, такая же, как солнце, белая, будто запорошенная снегом. Васька прищурился, поискал около луны звезд, но не нашел и решил, что день будет таким же, как утро, холодным и безветренным.
Собаки, почуявшие Ваську и юколу, рвались на привязях, расшатывая колья, к которым они были привязаны. Их острые морды и уши были в снегу. Собаки дрожали от голода, отряхивались, с шерсти их сыпался иней, поднимаясь вверх мерцающей пылью. От трубочки, от снега Васька почувствовал себя бодрей. Он пересчитал собак, бросил каждой по юколе, а Мишке, вожаку, дал полторы.
Васька был бедный гиляк и пересчитывать своих собак научился с того ужасного дня, когда купец Семка увел у него Орона. Это была лучшая передовая собака, и все гиляки от Чоми до Пронги знали ее. Куда ни придет Васька, все говорили:
— У тебя, Васька, Орон не собака, а шаман. Продай — богатым будешь.
Васька смеялся — ему нравились похвалы людей. Но продавать Орона он не думал. Скажи Ваське раньше, что он расстанется с Ороном, в глаза бы плюнул. Да ведь вот же, продал…
Привязался на прошлой неделе к Ваське сахалинский купец Семка-собачник: продай Орона — и только.
— Дурак ты, — сказал ему Васька. — Хочешь — жену продам, ружье новое, а об Ороне молчи. Вот купи сивучью шкуру — дешево отдам.
— Куплю, — ответил Семка и дал хорошую цену.
Васька принес шкуру, еще свежую, пахнувшую ворванью и мясом, и положил на колени Семке, как сделал бы для каждого хорошего человека. Покупку вспрыснули. Потом пришли соседи, и Семка послал к китайцу еще за хамшином. Пили всю ночь, и пьяный Васька хвалился дедовским луком из мореного ясеня, хвалился новым винчестером, хвалился своей матерью и собаками. Гости, по обычаю, славили Ваську. Но каждый знал, что в стойбище нет беднее его человека. Семь собак и кусок невода — какое же это хозяйство?
По домам разошлись поздно. А когда наутро Васька вышел кормить собак, Орона у кола не было.
Кинулся он в избу. И жена ему рассказала, что Орона он продал вчера Семке при свидетелях, а деньги у нее за пазухой. В тот день Васька согрешил как мужчина и охотник: избил жену, растоптал ее серьги, проклял священную скалу Тыри и заплакал. А Васька не плакал даже и тогда, когда в Амуре утонул его отец.
Целую неделю Васька пропивал Семкины деньги и угощал все стойбище. Но и теперь, когда уже все было пропито и кончено, Васька, глядя на собак, грызущих юколу, думал об Ороне. Плоское безволосое лицо Васьки было сосредоточенно-печально. Юколы едва ли хватит до весны, охота на нерпу нынче плохая, и, может быть, придется продать еще одну собаку.
«Куда девалась такая уйма денег?» — недоумевал Васька, с трудом вспоминая эту пьяную неделю.
И вдруг вспомнил, за что он вчера отдал Митьке Галяну последний рубль. Васька присел на корточки, снял шапку и, в знак величайшей досады, крепко дернул себя за косу.
— Ах, шаман, — крикнул он, — совсем забыл!
Черная сука Пахта, не отрываясь от рыбы, удивленно скосила свои желтые зрачки на хозяина. Васька плюнул ей в глаза, вскочил на ноги и, разгоняя собак, побежал к фанзе.
Он вспомнил то, что не давало ему утром спать. Вчера в полдень недалеко от стойбища, в тайге, он напал на лисий след. Васька купил у соседа Митьки стрихнину, наделал из сальной свечки пилюли и разметал их вечером на следу. Еще на заре нужно было прийти к этому месту.
Бормоча и досадуя, Васька разбудил жену, достал лыжи и, захватив винчестер, отправился в тайгу. Идти было недалеко. Он спустился с. высокого берега на пролив и направился к мысу, черневшему скалами. Начиналось утреннее сверканье снега. Васька жмурился и старался не глядеть вниз. Было ясно, холодно. Направо, под бледным краем горизонта, как полоска моря, синел берег Сахалина. Обогнув мыс, Васька по тропинке взобрался на сопку и уже в тайге надел лыжи.
За мысом, между елями, было как будто теплей.
Васька глубоко вдохнул знакомый запах мерзлого дерева.
Ночью выпал небольшой снег, лыжный след был неглубок. С пихт, больных от туманов, изредка падали подгнившие иглы. Васька, осторожно обходя кусты и боясь зацепиться, смотрел на концы своих широких лыж, обшитых по-тунгусски оленьей камасой. Из-под лыж струился белый пушок.
Васька думал:
«Когда лиса приходила: до или после снега?» И хотелось ему, чтобы она пришла после снега и чтоб была она не простая — красная, а крестовка — лиса цвета таежных сумерек, с черным крестом на спине, с мехом более нежным, чем у соболя.
Он даже представил себе ее небольшое поджарое тело, от предсмертных мук зарывшееся в снег около метки, оставленной им вчера. Страшное беспокойство мучило его: «Вдруг вороны успеют раньше?» И счастье его будет растерзано, растаскано по заметенной тайге. Он налег на лыжи и заскользил быстрей. Через минуту он увидел и самую метку — еловую лапу, воткнутую в снег на чистом месте между молодыми пихтами. Лисы не было видно, только слегка темнел ее след, полукругом уходивший в голые кусты. Он лежал на снегу, как брошенная веревка, Около метки снег был немного взрыт.
У Васьки защемило сердце от плохого предчувствия. Он нагнулся и поднял приманку. Окаменевший от мороза сальный шарик был цел, только в двух местах на матовой поверхности виднелись царапинки. Приманка была в зубах у зверя. Васька выругался по-русски, как научился у амурских рыбаков, а потом по-гиляцки:
«Ушла, порази тебя в сердце злой кенг, проклятая!»
Лиса попалась старая, уже травленная, знакомая с запахом стрихнина. Но надежда, как вода на мари, никогда не высыхает в сердце охотника. Васька присел на корточки и присмотрелся к следам. Лиса приходила на заре, часа два тому назад. Васька все же снял ружье и пошел по следу.
Лыжи скользили легко. Тайга была тиха, только изредка стреляли пихты и свистели белки, роняя с обнаженных лиственниц снег. След зверя оставался все таким же явственным и спокойным. Лиса была в хорошем настроении и уверена в себе.
Пройдя километра два, Васька остановился. Он только сейчас пожалел, что не взял с собой саночек, припасов и всего необходимого для охоты. Он посмотрел на небо, сквозь темную зелень казавшееся особенно глубоким.
— Однако да, бурана не будет. Ушла лиса, но от Лангха не уйдет, — сказал он, назвав себя именем, данным ему отцом.
Он не называл себя Васькой, когда оставался один, потому что забывал это чужое имя, полученное лет пятнадцать назад, когда миссионер — поп Игнашка — приезжал из города крестить их стойбище.
Отец Васьки судился тогда с варкинским гиляком из-за растерзанного собаками щенка, и говорили, что крещеным судья помогает.
Возвращаться обратно по собственному следу было еще легче. Поверху прошел ветерок, на минуту наполнив воздух порошью. Свист, ворчание белок становились все сильней. Васька поднял голову. На лицо его упал ком снега, сброшенный беличьим хвостом. Васька цокнул и погрозил рукавицей. Белки шли большой стаей на восток. Одна белка, бывшая поближе, мелькнула белым брюшком и поднялась выше, глядя на Ваську возбужденными глазками. Васька редко смеялся, но сейчас широко улыбнулся своими толстыми обветренными губами. Обилие белки предвещало удачу. За белкой придут лиса, волк, рысь и сахалинские тунгусы, люди веселые и смелые. У них Васька научился настоящей охоте на зверя. А то бы всю жизнь свою, как все гиляки, сушил бы юколу, ездил на собаках в гости и бил бы гарпуном нерпу.
«Хорошо быть тунгусом, вольным охотником, — позавидовал Васька. — Жаль только, что они стригут волосы и не носят кос».
2
Жена уже топила печку и крошила рыбу, когда Васька вернулся домой. Женщины и дети толпились около котла над очагом. Вдовая сестра Васьки Тамха, жившая в одной избе с ним, месила тесто для пресных лепешек. Семилетний сынишка Васьки Панга стоял у печки и, выставив живот, курил трубочку, которую мать поминутно вырывала у него, затягивалась раза три и совала ему обратно в рот.
От табаку и печки в избе было дымно, темно. Запах вяленой рыбы, нерпичьего жира, сивучьих кож, сушившихся под крышей на жердях, показался Ваське после тайги особенно тяжелым. Он попросил есть.
Жена поставила на нары китайский столик на низких ножках, накрошила юколы и заварила кирпичного чаю. Тамха начала печь лепешки, скупо смазывая их нерпичьим жиром, и в избе, кроме всего, запахло еще горелым тестом.
Тамха была одета по-праздничному, хотя праздника никакого не было. В ее жестких волосах, заплетенных, в отличие от мужчин, в две косы, синели ленты из китайской канфы, в ушах болтались оловянные серьги, праздничный фартук был обшит красным сукном.
Она надела это ради старшего брата ее покойного мужа, ради Митьки Галяна, за которого она, по вдовьему обычаю, на-днях выходила замуж.
Васька знал, что дело тут не только в обычае, который Митька при желании мог бы обойти, но и в том, что Тамха молода, а покойный Начах оставил ей избу в Тымах, полную нарту собак и рублей на сто серебра и одежды. Тамха могла бы остаться вдовой, но она была бездетна, и все наследство мужа переходило к брату его. Калым же за нее никто не вернет Митьке Галяну. Плох был улов за последние годы. А Митька был сам богат, вдов и не так уж стар, как иногда казалось Тамхе.
Однако Васька его недолюбливал за многое: за то, что разбогател он обманом, скупая у своих рыбу для русских купцов, и за его сердце, жадное и хитрое, как у лисы.
Митька хотел, чтобы, как знатному, при встрече приседали ему.
Васька поел и начал готовиться к охоте: переменил ремни на лыжах, осмотрел свои тюленьи торбаса, набитые сеном, надел гарье и взялся за ружье.
В это время вошел Митька. Он был низкоросл, широкогруд и носил не обычную собачью шапку чепчиком, а беличью, с длинными ушами, подражая Семке-собачнику, с которым вел дела и часто судился.
В черной косе Митьки была уже седина. Но выглядел он не старым, так как пил мало, а в самое тяжелое время, весной и осенью, держал русского работника. Он мог бы иметь трех, даже четырех жен, но остался вдов после смерти Гинги. Он не собирал в сундуках кусков парчи, серебряных безделушек, как другие богатые гиляки. За старинную кольчугу, расцениваемую стариками рублей в триста, он не дал бы и гроша. Но зато любил золото, хорошую одежду и всегда носил кафтан из меха черных собак, что считалось большим щегольством.
— Здорово! — сказал Митька, остановившись в дверях.
Васька поздоровался с ним холодно, не привстав даже с нар, как это сделали все бывшие в фанзе. Но Митька был на этот раз особенно ласков с Васькой.
— На охоту собираешься? — спросил он, поглядывая на его ружье.
— Да.
— Я думал, ты уж с охоты пришел, лису принес. Стрихнин у меня хороший, не китайская челибуха. Лучшего не найдешь ни в городе, ни на Сахалине. Зверь только понюхает — тут же ложится.
— Не шибко хороший, — хмуро сказал Васька. — Лиса и на зуб брала, да ушла.
— О-о-о! — Митька сочувственно покачал головой. — За ней пойдешь?
— Пойду, недалеко ушла. След есть.
— Это хорошо. Пусть твоя охота счастливо начнется и счастливо кончится.
— Спасибо. Пусть и тебя счастье не оставляет, — равнодушно ответил Васька.
— Какое у нас, у гиляков, счастье! — Митька присел на нары и вздохнул. — Сухое дерево на тропе. Кто бы ни остановился, для костра рубит. Вот у Семки — счастье. Вчера опять двух собак у тымских гиляков купил. Видел я сегодня, из Погиби в город поехал. Твоего Орона в нарте передом пустил. Хорошая собака Орон! Дурак ты, Васька, — мне, гиляку, не продал, русскому купцу досталась.
Как заговорил Митька об Ороне, так Васька и про охоту забыл, пододвинулся ближе и даже подал Митьке кисет.
— Ты, Васька, хороший человек, — продолжал Митька, закуривая. — А Семка — зверь бешеный, всех кусает. Нет такого охотника, который бы этого зверя убил.
Васька подозрительно поглядел на Митьку и осторожно ответил:
— Никто этой шкуры не купит, Охотника же свяжут и в город повезут.
Митька с минуту молча курил, потом усмехнулся:
— Шкуры не купят, это верно, зато все гиляки спасибо скажут. И в город, однако, повезут, однако и нет. Вчера варкинский гиляк приезжал, рассказывал — на Амуре товарищей много собралось. «Красными» себя называют и еще «партизанами», — Митька с трудом выговорил незнакомое слово, — с большим войском на город идут, японцев не боятся, никого не боятся. Купцы нанимают гиляков с нартами пушнину из города на Сахалин отвозить и сами уезжают. Однако купцам плохо будет. И Семке плохо будет.
— Я тогда у Семки Орона обратно возьму, — сказал Васька. — Дам ему три шкуры нерпичьих и новые торбаса. Больше он мне денег не давал.
— Все равно дурак ты! — Митька ласково хлопнул Ваську по плечу. — Орона отними у Семки, а ему ничего не давай. Хитрый купец, но больше от нас не уйдет.
— А тебе, Митьке-купцу, плохо не будет? — спросил Васька в раздумье, силясь представить себе это войско красных людей, которых так боятся богатые.
— Мне что! — Митька строго глянул по сторонам. — Я гиляк, человек бедный. Кому будет хорошо, кому плохо.
«Хотел бы я быть таким бедным», — подумал Васька, но промолчал и заторопился на охоту.
Скатал спальный мешок из оленьего меха, переложил спички из кармана за пазуху, чтоб не отсырели, нащупал трубочку, огниво, кисет с табаком и выпил перед дорогой ковш холодной воды.
Жена дала ему с собой мороженой рыбы, лепешек и вышла проводить. Васька хотя был «крещеный» гиляк, но все же заглянул в амбарчик, где стояли идолы, зашитые в шкуры, а в углу был прикован годовалый медведь. В темноте звякала его цепь и синим светом мерцали глаза. Васька не обратил на него внимания. Он помолился злому Кинсу — страшному духу смерти и буранов, потом взял лыжи под мышку и сказал жене:
— Не обкорми щенков, присмотри за медведем и не жди ты меня одно солнце, два солнца. Взойдет солнце в третий раз — приду. А не приду — не жди.
3
Таких ясных дней давно не помнил Васька, привыкший к частым пургам и ветрам. У берега тайга была мелкая, гнилая, с еловым буреломом, но дальше в сопки пошла лиственница и кедры, под которыми снег голубел от сумерек. Здесь было так тихо, что даже сквозь меховую шапку, закрывавшую уши, Васька слышал шорох снега под лыжами.
Уж два раза засыпал он в своем оленьем мешке под кедрами и звездами и два раза после сна, смочив снегом глаза, видел угасание небесных огней. А лиса не давалась, и след не пропадал. Даже белка — и та куда-то исчезла.
— Шатун-лиса, без норы живет, а куда бежит, шаман ее знает.
Все это казалось злой напастью, и Васька жалел, что перед уходом не помолился, кроме Кинса, еще доброму духу Кушу, поднявшему землю из моря. Но больше жалел он, что не взял с собой гольдской суки Пахты, единственной из всех его ездовых собак, умевшей хорошо выслеживать зверя.
Табаку оставалось мало, лепешки были съедены. Но какой охотник, не потерявший следа, уходит домой? Уж близко Амур. Большое озеро осталось далеко налево. На север — город, а направо, за глубокой излучиной реки, село Богородское, в котором Васька нередко бывал в гостях у рыбака Макарова. Бывал и тот у Васьки, когда приезжал на низовье рыбачить.
На третий день утром, когда Васька совсем уж решил идти в Богородское, он увидел лису. Она бежала шагах в тридцати от него, держа в зубах задушенную белку. Он потемнел от испуга и радости и опустился на колени, сбросив рукавицу. Слабый ветерок, дувший на него, наносил запах снега, зверя и еловой коры.
Лиса будто плыла по снежной заводи, обогнула бурую корчагу, нырнула под куст и снова показалась под низкой елкой. Тут она остановилась и положила белку на снег.
Васька осторожно поднял ружье. Далеко — и елка мешает. В бок стрелять — мех испортишь. А лиса — настоящая крестовка, голубовато-серая, будто подернутая инеем сталь. Васька ждал. Уж начало пощипывать палец, наложенный на собачку курка, когда мушка винчестера влипла чуть пониже лисьего уха. Ничего не хрустнуло. Васька был неподвижен, тих, как земля. Но вдруг почувствовал, что лиса его заметила. Он узнал это потому, что в тот самый момент страшно сжалось сердце. В глазах метнулась тревожная морда зверя.
Слушая через минуту повторенное эхо выстрела, Васька уже знал, что лиса ушла. Далеко выброшенный след и крутые повороты на снегу рассказали ему, как она пырскала, уносимая ужасом. Он воткнул ружье в снег и, вдыхая сладкий запах пороха, растерянно огляделся вокруг.
Два дня охоты пропали даром. Придется идти в Богородское.
Он сел на лыжи и набил трубочку последним табаком.
«Нет бедному человеку счастья».
Васька громко чмокнул, выражая свою печаль и уныние. Усталый, он поднялся и двинулся дальше.
Тайга пошла в гору. Начинались сопки, кругом становилось глуше. Все чаще встречались поваленные, истлевшие ели и пихты. Едва прикрытые снегом, эти холмы гнилого валежника становились опасными для лыж. Приходилось далеко обходить их. Наконец стал попадаться кривой бледно-зеленый слойник, веселый предвестник высоких мест и близкого перевала.
Подъемы становились круче. Васька крепко и наглухо привязал лыжи к ногам. Он шел на них, как в горных башмаках, подбитых острыми гвоздями. Обшитые снизу шкурой, вырезанной из голени оленя, они легко скользили только вперед по шерсти. Это давало упор и крепость шагу охотника.
Васька добрался до самой вершины хребта.
Желтоватые от мха камни выглядели голыми и холодными. В расщелинах курился снег. Сухо звякали под ногами обледенелые кустики брусники. Но Васька улыбался. Внизу волнами клубилась тайга. Там лежал Амур во льду, запорошенный буранами, но всегда желанный для каждого гиляка.
Васька начал спускаться. Чуть согнув колени, отставив палку, он летел вниз, делая опасные повороты между деревьями. Когда поворот был особенно ловкий, Васька весело вскрикивал. Брови, ресницы, тонкая коса его, выбившаяся из-под шапки, побелели на морозе. Он был уверен в себе, в своих лыжах больше, чем старый тунгус.
И вновь пошла тайга, но более редкая, с ложбинами, с полянами, где снег был рыхл и так глубок, что Васькина палка не доставала дна.
Шагу он не убавлял, но идти становилось трудней. Лыжи врезались в снег, насту не было. Вдруг Васька почувствовал толчок, услышал легкий треск и рванул ногу назад. Лыжа с разбегу въехала под валежник, заметенный снегом. Секунды две Васька шатался, стараясь упасть на бок, но повалился навзничь, на лыжи, подвернув ноги.
От боли и неожиданности он закрыл глаза. Когда же открыл их, то прежде всего посмотрел, где палка, которую он выронил при падении. Она лежала шагах в пяти от него. Потом пошарил вокруг, отыскивая свалившуюся рукавицу. Снег обжег его пальцы. Рукавицы не было. Тогда он попытался подняться, но лыжи, крепко привязанные к ногам и придавленные тяжестью валежника и собственного тела, не давали возможности встать. Случилось то, чего гиляк не пожелал бы даже врагу на охоте. Васька лежал на спине, словно связанный и прикованный к лыжам, не в состоянии ни подняться, ни сесть, чтобы отвязать ремни.
Он попробовал повернуться на бок. Снег всасывал каждое движение. Наметенный с Амура, с тайги, с сопок, просеянный буранами, он был рыхл и беспощаден.
Ныли мокрые пальцы на руке. Два раза Васька всовывал их под язык, чтобы отогреть. От этого становилось еще хуже. Его жесткие, как у собаки, ресницы стали влажны. Он знал, что в тайге часто находят мертвых охотников, замученных собственными лыжами.
Никогда Васька так близко не видал своей смерти.
«Нет счастья бедному человеку», — подумал он снова и лег спокойно на спину, засунув голую руку за пазуху и глядя вверх, ибо каждый охотник, умирая, открывает глаза перед небом. Оно было так же беспощадно, глубоко и холодно, как этот снег.
Над краем поляны качались вершины деревьев, и дымные струйки стекали с высоких пихт, сверкали на лету и падали на лицо колючими кристаллами. Начинался ветер.
Васька лежал не долго. Но никогда столько мрачных мыслей не приходило ему в голову.
Он вспомнил отца, утонувшего на тюленьей охоте, жену Мингу, чуть не замерзшую во время родов, когда ее, как не чистую, вынесли, по обычаю, в берестяный шалаш на мороз. Она кричала, и Васька ушел, чтобы не слышать ее крика. Жена осталась жива, но младенец замерз. Это был бы хороший гиляк.
Потом он вспомнил Орона и представил себе, как по дороге на Сахалин бежит нарта. На нарте — Семка в рысьей шапке размахивает хореем и кричит: «Tax, тах!» Но Орон слышит — не Васькин голос — и не ведет собак. Лег, грызет снег, оглядывается, словно кого-то ждет.
Васька знает, кого ждет Орон, и улыбается ему замерзшими губами.
Потом проплыл мимо Митька в новой дохе с пуговицами, сестра Тамха, знакомый китаец Лутуза, работавший на рыбалке у купца Кузина. У купца этого на Амуре лучшие заездки. Железные катеры забрасывают и вытаскивают его невода, потому что никто живой с ними не справится.
«Зачем купцу так много рыбы? Дельфин — и тот столько рыбы не съест! Почему Семка собак не выкармливает, а имеет их больше сотни? Почему Митька не замерзает в тайге на охоте, а одежды его и денег хватило бы на два стойбища?»
Все это вдруг показалось Ваське таким обидным, несправедливым, что он даже застонал. И только тогда почувствовал, что вокруг темно, что он засыпает и глаза его закрыты.
Он в ужасе открыл их, увидел снова небо, струи снега над вершинами пихт — и закричал. Во всем теле начиналась крупная дрожь, предвестник замерзания. Собственный крик придал Ваське силы. Он ощупал лицо, потер снегом нос, щеки и помахал руками, чтобы согреться. Дрожь стала утихать. Он вспомнил о ноже: нельзя ли расколоть лыжу? Но это оказалось еще трудней, чем подняться.
— Лопни твое сердце! — выругался Васька и яростно рванулся направо, потом налево, как собаки, трогающие примерзшую нарту.
На одной лыже ремни будто ослабли. Крича от боли в подвернутых ногах, он рванулся еще раз и вдруг вытащил ногу из торбаса. Грязная, с клочками сена между пальцами, с ногтями, твердыми, как у зверя, она показалась ему страшной под чистым небом. Он опустил ее в снег, отодвинул из-под себя освободившуюся лыжу и сел.
На лбу его заледенели капли пота, жгло босую ногу, но Васька с минуту блаженно раскачивался, воздавая должное жизни и добрым силам ее. Потом плюнул на лыжи, на снег, на черную тайгу и стал развязывать ремни. На Амур он вышел с первыми звездами. Всходила луна, отражаясь в синих торосах. Снег зеленел, как трава.
4
Васька снял лыжи и пешком пошел по направлению к Богородскому. Натруженные ноги особенно чутко ощущали протоптанный снег на дороге. Безмолвен был зеленоватый простор. Он казался светлым, но в этом призрачном, дымчатом свете ничего не было видно. Нельзя было различить, где кончаются мысы и начинаются торосы. Васька несколько раз попадал с дороги в сугробы. Этот мерцающий свет не пугал его. Он был так же знаком, как эта тишина и месяц в оранжевом круге. Васька шел, ни о чем не думая. Он долго не слышал глухого окрика, повторенного несколько раз.
— Стой, кто идет?
Васька отскочил.
В первую секунду хотелось убежать, потому что для гиляка нет ничего ужаснее человеческого крика в ночи.
Но голос впереди был не строгий, даже как будто ласковый.
— Постой, куда? Стрелять буду!
При луне фигура, которая приближалась, казалась страшной, особенно ее тень, бежавшая впереди, — огромная, остроконечная, как тень старой ели.
Когда человек подошел, Васька увидел, что страшным его делают высокий башлык на голове и тяжелый бараний тулуп.
Из башлыка шел голубоватый пар и торчала заиндевевшая борода.
Потом из-под скалы показался другой человек, в таком же башлыке, и тоже подошел к Ваське.
— Ты кто такой? — спросил первый.
— Гиляк, — ответил Васька и для ясности повторил: — Охотник, Васька-гиляк.
Человек нагнулся к нему:
— Э-э-э, верно, гиляк! И куда тебя, друга, носит? — сказал он сочувственно. — Ты куда идешь?
— В Богородское. Тут мой друга живет, Макаров.
— Это какой Макаров? Кажись, в третьей роте есть такой командир. Из низовых рыбаков он, что ли? Не Андреем зовут?
— Андрейка, Андрейка! — Васька, обрадованный, протянул говорившему руку, как человеку, который знает имя его друга.
Но тот не взял, а задумчиво, даже недовольно, обратился к товарищу:
— Что с ним делать? В штаб, что ль, отвести?
— Вот еще! — неохотно ответил другой. — С гиляком в штаб таскаться?! Отведи к Макарову. Может, признает. Только, гляди, ружье у него возьми.
Васька молча, с недоверием отдал свой винчестер и долго шел за человеком, глядя себе под ноги.
Накатанный снег на дороге светился лунным пламенем. Огни деревни на невидимом берегу казались звездами, и, поднимая к ним глаза, Васька смутно видел перед собой все тот же заиндевевший башлык. Теперь он уж не казался ему страшным.
Следы полозьев на дороге были глубоки, тверды, края их мерцали под луной.
«Много коней прошло по дороге, много людей проехало, и возы были тяжелые. Правду сказал Митька о красных», — думал Васька.
Он был теперь спокоен за свое ружье. Он верил, что эти люди не могли его обидеть, и с уважением поглядывал на башлык и широкую спину, заслонявшую изредка огни на берегу.
Несмотря на поздний час, изба, куда привели Ваську, была полна народу. Пили чай. На столе лежали куски соленой рыбы, хлеба и сахару, о котором Васька слышал так много чудесного.
Было жарко, дымно, и Ваське сразу захотелось курить. Он жадно втянул горячий, горьковатый от дыма воздух.
— Товарищ Макаров, гиляка в гости к тебе привел, — сказал партизан, постукивая Васькиным винчестером.
Макаров о чем-то громко рассказывал и ответил не сразу. Васька первый подошел к нему и протянул руку. Этому приветствию научился он у русских.
— Здорово, Макарка!
Макаров поднял свои густые рыжие брови и глянул на Ваську удивленно и настороженно.
— Васька, ты? Как попал сюда? — С минуту все изумленно смотрели то на Ваську, то на Макарова, лицо которого постепенно принимало свое обычное выражение озабоченности. — Через город шел по Амуру? — спросил он.
— Нет, через сопки по тайге пришел, лису гонял.
— A-a-а! — разочарованно протянул Макаров. — Я думал, через город пришел, вести принес. — И добавил, обращаясь к другим: — Знакомый гиляк один, охотник хороший.
— Свой, значит, человек? — спросил партизан, приведший Ваську.
— Свой, свой! — недовольно ответил Макаров, словно досадуя, что помешали его беседе. — Отдай ему винчестер.
Но партизан не отдал. Он поднял к свету ружье, еще матовое от мороза, и долго смотрел на него, покачивая головой.
— Да-а, штука ладная, жалко отдавать, своим бы пригодилась. Кто их, гиляков, знает!
— Отдай, Боженков, волчья твоя душа! — резким. голосом сказал бритый парень, сидевший в углу.
— Покричи, покричи, может, я испугаюсь, — спокойно возразил Боженков, поглядывая на Ваську веселыми глазами.
Лицо у него было пожилое, обветренное, с красными жилками на щеках. Васька с тревогой смотрел на свой винчестер. Боженков, помолчав секунду, словно выжидая, что ему еще скажут, неожиданно улыбнулся широко, от чего лицо его, несмотря на старческие жилки, приобрело наивное, задумчивое выражение.
— Отдать можно. И то сказать, какой он без ружья охотник!
Боженков протянул Ваське винчестер и, стуча подмерзшими валенками, вышел.
Вскоре про Ваську все забыли. Он пил чай с хлебом и соленой кетой, курил чужой табак, кучей лежавший на столе, и слушал малопонятный для него разговор.
Сахар, который он пробовал впервые, показался ему сначала невкусным, но потом он съел куска три и один даже спрятал для сынишки за пазуху вместе с табаком.
От тепла и сытости, после двух ночей, проведенных в тайге, сильно хотелось спать. Но Васька сидел, сжав между коленями винчестер, и старался не закрывать глаз. Красные ленты на папахах казались сизыми. Голоса звучали то далеко, то близко, и звенело в ушах. Васька с трудом слушал.
Говорили о японцах, о том, что в городе экспедиционных войск, вместе с белыми, больше двух тысяч, что драка предстоит тяжелая, и если на помощь не подойдут приисковые и сахалинские, то город будет трудно взять.
Потом говорили о рыбалках, о заездках, о том, что Кузин и крупные промышленники захватили все побережье. Рыбацким артелям негде даже тони выбрать. На приисках — голод, а в городе — казни и аресты рабочих.
— Купцы из города пушнину на Сахалин отвозят, — вставил Васька в общий разговор.
— Ишь что делают! — сказал все тот же бритый парень с резким голосом, которого Макаров называл Кумалдой. — К японцам прятать повезли.
— От народа добро не спрячешь. — Макаров поднялся и подкрутил фитиль в потухавшей лампе. — Ну что ж, ребята, спать пора, — сказал он по-хозяйски. — Завтра делов пропасть. Может, выступать назначат, слыхал я в штабе.
По его твердому голосу и уверенным жестам Васька понял, что Макаров — начальник. Он же, Васька, — его друг. Это льстило ему больше, чем если бы сам чомский шаман был его братом. Не раз в путину Макаров спал под крышей Васькиной фанзы, ел его юколу, пил его воду, и маленький Панга в веселую минуту держался за его палец.
Макаров вышел на улицу. Васька пошел вслед за ним. Над деревней стояла луна; дома, улицы были в серебре, и Васька, взглянув на небо, подумал, что уже полночь и в это время в стойбище начинают выть собаки.
— Друга, — оказал он Макарову, чувствуя непреодолимую благодарность за хлеб и сахар, за табак и приют, в котором не отказали ему эти люди с холщевыми патронташами, с красными лентами на папахах, — друга, ты хороший человек. Хочешь, я тебе свои лыжи отдам? Лучше во всем низовье не сыщешь.
— Не надо мне твоих лыж, — запахивая тулуп и зевая, ответил Макаров.
— Друга, — снова начал Васька, — я два дня за лисой гонялся, а она ушла. Нет счастья Ваське. — Он хотел рассказать про лису-крестовку, про то, как он в тайге пропадал и о чем он там думал, замерзая в снегу под валежником.
Но Макаров прервал его и прислушался. С Амура доносилось гудение, словно кто-то чуть трогал струну.
— Не до твоей лисы теперь!
Он отмахнулся и торопливо зашагал к ближнему краю села. Низкорослый Васька еле поспевал за ним. Кто-то встречный громко сказал:
— Эй, амгунские с приисков пришли.
— Ой ну? — радостно отозвался Макаров.
И голоса были гулки в разреженном воздухе.
С высокого берега были видны Амур, снега, игравшие лунными всполохами, мерцавшие торосы и на тракте — обоз.
Конец обоза терялся в темноте, под скалами. Над передними возами, въезжавшими на крутой подъем в деревню, стоял синий пар; от скрипа снега под полозьями, казалось, трепетали в небе звезды.
— Идут, видишь, — говорил оживленно Макаров, глядя куда-то поверх головы Васьки. — Идут амгунские, костюкинские, соловьевские.
И он радостно смеялся, выбрасывая изо рта морозный дым, оседавший на бороде инеем.
Ночь Васька провел плохо. Лег близ порога, у бочки с водой, и ночью встававшие пить наступали ему на ноги. Он часто просыпался и выходил из избы. На улице было тоже беспокойно. В избах всю ночь горели огни, слышны были голоса. У ворот стояли сани с поднятыми к небу оглоблями.
Все же Ваське изредка удавалось заснуть. Тогда ему снился Орон, лиса и будто Семка отнимает у него винчестер.
Утром в селе было шумно и тесно от вооруженных людей. У волостной избы висел красный флаг с обледенелым древком. Несмотря на ранний час и мороз, пели песни. Никогда — ни у костра после удачного лова, ни во время медвежьего праздника в стойбище — Васька не чувствовал себя так хорошо, как в этой толпе.
Он узнавал людей по обуви и одежде. Тут были рыбаки в пимах, расписанных узорами, амгунские старатели и китайцы в высоких ичигах, щеголеватые корейцы, любящие белые одежды. Тут были даже амурские гольды в лосиных унтах, бесстрашные охотники на медведей.
Ваське встретились тунгусы в дохах, в оленьих торбасах, искусно расшитых разноцветными шкурками, — тунгусы, которым он всегда завидовал, потому что нет на свете лучше охотника, нет на свете добрей и честней человека, чем тунгус.
— Куда вы идете? — спросил их Васька по-тунгусски. — Разве вы будете стрелять в японцев и русских капитанов?
— Дагор, — ответили они ему. — Это верно! Мы бьем только зверя. Но нет нам житья от купца Кузина. Каждый тунгус ему должен, каждый тунгус ему платит. Это хуже ясака. Ясак в старину платили только раз в год. Мы же зимой и летом приносим Кузину на склад соболей, панты, шкуры медведей и рысей. Мука же его горькая, порох нечистый и дорог. Мы обзавелись бы, как отцы наши, луками, если б не научились так хорошо стрелять из ружья.
— Не брат ли этот Кузин тому купцу, который имеет рыбалки на низовье? — спросил Васька. — У него работает китаец Лутуза?
— О Лутузе мы не слыхали. Купец же — этот самый. Большие прииска на Амгуни тоже его.
— Ай, ай, зачем же ему так много рыбы, пушнины и золота? Не знаете ли вы?
— Этого мы не знаем. Но слыхали в тайге, что на Амуре большая война. Приисковые рабочие пошли в город купцов наказывать. Такой закон вышел. И мы пригнали сюда красным двести оленей для езды и мяса.
— Кто же вам за это заплатит?
— Старики нам сказали — об этом не думать.
— Цо, цо! — И, чтоб не сказать больше, Васька с укоризной опустил глаза вниз.
Он узнавал обычную беспечность тунгусов. Они, как всегда, были веселы, разговорчивы, добродушны.
Но никогда гордый тунгус не пропустит случая посмеяться над гиляком. И один из них, молодой, в дохе с барсучьей выпушкой, сказал Ваське:
— Я по ногам вижу, что ты гиляк. Э, кривоногий, вкусно ли собачье мясо?
Васька понял насмешку:
— Ноги у нас кривые от гребли: мы с детства сидим на дне лодки, а ты плавать не умеешь, ты гнилая береза. Приезжай в гости, я тебя щенком угощу. Его мясо вкуснее, чем олений желудок со мхом. И рыбы у нас больше, чем у вас вшей.
— Дагор, — сказал тунгус постарше, — у всех у нас вшей больше, чем радости, не обижайся на молодого. Его по-русски зовут Петром, а по-тунгусски Кабаргой.
Васька рассмеялся, и ссора кончилась. Тунгусы ушли.
Он постоял немного, глядя им вслед и любуясь их стройностью, их меховыми одеждами, их тонкими, чуть вывернутыми внутрь ногами, не знающими устали ни на летней тропе, ни на лыжах.
Был отдан приказ наступать. Из села выезжал первый обоз.
На возах сидели люди, и дула их винтовок глядели в белое небо, предвещавшее ветер и пургу.
На одном из возов — или это только показалось Ваське — он увидел среди партизанских ушанок грязную заячью шапку Лутузы.
Васька окликнул его. Но мимо проскакал верхом партизан в огромных пимах. Потом пробежал гольд на лыжах, размахивая руками, и возы скрылись под берегом.
Внизу, на Амуре, было видно, как вслед за обозом выскочили из-за поворота нарты тунгусов. Олени, пугаясь лошадей, сворачивали с дороги и, вытянув морды, тонули в снегу. С Амура долетал веселый, молодой голос Петра, кричавшего на оленей. Васька все еще стоял в задумчивости, присматриваясь ко всей этой незнакомой суете. Что делать? Уйти обратно в тайгу казалось невозможным так же, как бросить охотника без помощи. Остаться в деревне, когда уходит друг и хозяин, казалось еще невозможнее. И Ваське вдруг захотелось вместе с Макаровым, с Лутузой, с Петром и этим незнакомым гольдом идти на восток, в город, с ружьем за плечами, навстречу тому страшному зверю, на которого собралось столько людей.
«Так вот они, красные, которые чтут бедных и преследуют богатых, — подумал он. — А я, Васька-гиляк, не бедный ли человек и я не зол ли на богатых?»
Так решил он сказать Макарову, но, когда увидел его густые брови и озабоченное лицо, сказал другое.
— Друга, сегодня десять раз меня люди назвали «товарищем». А я для них еще ничего не сделал. Я никогда не слышал, чтобы русские называли гиляка «товарищем». Как мне заплатить за это?
— Отстань! — сказал Макаров, занятый в это время разговором с Кумалдой, тем самым бритым парнем, который вчера помог Ваське выручить винчестер. — Уходи ты, ради бога, домой, не до гостей мне теперь!
— Эх, зачем так говоришь? — Васька укоризненно посмотрел на Макарова.
Он готов был обидеться и повернулся, чтобы уйти, но Кумалда остановил его.
— Друга, что ты хочешь сказать?
— Я хочу вместе ходить, Васька-гиляк тоже красный.
— В партизаны хочешь? — удивленно спросил Кумалда и долго с любопытством смотрел на Ваську. Потом рассмеялся. — Это тебе не лис гонять. Каюк может быть. — И парень, закрыв глаза, сделав страшное лицо, показал, как умирают люди.
— Ай, ай! — Васька печально вздохнул. — Медведь тоже страшный, но гиляк не хуже гольда знает, как на него охотиться. Медведь мне не враг, и если охота моя удачна, я не убиваю его, а сажаю на цепь в сенях моей фанзы, и жена кормит его брусникой и поит из длинной ложки до дней великого праздника. Но что я могу сделать с Семкой-собачником, с Митькой-гиляком, с купцом Кузиным? На цепь они не пойдут. В них можно только стрелять.
— Вот-те и гиляк! — сказал с одобрением Кумалда. — Косу носит, а мозгами шевелит не хуже нашего. Хочешь ко мне в отряд лыжников? У меня там и гольды, и тунгусы, и китайцы — чистый Интернационал. Весело будет.
— Цо, цо, тернационал? — Васька, улыбаясь, произнес незнакомое слово.
Макаров впервые сквозь суету, боевые заботы и тревоги посмотрел на гиляка ласково и внимательно.
— А я-то тебя не понял, Васька, — сказал он виновато. — Значит, вместе рыбачили, вместе и воюем?
И Васька увидел перед собой его обветренную руку, с плоской ладонью, с пальцами, припухшими от ревматизма.
Васька вложил в нее свою. Потом вышел на двор, достал свои лыжи из сарайчика и присел на снег, дожидаясь Кумалды, чтобы отправиться в отряд.
На душе его все же было неспокойно. Казалось, будто в буран, когда надо молчать, беречь дыхание и гнать собак домой, он вдруг поворотил на открытый ветрам Амур и запел веселую песню: «Ой-де! О-лай!»
5
Прошло больше месяца, как Васька стал партизаном лыжного отряда Интернационального амгунского полка. За это время он перестал удивляться многому — и сладости сахара, который случалось ему теперь нередко пробовать, и бесстрашию русских рыбаков, умирающих от пуль, и собственному спокойствию, с каким он делал все, что приказывал начальник лыжного отряда Кумалда.
Он не удивился и тогда, когда среди партизан действительно встретил китайца Лутузу, с берданкой за плечами и с красной лентой на заячьей шапке. Для него было несомненно, что Лутуза должен быть здесь, среди всех. Его смутило лишь, что он остриг свою косу.
Васька поздоровался с ним, как со старым приятелем, будто вчера покинувшим его фанзу, и попросил перебраться к ним в лыжный отряд.
Удивление было бы недостойно гиляка. Надо оставлять сердце открытым, как глаза. Пусть отражаются в нем утро и снег, и выстрелы, и желания попутных людей. Сначала Ваське казалось, что желаний этих множество — столько же, сколько людей на Амуре. Но потом, приглядевшись, он решил, что одно лишь желание убить врага, который мешает лучше устроить жизнь, гонит лыжи партизан и заряжает их винтовки.
Оно же сливало и его следы с другими.
Часто он отыскивал Макарова на стоянках и, улучив минуту, когда тот казался свободным от вечной своей суеты, спрашивал его:
— Друга, чего ты хочешь?
— Я большевик, Васька. Понимаешь ты это? — отвечал Макаров по-гиляцки.
— Нет… Ты скажи, чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы власть принадлежала тем, кто сам ловит рыбу, добывает золото и бьет зверя. Я хочу, чтобы у Кузина не было заездок, загоняющих всю рыбу в его невода, чтоб и рыбацким артелям досталась она. Я хочу, чтобы золото на его приисках принадлежало всем: и тебе, Васька, и твоему народу.
Васька молча выслушивал его, морща свое гладкое, безволосое лицо. Он слышал это не только от Макарова.
В городе был еще враг, еще сопки курились буранами, а в деревнях рыбаки уже складывались в артели, делили кузинские промысла, захватывали богатые купеческие рыбалки, соляные склады, снасти. Приисками управляли рабочие.
Васька понимал, что это хорошо, хотя сам не взял бы у Кузина его мешка с юколой или дохи.
Васька шел по общему следу. И он нередко думал: хорошо бы в Чомах собрать гиляцкую артель и завести железную шхуну. Он даже слышал по ночам, сквозь стены зимовья, на рыбалке грохот ее якорной цепи… Это стреляла артиллерия белых.
Город был уже виден. Ночью плавала над ним желтая заря. Это было зарево его электрических огней, глядевших враждебно в снежную тьму, на Амур.
Пока крепость с батареями, с минным городком и искровым телеграфом находилась в руках японцев, город был недоступен. Она стояла близко, в двенадцати верстах от города, и защищала подступы к нему.
В ней сидели японцы. И с утра до вечера оттуда слышались пушечные выстрелы: били по дальним рыбалкам, занятым партизанами.
Как ветер, с гудением носились над Амуром снаряды; взрывы их крошили торосы, не причиняя, однако, партизанам большого вреда.
День и ночь скрипели на Амуре обозы.
Васька никогда не думал, что на свете так много людей, не жалеющих жизни и ненавидящих, как и он, этот город, полный японских солдат, белых офицеров, купцов и богатых людей.
На рассвете прибегали оттуда портовые рабочие. Оставались у партизан, выпрашивая для себя винтовки и патроны. Но каждый дорожил этим сам: оружия было мало. Они рассказывали, что в городе нет сена и дров, на улицах дохнут лошади, а в китайской слободке жители жгут дома.
Тогда партизанский штаб решил послать в город к японскому командованию парламентера — рыбака Андрея Макарова — с требованием сдать город.
Парламентер был принят. Майор Исикава, человек вежливый и образованный, внимательно выслушал его, называя «господином Макаровым».
Но через час Макаров был выдан белой контрразведке и умер в страшных мучениях. Весть об этом принесли партизанам тоже рабочие, ночью пробравшиеся на Амур.
Через день майор Исикава получил неприятное сообщение, что шесть японских купцов, захваченных партизанами на рыбалках, расстреляны перед фронтом как заложники. Это было тем досаднее, что среди них оказались знакомые, у которых майор в эту зиму часто бывал в гостях и играл в покер. Он рассердился на белых, на красных и даже на самого себя.
— Эта глупая и ужасная экспедиция, которую затеяло правительство, — сказал он старшему офицеру Мацусимо, — приносит нам гораздо больше вреда, чем пользы.
Майор слыл среди друзей либералом.
— Надо быть самураем, — вежливо, но с грустью заметил Мацусимо.
— Да, это, конечно, верно, — сказал с легким вздохом майор, — но большевики начинают нас серьезно беспокоить. Я бы хотел, чтобы мирные японские граждане и другие имели возможность в случае нужды выехать на Сахалин.
И он распорядился выслать для охраны сахалинской дороги, еще не занятой партизанами, часть морской пехоты.
Мацусимо вышел отдать приказание и только в коридоре за дверью позволил себе усмехнуться. Он знал, что под «другими» майор разумел одну русскую даму — жену капитана Борецкого, начальника контрразведки. Это по ее настоянию он выдал военного парламентера на смерть.
«Ах. дорогой Исикава, — подумал со злостью Мацусимо, — никогда самураю не следует слушаться женщин, если он их любит. Тем более, что эти проклятые красные знают решительно все, словно этот ветер служит у них лазутчиком».
6
В лыжном отряде, кроме Лутузы, Васька подружился еще с Боженковым. Это было тем более странно, что Васька не мог забыть ту голубую ночь, когда Боженков криком остановил его на дороге и пытался завладеть его винчестером. Но он помнил и веселые глаза Боженкова, и добродушное выражение его лица, когда тот согласился отдать ружье. Он находил какое-то сходство между ним и Макаровым, хотя они были мало похожи друг на друга. Боженков тоже знал немного по-гиляцки, был шумен, суетлив и, главное, смотрел на Ваську как гиляк на гиляка. За это Васька прощал ему хриплый, простуженный голос, сварливость, ругань и даже шутки, которых он не понимал. Это был старый бродяга, побывавший на всех приисках и рыбалках. Он носил, как все старатели, ичиги и синие, из китайского сатина, штаны такой ширины, что их можно было раза три обернуть вокруг ноги. Это предохраняло колени от сырости. Но и эти штаны за пятнадцать лет таежной жизни не спасли его от ревматизма. В морозы, туманы, дождь он жестоко страдал и мечтал об отдыхе.
Иногда его звали «Боженькой», отчасти из-за фамилии, отчасти за его необычную ругань, которую он кончал ласкательно: «в душеньку», «в боженьку».
От него первого Васька узнал о страшной смерти Макарова. Он пришел в зимовье с припухшим от мороза лицом и сел около Васьки.
— Э, друга Макарова белые прикончили, — сказал он угрюмо, потирая колени.
Это было так неожиданно, что Васька вдруг почернел. Он поднялся с чурки, на которой сидел, и, полный гнева, затопал своими кривыми ногами. Потом попросил рассказать подробно, как умирал его друг.
В это утро Васька с особенной готовностью пошел с Лутузой, Боженковым и гольдом Ходзеном в разведку. Японцы еще стояли в Кахинской бухте. Лыжникам пришлось сделать большой крюк, чтобы их обойти.
Шли через сопку, тайгой. Васька всю дорогу был сосредоточен и угрюм. Лутуза, еще плохо ходивший на лыжах, часто отставал, и Васька, поджидая его, садился на снег; опускал голову и не шевелился, пока Боженков не толкал его лыжей.
— Ты, Васька, не очень думай, — говорил Боженков, усаживаясь рядом и доставая кисет, — а то коса пропадет, облысеешь.
' Васька не отвечал на шутку и спрашивал о своем:
— Ой, друга, зачем Макарку убили? Хороший человек.
— За то и убили! Им, белым, одно удовольствие нашего человека зарезать. Дай срок, мы еще их костями в бабки наиграемся. Так я понимаю это дело. А ты понять можешь?
— О-о-о, русский только понимает! — обиженно возражал Васька. — Я тоже понимаю.
— Большевик ты, значит, выходит?
— Однако, большевик.
— То-то и есть! А мне, брат, прикончить бы скорей войну эту и отдохнуть на рыбалочке. К артели бы хорошей пристроился, а то в сторожа бы пошел… Ох, ножки мои! — И, потирая колени, Боженков с кряхтением поднимался на свои огромные, как стволы ноги, снова садился и грозил обрезом отставшему Лутузе: — Тебе бы бруснику с бабами собирать, а не на лыжах бегать. Весь отряд задерживаешь.
Лутуза, тяжело дыша, садился рядом отдохнуть. Это был китаец лет тридцати, сухой, нервный, высокий, с лицом цвета старой латуни. Глаза были незаметны на его лице, зато резко чернели круглые вывернутые ноздри, из которых валил сейчас рыжий от заката пар.
— А-а-а, — со злорадством тянул Боженков, — тайгу нюхаешь! Нюхай, нюхай, это тебе не опиум сосать да в бараке в карты дуться. Вот подожди, подохнешь ты скоро от этой самой тайги. Смех, как я на вас погляжу! — Боженков скалил свои редкие зубы. — И зачем, ты, Лутуза, в партизаны пошел, какая тебе с того прибыль? Пограбить, верно, хочется, а потом торгуй мало-мало будешь? Лавочку в городе откроешь?
Лутуза был мечтателен, молчалив, и обидеть его было трудно.
— Зачем торгуй? — спрашивал он наивно. — Я в Чифу у хозяина чай смотрел, рис садил. В Харбине бойко служил. У Кузина на рыбалке рыбу чистил. Много работал, грабил нету, торгуй нету. Моя хочу купеза воюй, япенка воюй мало-мало.
— Э-э, «воюй»! — дразнил его Боженков. — Сидел бы лучше в Чифу, дома с мамкой. А то понаехало тут вас. Может, еще мне за тебя белые голову оторвут.
Лутуза смотрел на него, не зная, что сказать.
— Твоя Боженька, моя Лутуза, его Васька — одна человека есть.
— Одна, да не одна. Ты вон какой голый, а у меня борода есть! — Боженков с торжеством соскабливал сосульки с бороды. — И опять же: работнички вы, по правде сказать, — дрянь против нас, амурских.
Но вдруг, заметив, что Лутуза, не остывший еще от ходьбы, распахнул тулупчик, чтобы освежиться, Боженков начинал кричать:
— Запахнись. Ишь, выдумал на ветру стыть! Помрешь, кто за тебя отвечать будет? Я!
Лутуза покорно запахивал тулуп.
Ни перед кем Боженков за Лутузу и Ваську не отвечал, но он был болтлив, как таежник, для которого поговорить столь же приятно, как выпить, и, сам того не зная, любил этих людей, как может любить их только человек, проведший с ними полжизни на рыбалках, в приисковых бараках, в фанзах и у костров.
Потом шли дальше рядом. Гольд Ходзен мелькал впереди среди деревьев, стремительно исчезал под горой и скова появлялся на чистом месте, бог знает как избегнув того, чтобы не разбиться об ели.
— Чисто стриж летает, — говорил Боженков, с восхищением показывая на него. — Вот так охотник! Тунгусу не уступит.
В душе Васька завидовал ловкости Ходзена, и, будь это на празднике, он пожалуй, попробовал бы состязаться. Но случай в тайге был еще свеж в памяти, и Васька берег силы, ноги и лыжи, как хороший хозяин бережет в дороге собак, ибо труден путь Васьки-гиляка, а зверя еще не видно.
Позади, километра за два, по следам разведки не спеша двигался Кумалда с отрядом лыжников, одетых, как Васька и Боженков, в белые с капюшонами балахоны, сшитые из бабьих рубах. Даже вблизи днем лыжников трудно было отличить от снега.
Отряд заходил в тыл японцам.
Ночью разведка вышла на Амур.
7
На реке было беззвездно, не холодно и как-то особенно глухо. С пролива дул некрепкий ветер, наметавший на дорогу сугробы, и было непонятно, идет снег или нет.
Васька знал, что в такие ночи, как в пургу, легко сбиться, завязнуть, проплутать до утра вокруг собственного следа. Но места эти были ему хорошо известны. Он шел уверенно, нащупывая лыжей сугробы и осторожно обходя их.
Он был один. Боженков, Ходзен и Лутуза остались на берегу, в тайге за мыском.
Дорога шла то под скалами у самого берега, то поворачивала дальше на середину, к фарватеру. Тогда становилась видна на горизонте полоска, светлая, как перья зари. Там лежал город. Немного правей возникали и исчезали тонкие огни. Это из крепости подавали в город сигналы. Но тут, на реке, под скалами, было темно, пустынно, страшно. Когда ветер спадал, становилось так тихо, что Васька слышал, как сползает по камням сухой снег. В одну такую минуту ему почудился скрип. Васька поднял голову и снял шапку, закрывавшую уши: не скрипит ли наверху тайга? Но звук шел снизу, с реки.
Васька зашел за скалы, где камни умножали каждый шорох. Так скрипеть мог только снег под полозьями. И вдруг Васька услышал далекое повизгивание, урчание, татаканье каюра — все те знакомые звуки, которые сопровождают езду на собаках. Васька схватился за винчестер и от страха лязгнул зубами. Он испугался не того, что на нарте были люди. От них легко уйти. Но он знал, как опасно стоять на дороге мчащейся нарты. Собаки разрывают в клочья все живое, что встречается им на пути. Тяжелые обозы сворачивают с тракта, лошади дрожат в оглоблях, когда мимо бегут собаки.
Васька бросился по дороге назад. У него была одна цель — свернуть на целину и уйти от собак. Но лишь только он сворачивал, лыжи врезались в сугробы, наскакивали на торосы, и он сползал на дорогу и снова бежал в темноту, навстречу колючему снегу. А без лыж было бы еще хуже. Он не сделал бы и десяти шагов по этим сыпучим сугробам.
Сзади слышались громкие окрики каюра. По голосу его Васька понял, что собаки перестали слушаться.
О, он хорошо знал проклятую душу гиляцкой лайки! Она даст себя убить, загрызет собственного щенка, но не остановится, когда впереди стаи бежит человек.
Пот стекал по щекам Васьки. В ушах звенели кровь и ветер. Зрение напряглось. Глаза стали видеть выбоины и сугробы — лыжи будто сами обходили их. Но было уж некогда обернуться и выстрелить. Это бы и не помогло. Собаки настигали.
Тогда Васька взял винчестер за дуло, чтобы действовать им, как дубинкой, и крикнул по-гиляцки:
— Гой, гой, каюр! Человек на дороге!
В ответ раздался визг, не похожий на собачий. Потом лишь послышались вой, рычанье, костяной щелк, скрип опрокинутой нарты и голос каюра, показавшийся Ваське знакомым:
— Пор, Орон, пор, бешеный!
Васька все еще стоял, размахивая винчестером. Потом он усмехнулся, опустил ружье, сел на дорогу и тихо позвал:
— Пор, Орон, пор, друга!
Торопясь и обрывая завязки, он в темноте сдернул с себя белый балахон. Шагах в десяти с визгом катались и рвали друг друга собаки. Васька не различал среди них Орона, но узнавал его голос, строгий, властный, успокаивающий, — голос вожака. Там, где он раздавался, стихали другие, и слышался лишь лязг зубов.
Ни одна собака не смела тронуться с места. От злости они гадили и скулили. В воздухе стояла острая вонь и запах потной шерсти.
Собаки понемногу успокоились. У опрокинутой нарты возились люди. Когда ее подняли, Орон, несмотря на окрики каюра, подвел собак к Ваське. Они легли и начали грызть снег, дымившийся от ветра.
Орон положил голову на Васькины лыжи и лизнул торбаса, так знакомо пахнувшие ворванью. Васька увидел родной желтый блеск его глаз и засмеялся:
«Не за этим ли я шел в партизаны?»
— Здорово, Семка! — Васька спрятал винчестер за спину.
— Кто это?
Семка, подняв винтовку, стоял, вглядываясь в смутную фигуру на снегу, окруженную собаками.
С другой стороны к Ваське подходил тучный, высокий человек в длинной дохе. Судя по вытянутой руке, можно было догадаться, что он держал перед собой револьвер, которого Васька почему-то боялся больше, чем снарядов и самодельных партизанских бомб.
— Что случилось? Кто тут сидит?
Васька поднялся. Орон с урчаньем вскочил, оглядываясь на подошедшего. Собаки готовы были кинуться за Ороном.
— Стой, не шевелись! — крикнул высокий. — Кто такой? Застрелю сейчас!
Васька снова присел, и собаки легли.
— Ай, Семка, не узнаешь Ваську-гиляка? Вместе самшин пили.
— Какой Васька? Каждую собаку тут Васькой зовут!
— Из Чоми.
— О-о-о! — облегченно вздохнул Семка. — Это я у тебя Орона купил?
— Мой Орон.
— То-то смотрю, будто собаки впереди чуют человека, но вожак ходу не дает. Твоя лафа, а то разорвали бы.
Васька засмеялся скупым смехом, каким в счастливую минуту смеются невеселые люди.
Высокий опустил руки.
— Тьфу, прости господи! Я думал, уж не на красных ли наткнулись!
Но все же, кряхтя от тяжести своих одежд, он достал из кармана спички. Зажечь их на ветру было так же трудно, как вызвать у гиляка слезы.
Тогда Семка сказал:
— Оставьте, Осип Дмитриевич. — И обратился к Ваське: — Ты куда идешь и почему ночью без собак?
— В Пронги ходил, гулял мало-мало. Водку пил…
— Ах вы, лодыри, сучье племя! — вздохнул успокоенный Семка и начал распутывать постромки сбившихся в кучу собак. — Такой народ, пьяница и бездельник, хуже каторжного! Все добро пропивает. Уж поверьте мне, я среди них лет двадцать торгую. Одна морока с ними.
Осип Дмитриевич его не слушал. Он был не трус. Но жуткой казалась эта ночь, без звезд, с гудящим ветром, с какими-то гиляками, с собаками и черной тайгой.
На самом задке нарты Васька смутно видел еще третью фигуру, всю закутанную в дохи и шубы. Она не шевелилась и молчала.
Осип Дмитриевич, подойдя к ней, сказал, едва сдерживая в голосе страх:
— Вы испугались? Ничего особенного! Пьяный гиляк попался на дороге. — Он грузно уселся в нарту.
Васька поднялся и пошел стороной, пряча винчестер то спереди, то сбоку. Семка сел на передок, вытащил хорей, из снега и весело крикнул:
— Тах-тах, Орон!
Но Орон не бросился вперед, как обычно. Он бежал трусцой рядом с Васькой.
— Эй, Васька, не порть собак! — сердито окликнул Семка. — Сходи с дороги!
Васька свернул на целину, сделал только три шага. Орон лег, и нарта остановилась. Семка бежал к собакам, яростно размахивая хореем. Тогда в темноте послышалось сквозь пение ветра и летящих снежинок то негромкое, но страшное рычание, за которое гиляки называли Орона «шаманом».
Семка отскочил от собак.
— Чтоб ты пропал, гиляцкое отродье! Васька, иди сюда.
— Послушайте, мы не можем рисковать, пристрелите вы этого гиляка! — жестоко, с тревогой сказал Осип Дмитриевич.
— Васька! — крикнул Семка еще раз.
Никто не откликнулся. Васька был уже впереди на дороге, невидимый, неуловимый. Ветер рвал и относил назад поднятый его лыжами снег. Вслед за Васькой не спеша бежали собаки.
Скалы кончились. Стало как будто светлей, Васька куда-то исчез.
Вдруг Орон рванулся направо, где к самому берегу сбегала тайга.
— Пор, чуй! — Сиплый крик Семки слился с ветром и гуденьем пихт.
Орон остановился.
— Долго ты шуметь тут будешь?
Этот простуженный голос раздался из темноты очень близко позади нарты. Женский крик после него показался особенно тонким.
— Ты что ж это, Васька, бабу в плен привел?
Осип Дмитриевич выстрелил на голос и крикнул Семке:
— Гони собак!
Орон беззлобно урчал в белую качающуюся мглу и не трогался с места.
— Бросай оружие!
К нарте подходили люди.
8
На рассвете японцы заметили, что их обходят, и начали отступать к городу, прикрываясь пулеметным огнем.
Кумалда не успел раскинуть цепь через Амур, и теперь лыжники шли наперерез японцам, не сгибаясь и неся потери. Дорогу все же удалось занять. Люди ложились на лыжи и прикладами окапывали снег. Тогда японцы двинулись к городу целиной. Взошло солнце, было тридцать два градуса по Реомюру, небо казалось кристаллически твердым, пронзительно блестел наст, вызывая резь в глазах. Васька, привыкший к этому сверканью, хорошо видел фигуры японцев на снегу. Они смешно прыгали и проваливались в сугробы.
Прицеливаясь, Васька следил только за тем, чтобы они не перебегали. Ни о том, что он убивает, ни о том, что его могут убить, он не думал. Но ни один человек не должен быть виден на снегу. Ему даже казалось, что у него не ружье, из которого он бил только зверя, а веревка от невода, и стоит ему лишь прищуриться, потянуть, чтобы человек, запутавшись в ней, упал на снег. Это не страшно. Через минуту он может подняться и снова бежать.
Но поднимались другие и тяжело бежали, бросая меховые шлемы и что-то крича. Лутуза рядом оглушительно бухал из берданки. Боженков, лежавший близко от Васьки, орал, пригибаясь к снегу:
— Бей, друга, молодец! Ударь по обозу, голубчик!
Васька приподнялся, чтобы лучше прицелиться в лошадей. Но Боженков вдруг подкатился и ударом ноги повалил его на снег.
— Пулеметы!
Васька только теперь услышал частый стук и незабываемый свист, как игла входящий в сердце. Он увидел сбоку, на снегу, чью-то высокую папаху, полную крови. Он хотел подняться, чтобы увидеть, кому принадлежит эта страшная шапка. Но Боженков крепко держал его, пригибая книзу.
— Лежи, — убьют!
Тогда Васька руками начал рыть под собой снег, чтобы уйти в землю. Ему стало страшно.
Японцы, прорвав цепь, в полном порядке отступили к городу. Вечером они сделали безуспешную вылазку, чтобы оттеснить партизан к сопкам. Но Васька в цепь уже не пошел. Он на собаках развозил по линии патроны. Желание спрятаться глубоко в тайге не оставляло его. Казалось, он мог бы теперь вечность простоять на лыжах под пихтою, закрыв глаза и прислушиваясь только к чмоканью белок.
Орон работал старательно. Сам тащил нарту и следил за стаей, чтобы ни одна собака не ленилась, не путалась. Но Васькой он был недоволен. Слушая его голос после долгой разлуки, он находил в нем много такого, чего раньше не знал.
Орон оглядывался, скулил, уши у него дрожали, и порой, угадывая мысли Васьки, он поворачивал стаю назад к Амуру, на пролив, и желтыми глазами смотрел на холодный закат, на сопки и курившийся у мысов снег. Но Васька останавливал его усталым голосом: он был честен, как тунгус, помнил долг и думал, что должен не только быть здесь с Боженковым и Лутузой, но должен еще и Кузину, и Семке, и Митьке Галяну, у которого осенью взял взаймы полмешка муки.
9
До самого утра следующего дня, когда японцы, наконец, оставили Амур и окопались в городе, Васька не знал, кого, кроме Семки, захватил он ночью на дороге.
Пленные были переданы в штаб. Все были заняты боем.
Зато на следующий день не только партизаны, но и низовые гиляки узнали, что пленные были: Семка-собачник, Осип Кузин и Софья Андреевна Борецкая, или, как ее звали в городе, «мадама» из контрразведки. В нарте нашли на сто тысяч золота и соболей.
Имя Васьки-гиляка стало известным от Тырей до Чоми. В обозе у партизан появились гиляцкие нарты с рыбой и мороженой олениной.
Молодой тунгус Петр, встретив Ваську, первый поклонился ему. Он теперь не шутил над кривоногим.
— Капсе! — сказал он. — Старики просят тебя в гости, приезжай с женой и детьми в дни больших снегов. Мы накормим твоих собак мясом.
Гольд Ходзен, стоявший рядом, тронул Ваську за плечо:
— Не обещай. Ты в эти дни приедешь к нам на охоту. Мы накормим твоих собак рыбой и медвежатиной.
Лутуза же ничего не сказал. Но позже, несмотря на строгий запрет, он достал у кахинских китайцев светлого хамшину, пахнувшего дрожжами и хлебом, и втроем, с Васькой и Боженковым, они выпили две бутылки.
Взводный ругался, грозя за пьянство всем троим размозжить наганом головы.
Васька рассердился на взводного и, пьяный, пошел жаловаться в штаб Кумалде. Но по дороге от снежинок, падавших на ресницы, от радости он отрезвел немного и решил лучше поговорить с Семкой, не отдаст ли он ему обратно Орона за сотню белок и пять нерпичьих шкур.
Это, конечно, дешево за такую собаку. Но тогда пусть их рассудит суд.
Сначала Ваську не пускали к арестованным, но потом, узнав, что это тот самый гиляк, который захватил пленных, разрешили.
Он увидел Семку в грязной комнате, на полу, босого, без шапки, с рябым распухшим лицом. Должно быть, его били. Рядом с ним сидел, тоже босой, в разорванном пиджаке и в бобровой шапке, Кузин. Его широкое лицо в золотых очках казалось мертвым. Он не пошевелился, не поднял даже глаз.
Но всех больше поразила Ваську женщина. Ее беличья шубка, накинутая на плечи, и оленьи торбаса были целы, а глаза, сухие, сумасшедшие, синие, не мигая, смотрели на гиляка. В них не было страха и отвращения, но та же безнадежность, что и на лицах Семки и Кузина.
Все знали, что она — любовница Исикавы и по ее настоянию майор выдал парламентера Макарова контрразведке. Не было сомнения в том, что ее расстреляют. В грязной, прокуренной комнате еще пахли ирисами ее японские духи. Васька отодвинулся подальше от женщины и посмотрел на Семку.
— Отдай Орона, Семка. Сто белок заплачу. — Пять нерпичьих шкур он решил прибавить потом, когда купец начнет торговаться.
Семка испуганно шевельнулся и не ответил.
— Э, Семка, в суд подам!
Тогда Кузин поднял на Ваську тяжелые, близорукие глаза.
— Дурак!
И Васька вдруг понял, что в самом деле, никакого суда не надо, что Орон навсегда его, а Семке-купцу — конец и Кузину — конец, и все вышло так, как сказал еще дома Митька Галян.
Васька торопливо вышел, оглянувшись в дверях. Женщина все так же смотрела перед собой, не мигая. И он не пожалел этих безумных глаз, предавших друга его — Макарку.
10
Сообщение между городом и крепостью было отрезано красными. Японские солдаты мерзли в казармах минного городка, расположенного в самом центре крепости. Не было возможности привезти из тайги дрова. К тому же еще накануне начался буран. Гудящая мгла разрывала снежную землю. Ветер был пронзителен, невыносим. У солдат из носу шла кровь, словно их поднимали на страшную высоту. Пришлось увести наружные караулы с фортов. Солдаты замерзали.
Пурга длилась три дня, то усиливаясь, то стихая. Когда же она кончилась, верхний сектор крепости был в руках партизан.
В последнюю ночь, когда пурга ослабела, сорок красных лыжников, перейдя Амур, заняли верхнюю батарею, стоявшую на самом высоком холме. Она была заброшена еще с 1918 года, когда артиллеристы-красногвардейцы, оставляя крепость, спрятали замки и снаряды. Эти артиллеристы были сейчас среди лыжников. Всю ночь налаживали орудия и откапывали снаряды. Ветер вырывал дыхание и заглушал стуки молотков, обмотанных тряпками. К утру орудия были очищены от снега, исправлены и повернуты на минный городок. Приютившиеся внизу, под окрестными холмами, в самом центре крепости, японцы еще спали там, в казармах, когда медленно занялась ветреная заря. Партизаны ее встретили выстрелом. Снаряд лег на самой окраине минного городка.
Японские солдаты, еще не одетые, в фуфайках, с зубными щетками, выскочили из казарм на улицу. Над Амуром качался тусклый туман. Второй снаряд, выпущенный партизанами, ударил левее, за цейхгаузами.
Тогда началась та путаница, которая непонятным образом передалась и в город, где тоже сидели японцы и белые. Обыватели говорили, что это стреляют из крепости по партизанским обозам. Среди белых, сидевших в городских окопах, прошел слух, что к городу пробивается через пролив японский ледокол и за ним крейсер.
Японский штаб, потерявший связь с крепостью, не принимал никаких мер. И только комендант ее, Кабаяси, низенький даже для японца, но крепкий, с энергичными скулами, понял, в чем дело. Он отдал приказ поджечь цейхгаузы, взорвать искровой телеграф и топить в уборных затворы лишних винтовок.
Через час он вывел обе роты из крепости на Амур и, опасаясь засады на дороге, повел их целиной к городу. Полушубки у солдат были вывернуты белой овчиной вверх, желтые шлемы обмотаны полотенцами.
Дым от пожара мешался с туманом. Можно было бы незамеченными пройти эти пять-шесть километров до городских окопов. Но ветер! Он шел навстречу, упираясь в грудь, зажимая нос, вдавливая глаза внутрь. Чтобы вздохнуть, надо было отвернуться. Солдаты спотыкались и падали, так как закрывали лицо перчатками. У многих были уже отморожены пальцы и щеки. Так прошли пять километров. Были уже видны у пристани железные баржи во льду.
Тогда случилось то, чего не ожидал Кабаяси. Секрет, выдвинутый белыми за баржи, донес, что на город наступают партизаны. По всей цепи началась частая стрельба. Японцы остановились. Потом тихо легли на лед. Звенел снег, ударяясь о пряжки амуниции и дула винтовок. Мертвели губы, леденели слезы, их приходилось отрывать вместе с ресницами.
И десяти минут нельзя было выдержать, а стрельба продолжалась уже полчаса. Раненых терли снегом, и все же они замерзали. Кабаяси приказал поднять японское знамя и кричать: «Банзай, японцы!» Ветер вгонял крик обратно в легкие, вызывая тошноту. Огонь усилился. Белые видели только красный круг на японском знамени.
Дольше нельзя было лежать, и младшие офицеры предлагали с боем ворваться к своим. Кабаяси не соглашался. Он недаром прошел немецкую военную школу. Он подполз к Симото, самому высокому солдату в первой роте, и сказал:
— Эй ты, труба фабричная!
Тот неподвижно сидел на снегу, засунув в рот помороженные пальцы. На его темно-желтом лице южанина виднелись белые пятна.
— Ты спишь, собака!
Кабаяси ударил его кулаком по лицу. Симото вынул пальцы из рта и с трудом улыбнулся своими замерзшими губами. Он не знал, что может быть так приятно, когда бьют. Но Кабаяси показал ему наган. Симото поднялся, не чувствуя ни пальцев на ногах, ни пяток. Он был действительно высок, словно не японец: выше Кабаяси на три головы. Ему подали знамя. Но побелевшие руки не держали его.
— Сложи их, как Будда, — сказал Кабаяси и просунул древко под скрещенные руки Симото. — Иди к городу. Не прячься, выбирай самые высокие места и кричи: «Банзай, японцы!» Если придешь, то скажешь первому, что здесь — японцы, а не большевики.
Симото пошел по гребням сугробов, кланяясь ветру. Слева всходило солнце. Туман по-прежнему качался над головой.
Симото хотелось плакать, ибо этой весной кончался срок его службы. Он думал вернуться в Кочи, где работал на табачной фабрике.
Странно, что лучший друг Симото — хромой Хигучи — тоже называл его «фабричной трубой». Что за несчастье быть большим, когда другие малы! Когда Симото отправился в Сибирь, Хигучи на прощанье угостил его в кабачке теплым саки, медом и зеленью.
— Мне жаль тебя, Симото, — сказал Хигучи. — Тебя отправляют в Россию воевать с людьми, которые делают для нас, рабочих, хорошее дело. — И он рассказывал ему долго о Катаяме и еще об одном человеке, чье имя Симото запомнил: Ленин.
Симото не думал ни с кем воевать.
— Я понимаю, Хигучи: что нашему брату хорошо, то всегда хорошо.
Навеселе после саки, они потом бродили, обнявшись, в порту и пели песню, за которую их чуть не арестовали жандармы.
Симото вспомнил это, потому что думал о Хугучи. Он не чувствовал себя виноватым. Его обоймы полны — ни одного выстрела не сделал он в этой стране. И он знал даже некоторых из этих удивительных большевиков, для которых ничто не препятствие: ни мертвый ветер, убивающий Симото, ни снег, по которому они бегают быстрее рикшей, ни пушки, которые они поворачивают куда им надо. Симото медленно шел по сугробам. Ветер относил в сторону свист пуль. Казалось, что стреляют сзади. Симото с трудом оглянулся. Он удивился, что так мало прошел. Кабаяси, целившийся в него из винтовки, был хорошо виден. Симото вспомнил тогда, что надо кричать. Он открыл рот и, обжигая ветром легкие, запел ту песню, которую пел с Хигучи в порту.
Туман стал реже и сверкал, как море. Древко знамени сползало из застывших рук к ногам. В плече мучительно жгло. Симото зацепился о древко и упал, замерзающий, уже близкий к кончине.
Туман исчез, стало жарко. Симото увидел Кочи, увидел синюю воду Тозанады. На волне качался, глотая селедку, бронзово-черный баклан. Запахло морской капустой. И казалось Симото, что он все еще поет.
Потом, минут через десять, над Симото со скрипом протопали японские солдаты. Из города их заметили и узнали. Кто-то поднял знамя, а Симото остался лежать на снегу, как и другие, кто не успел дойти до барж.
Три дня партизаны обстреливали город из крепостных орудий. На четвертый в штаб привели японского парламентера с завязанными глазами. Начались мирные переговоры. Потом на розвальнях, устланных сеном и шкурами, приехал с китайским консулом Кабаяси. Им прочли мирные условия, по которым японцы сдавали город партизанам.
Кабаяси закрыл глаза, чтоб не видать этих бородатых оборванных большевиков, поклонился, коснувшись руками колен, и с вежливостью истого японца сказал:
— Модзно.
11
Чист и спокоен был полдень, когда Васька въехал на нарте в город. Партизаны вошли утром, но еще и сейчас скрипели в китайской слободке обозы с сеном и оружием, жались к тротуарам тунгусские олени с кровавыми сосульками на нежных губах.
Было тесно от веселых знамен. Орон скулил и прыгал на оленей. Тунгусы грозили Ваське бичами. Он свернул в переулок на задние улицы. Но и здесь был народ.
— Гей-гей, нарта бежит! — кричал Васька.
— Ах, ты, шут! В городе на собаках ездит!
Встречные прижимались к домам, забегали в ворота, взбирались на сугробы. Тринадцать собак с красными султанчиками, с ленточками на упряжи яростно мчали нарту. Васька, держа наготове хорей, следил, чтобы никто не встретился на дороге. И все же недоглядел. Нарту будто подняло на воздух. Впереди взвизгнул поросенок. Собаки сбились в кучу. Васька увидел лишь их дрожащие от злости зады. Он бил хореем, ногами, звал Орона. Ничего не помогло. Через десять минут Орон сам отошел, облизываясь и потряхивая окровавленным султанчиком. Васька погрозил ему хореем. Орон ответил наглым взглядом и стал на свое место, впереди стаи.
— Ешь, — сказал тогда Васька. — Мой праздник, а убыток чужой.
Из ворот выглянул хозяин поросенка, но, увидев собак, красные султанчики и партизанскую ленту на Васькиной шапке, захлопнул калитку.
Нарта завернула к постоялому двору, где обычно останавливались гиляки.
Только на постоялом можно услышать столько новостей, сколько услышал Васька. От тымских гиляков он узнал, что жена продала Митьке двух щенков, чтобы запастись мукой, что соль подорожала на две копейки, а табак — на рубль. Это его огорчило. Зато гиляки из самой большой деревни Варки привезли ему бумагу с печатью и выбрали на областной съезд советов. Старый гиляк, уже восемьдесят раз провожавший ледоходы, поцеловал его в щеку в знак глубокого почтения.
— Ты, Васька, охотник и мудрый гиляк. Все было бы хорошо, если б мука, сети и соль стали дешевле.
Васька пообещал и это. Потом курили, молчали, пили чай с соленой рыбой, и кто-то надавал Васькиным собакам столько юколы, что одна из них объелась.
На съезде в городе Васька скучал. Уж очень непонятно и торжественно говорили там. Но в первые дни он аккуратно приходил в огромную залу холодного каменного дома, садился у стены на корточки, закуривал трубку и закрывал глаза, чтобы лучше слышать.
Одно понимал Васька: что советская власть, как море, омывает все берега. А он ли не любил моря?
И странная жадность нападала на него. Смотрел он, например, на круглый электрический фонарь под потолком и думал:
«Хорошо бы такой огонь над нарами в фанзе повесить; хорошо бы из пулемета нерпу бить; хорошо бы кузинские невода чомским гилякам отдать!..»
Однажды он даже взошел на трибуну, распространяя вокруг себя запах нерпичьих шкур. Ему дали слово. Он постоял, почесался, полез было за трубочкой, но раздумал и сказал:
— Гиляки хотят, чтобы мука была дешевле, и табак, и порох, и невод. Советская власть все может. Это я говорю, Васька-гиляк.
Ему захлопали. Этот шум и крик испугали его. Пятясь, он слез с помоста. Как-то вдруг захотелось домой. Девять недель прошло, как Васька сказал жене: «Не жди меня». Но ведь она ждет, а муки у ней нет, юкола на исходе. И скоро медвежий праздник.
Васька мог бы вернуться домой счастливым человеком. Кроме Семкиных собак, дома у него осталось еще шесть. Это было богатство, которому позавидовал бы каждый гиляк. Но, несмотря на это, несмотря на тоску и тягость городской жизни, непривычной для Васьки, он не торопился уезжать. Сначала казалось, что собаки все-таки не его, а Семкины. Потом, когда уверил себя, что это не так, он стал думать:
«Разве только ради Орона и собак прошел я с красными такую страшную и длинную дорогу? Нет! Если советская власть, как море, омывает все берега, то неужели же на чомский берег не вынесет она никакой радости?»
И Васька все чаще возвращался к мысли о гиляцкой артели в Чомах. Он побывал даже в рыбацком союзе, толкался там целый день, надоел всем вопросами и, наконец, выяснил, что на многое надеяться нельзя. Но немного соли, бочек, а в счастливом случае даже шампонку, можно было бы получить в долг.
Он решил посоветоваться с Боженковым и Лутузой. Может быть, они ему помогут и даже вступят в артель. Более близких людей среди партизан у него не было.
Васька нашел Боженкова и Лутузу в казармах. От безделья они играли в «носянку», забравшись на нары у окна. Лутузе в карты не везло. Боженков отсчитывал уже тридцатый удар по его носу и притом еще жаловался:
— По твоей китайской нюхалке бить — все равно что воду брить. Игра, брат ты мой, неровная.
Ваську они встретили с радостью. Угостили кетовой икрой и сладкими офицерскими галетами, тающими от одного лишь прикосновения языка. Потом рассказали, что многих партизан распускают по домам, чтобы зря не кормить.
Васька слушал, задумчиво разглядывая и теребя кончик своей косы, перекинутой на грудь.
Затем начал издалека. Поговорил о съезде, о цене на рыбу, на муку и рассказал, будто ни к чему, как гиляки всем стойбищем охотятся на нерпу.
— Д-а-а, — мечтательно протянул Боженков, — что и говорить, одним словом — артель! И у нас в старательстве без нее не обойдешься. Она у меня, эта артель, до сих пор в костях сидит. Ломит и ломит. И скажи на милость: отчего это у гиляков ревматизму не бывает, ведь не меньше нашего брата по воде бродят?
— Э-э, как не бывает! — печально сказал Васька и, спустив торбаса, показал свои синие, распухшие колени.
Боженков оживился. Он почувствовал вдруг к Ваське, кроме своего обыкновенного дружелюбия, еще ту странную и грустную привязанность, какую чувствуют друг к другу лишь люди, страдающие одной болезнью.
— А ты чай из брусничных листьев пьешь?
— Пью из корней и листьев.
— Черемши мало-мало надо, — вставил Лутуза.
Боженков строго посмотрел на него.
— Черемша от цынги помогает, а не от ревматизма. Всю казарму черемшой своей провонял.
— Корень женьшень надо.
— Женьшень! — восторженно повторил Боженков. — Найди ты мне его, так я тебе в ноги поклонюсь.
— Искать буду.
— «Искать буду»! — рассмеялся Боженков. — У себя в голове поищи. Ты и за брусникой в сопки сходить боишься.
Лутуза, несмотря на свой рост и кажущуюся отчаянность, действительно боялся тайги. Но, как многие китайцы, он часто мечтал оставить рыбалки, столы, скользкие от рыбных требухов, бочки, пропитанные солью, и уйти в сопки, на Амур, на Уссури — искать всеисцеляющий корень женьшень, способный продлить жизнь человека. Ведь находят же другие и становятся счастливыми. Он мутным, словно пьяным взглядом смотрел в окно.
— Лутуза! — окликнул его Васька.
Он промолчал. Может быть, у него было другое имя, настоящее, китайское, но он всегда откликался и на это.
— Лутуза!
Наконец он оторвал от окна свои печальные глаза и повернулся к Ваське.
— Лутуза, Боженков, поедем в Чоми, — сказал Васька, — будем вместе рыбу ловить. Я слышал, что артелям сейчас дают в долг соль и невода. А у меня есть собаки, фанза, кунгас и жена.
Предложение было серьезное. Лутуза, поколебавшись немного, ответил:
— Шанго.
Боженков попросил время подумать. Но до самого вечера ни о чем не думал.
А когда Васька снова пришел, Боженков вопросительно посмотрел на Лутузу, потер ноги, пожаловался на ревматизм и согласился.
Васька после этого, уже в сумерки, когда зажгли огни, пошел в китайскую слободку к парикмахеру и снял свою косу. Он сделал это с тревогой, даже со страхом, так как прощался с прошлым и не знал, что скажут гиляки.
Орон выбежал из города весело, предчувствуя возвращение домой. Нартовый след был прям, широк, собаки не ссорились, и Васька ни разу не поднял на них хорея. Дорога обещала быть хорошей. Только Лутуза немного мерз в своем ватном халате и тулупчике, потертом на спине.
В низовых деревнях, куда приходилось заезжать, советы были уже выбраны и рыбаки митинговали. Лутуза неохотно заходил на сходки, зато Боженков не пропускал ни одной, да и Васька задерживался иногда часа на два, забывая про собак, оставленных без корма.
— В пургу все деревья шумят одинаково, — говорил он Боженкову.
Люди спорили и думали о том же, о чем и он. Рыбаки требовали все заездки уничтожить, запретить крупные рыбалки, снасть, посуду передать артелям и разделить по справедливости.
— Чем плохо артелями рыбу ловить? — говорили они. — Вон власские спокон веку всей деревней ловят, — и не хуже, чем у других, дай бог всякому. В запрошлом году шхуну какую купили!
— Что верно, то верно, — говорили другие. — Артель для рыбака — не новость.
Но многие ругались и буйно спорили.
— Я то что: про тебя добро копил? «В артель!» А ты, что ль, мне больше дашь, чтоб я свое добро в артель вложил?
— Больше? А этого самого не хочешь?
Причем нередко над головами мелькали кулаки.
Иногда все это кончалось только разговорами или криком, но изредка доходило и до голосования — хлопотать ли за артель. И тогда Васька, Боженков и Лутуза, словно невзначай, поднимали руки. Но обычно противники их замечали и как чужих гнали вон.
Веселая была дорога, и постепенно таяли страх и тревоги Васьки.
Домой он приехал стриженый, с полной нартой собак, с гостями, пахнувшими, как и он, псиной и ветром.
Жена молча встретила его, молча показала гостям их место на нарах. Не обрадовали ее ни табак, ни мука, ни кусок сахару, почерневшего у Васьки за пазухой, потому что Васька потерял образ человека: нет гиляка без косы. Она бы заплакала, если б не надо было готовить тесто для лепешек, кормить собак, гостей, хозяина и рассказывать при этом все, что случилось дома.
Новости были невеселые. Тамха все-таки вышла за Митьку и унесла к нему серебро и одежду. Щенки были проданы, одна собака подавилась иголкой, у Митьки пришлось занять пять туесков муки. Но самое страшное жена рассказала в конце.
Напрасными показались Ваське все его жертвы: и обмороженные щеки, и выстрелы на Амуре, и красная лента на собачьей шапке. Митька Галян, как самый богатый гиляк, был выбран председателем Чомского совета.