Глава вторая
Смерть командира
Катер приткнулся к Густавсверну и затих. Лейтенант Терещенко спрыгнул на деревянный причал и быстро зашагал вверх.
Серый, холодный вечер нагонял тоску. Моросил дождь. За скалой кипело осеннее море. Вокруг острова глухо ревел шторм, и чем выше поднимался Терещенко, тем острее он чувствовал его порывы.
На гребне скалы ветер сбивал с ног. Терещенко выпрямился и снял капюшон. Он остановился на ветру, разглядывая море.
Норд-вест завывал вперемежку со злым свистом финских шестидюймовых, пролетавших над полуостровом. Море и низкое небо временами настолько сближались, что иной вал захлестывал, казалось, облака. А внизу, в бухточке, была тишина. Скала надежно защищала причал от шторма, ветры разбивались о гребень острова, а волны, усмиренные у подножия, вползали в эту естественную гавань обессиленные и звонко шлепались о борты прильнувших друг к другу кораблей.
Тишина бухты не успокаивала, а раздражала Терещенко. Его тянуло туда, в бурю, откуда он только что с трудом вывел корабль, спасая раненых с острова Даго.
Дела на Даго были плохи, и люди на корабль приходили угрюмые и злые. Все теплое, что можно было с себя снять, матросы отдали солдатам. Шторм играл катером, как шлюпкой. Переход замучил и без того истрепанных многодневными боями людей, и в ушах Терещенко все еще звучали стоны и проклятия раненых, которых он выгрузил на Ханко.
Это не давало ему покоя. Нервы его были напряжены. И командиру и экипажу пора бы передохнуть, подлатать корабль, прошедший в последнее время такие испытания, каких не мыслил себе ни один из его конструкторов. Но в эти дни, тяжелые и для Ханко и для всей страны, Терещенко лучше чувствовал себя в походе, чем в спокойной бухте; он спешил к командиру дивизиона, почти наверняка зная, что отдыха не будет и не может быть.
Командир дивизиона жил в уступе скалы, в помещении, похожем на каменный склеп.
Согнувшись, Терещенко прошел по темному коридору командного пункта к полоске света, падающей из-за длинного полога.
— Разрешите войти? — Он остановился у полога, услышав, что командир разговаривает по телефону.
— Да, он здесь, — докладывал кому-то командир дивизиона. — Только вряд ли там кто остался, товарищ генерал… Слушаю. Будет исполнено… Ничего, после войны все отдохнем… Есть, товарищ генерал…
Терещенко шагнул за полог.
— Разрешите доложить, товарищ капитан второго ранга? «Двести тридцать девятый»…
— Знаю, садись, Терещенко, — махнул рукой комдив. — Устал народ?
— Уже отдохнули, товарищ капитан второго ранга! — Терещенко вскочил, догадываясь, о чем идет речь. — Прикажете сниматься?
— Связи с ними нет, — тяжело произнес комдив. — Кажется, там всё. Кабанов требует уточнить обстановку. Если кто остался — снять!
— Разрешите выполнять?
— Там рыскают немецкие катера. Остерегись, чтобы не запеленговали. Связь держите одностороннюю. Только прием.
В глубоких карих глазах Терещенко блеснул огонек.
— Позвольте самому поискать противника, товарищ капитан второго ранга?
— Выполняйте, что приказано. — Командир дивизиона сердито встал. — Ваша задача — разведка положения на Даго и спасение остатков гарнизона. Одного солдата подберете — и то великое дело. И никаких поисков!..
Терещенко со скалы спускался бегом. Сигнальщик Саломатин, о котором говорили, что в случае нужды он любому кораблю грот-мачту заменит, во тьме разглядел командира и, подражая его голосу, протяжно крикнул:
— Нахимовцы! По кó-о-ням!..
Этот странный по своему словосочетанию возглас возник в памятном бою «морских охотников» с канонерскими лодками и миноносцем противника. В той лихой, чисто кавалерийской атаке Терещенко шел головным, и тогда-то матросы впервые услышали рожденную необычайной обстановкой звонкую команду: «По кó-о-ням, нахимовцы! Покажем врагу, какова наша морская кавалерия!»
Лишь только сигнальщик произнес эту фразу, все, кто не спал, выскочили на палубу. Терещенко это не удивило, — он любил свою маленькую корабельную семью.
Заметив среди матросов рулевого Андрея Паршина, Терещенко не на шутку рассердился:
— Почему на ногах? Марш спать! Всем, кто свободен от вахты, выспаться.
Все поняли, что снова предстоит выход в море.
* * *
Самое трудное — выйти из бухты незамеченным. Слухачи на финских островах, фиксируя каждый выхлоп мотора, поднимали на ноги свою артиллерию, прожектористов и тут же оповещали дальние немецкие посты о выходе гангутцев в море. Прогревая моторы, мотористы любили дразнить и тревожить финнов, резко форсируя обороты. Но выходить катерники умели тихо.
Глубокой ночью на Руссарэ блеснули и погасли белые выходные створы. «Двести тридцать девятый» проскользнул мимо финских маяков и лег на ост. Если его и заметили вражеские наблюдатели, то в журнале они смогли записать лишь, что один катер типа «МО» вышел из базы Ханко в Кронштадт.
Катер за ночь трижды менял курс, прежде чем повернул к мысу Тахкуна на Даго.
Дождливое пасмурное утро не предвещало радости. Потоки холодной воды перекатывались через кораблик, и все на палубе промокли. Даже в радиорубку захлестывала вода, размазывая чернильный карандаш на бланках депеш, принимаемых радистом. Сам он в эфир не выходил, чтобы не обнаружить себя. Только в машинном отделении было сухо и знойно, здесь шторм чувствовали лишь по прыжкам катера с гребня на гребень.
Помимо Терещенко и двух друзей — Паршина и Саломатина — на мостике находились командир звена катеров и политрук.
— Не зевать! Смотреть за горизонтом! — время от времени окликал вахтенных Терещенко.
На переходе он всегда стоял молча. Но стоило появиться противнику в воздухе или на море, он настолько преображался, словно опасность веселила его; от этого веселей становилось и команде.
— Так зачем все же, Саломатин, вы пошли служить на флот? — желая развлечь товарищей, спросил сигнальщика политрук.
— Форма понравилась. И компот на третье.
— Значит, повезло вам в жизни!
— Не совсем, товарищ политрук.
— Как же так?
— Да вот форму дали, а компота маловато.
Даже Терещенко улыбнулся:
— Саломатин у нас готов одним компотом харчиться. Ему с Паршиным дай бидон компота — и больше ничего не надо.
— Это смотря по погоде, — откликнулся рулевой.
— Озяб твой Паршин, — сказал командир звена. — Ты бы выдал нам, лейтенант, всем из энзе?
— Разрешите уже после боя, товарищ командир звена.
— Думаешь, будет бой?
Терещенко промолчал.
— Ну, раз ты такой трезвенник, Терещенко, хай буде после боя, — согласился командир звена, еще глубже натягивая капюшон дождевика.
Перевалило за полдень, когда «морской охотник» вышел на траверс северного маяка Даго.
Маяка не видно. Горизонт по-прежнему заштрихован дождем. Как чайка, мелькнул за волной парус.
— Слева по курсу шлюпка, товарищ командир!
Прозвенел ручной телеграф, переведенный на «малый». Терещенко взял бинокль.
— Да, шлюпка под парусом, — подтвердил он. — В шлюпке двое.
— Подойти к шлюпке! — приказал командир звена. — Людей принять, шлюпку затопить.
Терещенко недовольно топорщил свои густые, ровно подстриженные черные усы. Разные ведь могут быть солдаты! Терещенко помнил маяк Бенгтшер, гибель катера, едва не захваченного фашистами, переодетыми в нашу форму. В Терещенко проснулся командир-пограничник. Сколько раз он мчался наперехват неизвестных мотоботов, шлюпок, лайб, догонял, конвоировал, выпроваживал из наших вод любителей хищнического лова, задерживал нарушителей, шпионов, диверсантов, которые прикидывались сбившимися с курса туристами. И сейчас он подходил к шлюпке насторожась, хотя и предполагал, что, должно быть, это солдаты с Даго.
— Обыскать! — приказал он матросам, когда пассажиров с шлюпки приняли на борт.
Их было двое, оба рослые, в чем-то похожие друг на друга. Худые, землистые лица покрылись курчавой щетиной. Ноги босые. Шинелишки — потрепанные, рваные, с чужого плеча. Под шинелью у одного солдатская гимнастерка, у другого тельняшка.
Оба покорно дали себя обыскать, понимая, что так и должно быть.
Красноармейская книжка нашлась только у одного, у младшего, в гимнастерке.
У старшего, еле стоявшего на ногах, под тельняшкой в куске клеенки были завернуты партийный билет и медаль.
— Садитесь, братки, на люк, тут потеплее, — смягчился Терещенко. — Боцман! Живо мою флягу. Откуда идете?
— С Даго, — ответил тот, что помоложе, глотнул из фляги, протянутой боцманом, и прикорнул на световом люке возле рубки; старший фляги не взял, не сел и не отвечал, он внимательно следил за политруком, в руках которого находился партийный билет.
— А служили где? — продолжал Терещенко.
— В пехотном полку. А его, — солдат задрал голову кверху, показывая на товарища, — вчера подобрал. На берегу.
Политрук резко бросил:
— Где взяли билет?
Он сравнивал оригинал с фотографией. Совсем другой на фотографии человек: молодой, полнолицый, волосы выбиваются из-под бескозырки, на которой написано: «Подводные лодки».
— Это мой партийный билет, — прохрипел матрос; его плечи, худые, но широкие, поднялись и сразу как-то заострились. — Мне его в тысяча девятьсот сороковом году выдал на Ханко бригадный комиссар Расскин.
— На Ханко? — усмехнулся политрук. — А как же вы попали на Даго?
— Спасся из потонувшей лодки.
— Один?
— Из нашего отсека трое. Сколько из остальных — не знаю.
— Дальше?
— Доплыл до Эзеля. С Эзеля перелетел на Даго. Воевал в пехоте. Остальное он вам говорил.
— Недурно придумано. Так, говоришь, не от фашистов ты?
— Я русский. Богданов моя фамилия, Александр Тихонович.
— Товарищ политрук, разрешите, — подскочил вдруг Саломатин. — Александра Богданова я лично хорошо знаю. Только он не такой. Ростом маленький, служит на зенитной батарее. Сейчас у Гранина.
— Богданыч-меньшой? — вырвалось из груди допрашиваемого.
— Артист! — прорычал Саломатин. Оба одного роста, они смотрели сейчас глаза в глаза.
Саломатин увидел, как заиграла жизнь в утомленных глазах матроса, как зарумянились его впалые щеки, когда тот горячо заговорил:
— Это мой однофамилец, друг, брат. Вместе служили на финской у капитана Гранина.
— А кто такой Гранин? — вмешался Терещенко.
— Командир артиллерийского дивизиона на Утином мысу.
— Еще кого знаешь на Ханко?
— Жена моя там. В госпитале работает. Летчика Белоуса знаю. Я с ним с Эзеля летел.
— На истребителе? — удивился Терещенко.
— Да.
Терещенко покачал головой. Он быстро взглянул на товарищей и, примяв двумя пальцами усы, сказал не то вопросительно, не то утвердительно:
— Белоус — это усатый такой?
— Огнем его выбрило.
— А ты когда с Ханко ушел?
— С лодкой. Двадцать второго июня.
— Странно, — сказал политрук. — Почему же тебе билет выдавал политотдел базы, а не политотдел подплава?
— До двадцать второго июня я служил на берегу. Киномехаником… — Матрос отвечал устало и безразлично.
Терещенко что-то вспоминал.
— Не сердись, браток. На то война, чтобы проверять. Я тебе еще один вопрос задам. Скажи: какую картину показывали на Ханко в ночь перед войной?
— Я в ту ночь собирался в отпуск с женой. Но картину помню: «Антон Иванович сердится».
«Кажется, правду говорит», — решил Терещенко.
— Ну, скажи: что там, на Даго?
— Не ходите туда. Наших там уже нет. Немцы снимают с убитых форму, переодеваются, чтобы выдать себя за русских.
Катерники вновь насторожились.
— Значит, там ловушка?
— Ловушка, не ходите.
— Ладно уговаривать! — нахмурился Терещенко. — Боцман! Накормить и содержать в кубрике…
— Правильные ребята, — бросил вслед ушедшим командир звена. — Хотя всякое бывает. На Осмуссаар фашисты подослали на шлюпке двух лазутчиков — не то что с документами, а перебинтованных с ног до головы. Выяснилось, что им специально ранения нанесли. Били на сочувствие…
— На Ханко разберемся, — махнул рукой политрук.
— Зачем на Ханко? Сейчас разберемся, — сказал Терещенко. — К Даго подойдем и увидим, врут или не врут.
В душе он поверил бойцам. Все, что надо было узнать, он по существу узнал. Но нельзя повернуть назад. Мало ли что говорят случайно подобранные в море неизвестные люди! Он обязан сам дойти до Даго, лично убедиться в том, что остров занят фашистами, и лишь после этого вернуться в гавань.
— Видите кого на берегу? — спросил Терещенко Саломатина, когда вдали возникла береговая полоса.
— От леса перебежками продвигаются люди. Пробегут, залягут, потом снова бегут.
— Лицом сюда?
— Нет, лицом к лесу. Командир звена сказал:
— Возможно, наших прижимают к берегу?
— Не похоже на бой, товарищ старший лейтенант. — Голос Саломатина дрогнул. Он вспомнил свою ошибку у Бенгтшера, вспомнил гибель «Двести тридцать восьмого» и добавил: — Чужие это. Огня не ведут.
— Форму разбираете?
— Разнообразная. И в гражданском и в нашем морском. А больше в противоипритовых костюмах.
— Да, это похоже на приманку…
— Но, может быть, там кто-нибудь остался? — взволнованно сказал Терещенко; он тоже вспомнил о судьбе пограничников на Бенгтшере и о судьбе «Двести тридцать восьмого».
— Ваше решение, товарищ лейтенант? — Командир звена выжидательно смотрел на Терещенко.
— Надо рискнуть, — ответил Терещенко. — Разрешите подходить кормой? Если что — быстро уйду.
— Правильно. Вы идите на корму, чтобы быстрее принимать людей с берега. А вы, Саломатин, лезьте на рубку, чтобы лучше видели вас. Дайте знать, пусть быстрее прыгают на катер. Разумеется, если там наши…
— Мы и фашистов примем, — усмехнулся Терещенко. — С доставкой на полуостров.
Катер развернулся и стал медленно, кормой подходить к берегу.
* * *
Терещенко стоял на корме. Он уже хотел прыгнуть на пирс, когда на мостике командир звена внезапно врубил ручку телеграфа на «полный вперед». С мостика теперь ясно увидели, что на берегу только немцы.
С пирса по катеру строчил автомат, но катер быстро уходил в море. По нему били пулеметы, автоматы, минометы.
Терещенко бросился к мостику. Не успел он схватиться за поручни, о медный нактоуз компаса ударилась мина.
Мина натворила много бед сразу. Саломатина воздушной волной перекинуло через весь катер — под носовую пушку. Командира звена бросило на световой люк; он сжался там, уткнув раненое лицо в брезент. Сбросило с мостика и политрука, он получил четыре осколка в руку. Мина насмерть поразила Терещенко, он упал на правый борт, к пулемету.
На посту остался только Андрей Паршин, верный рулевой.
При разрыве мины его ударило о компас, голову залила кровь. Он навалился всем телом на штурвал, крепко держась за его спицы, и казалось, никакая сила не сможет оторвать Паршина от управления кораблем. Катер совершал немыслимые, какие-то нелепые зигзаги, управляемый потерявшим сознание рулевым, и это спасало экипаж. Катер лавировал, уклонялся от мин и пуль и уходил все дальше в море.
Передвигаться мог только политрук. Он с трудом добрался до носового орудия, поднял на ноги Саломатина, с его помощью доплелся до радиорубки. Там он упал на койку радиста, но нашел в себе силы продиктовать первую за все время похода радиограмму.
Саломатин ринулся к мостику. Паршин все еще беспомощно лежал грудью на штурвале. Саломатин взял его за плечи, пытаясь оторвать от штурвала. Но Паршин очнулся, выпрямился и сам повел катер прямо вперед.
Смерть железной завесой стояла впереди. Немцы загородили гангутскому катеру путь в море. Паршин вел катер под разрывы — навстречу гибели или спасению.
Саломатин бросился к раненым командирам. Он перевязал командира звена, бессвязно шептавшего что-то похожее на «Осмуссаар… Осмуссаар…» Видимо, это было его последним приказом, и Саломатин передал на мостик Паршину, чтобы он держал курс на Осмуссаар.
Саломатин повернулся к Терещенко. Командир лежал на прежнем месте, у правого борта, захлестываемый волной; одной рукой он цепко держался за леер, иначе его бы уже давно смыло за борт. Командир был мертв. Волны смывали с его лица кровь.
То было самым страшным, что могло произойти. Этот боевой гангутский корабль претерпел за первые месяцы войны уже все. Он терял ход, управление, оставался без приборов, не раз был подбит и плелся в гавань на буксире, но всегда на его мостике стоял командир, и какие бы муки ни перенес экипаж, каждый верил, что катер будет жить, драться и побеждать. И вдруг корабль остался без него, без человека, вселявшего жизнь и в самое судно и в команду. Командир был мертв, но никто не хотел этому верить.
Саломатин взял чистый бинт и перевязал мертвому командиру раны. Кровь даже не пропитала белую марлю. Он нагнулся, чтобы поднять командира и перенести в кают-компанию.
Но тут тренированным взглядом сигнальщика Саломатин различил за кормой буруны, выпрямился и увидел догонявшие наш «охотник» какие-то торпедные катера.
Будто сам командир толкнул его рукой — на рубку! Саломатин мигом взлетел туда, привычным жестом схватил флажки и запросил позывные.
С катеров не ответили: это были посланные вдогонку гитлеровцы. Видимо, они решили отрезать нашему «охотнику» путь, прижать его к берегу и захватить вместе с экипажем.
Тогда экипаж лейтенанта Терещенко, и при жизни командира не уклонявшийся от боя, решил и теперь поддержать его честь, принять бой, драться против шести.
Шесть немецких торпедных катеров — три справа и три слева — шли наперерез «Двести тридцать девятому». Шесть вооруженных автоматическими пушками — против одного!
Но над этим одним, израненным и вооруженным всего лишь двумя 45-миллиметровыми пушками, реял советский военно-морской флаг.
Катер лишился командира, но каждый матрос точно выполнял свой долг. Один подбежал к дымовым шашкам и выпустил густую завесу; другой развернул корабль так, чтобы комендорам ловчее было вести огонь; третий гасил пожар в трюме; четвертый откачивал воду; пятый забивал пробоину деревянной пробкой.
Все, кто мог, стали на палубе в цепь, чтобы подавать к орудиям снаряды.
Из носового кубрика вылетел на палубу горящий матрац. Его выбросил старший из подобранных в море бойцов. Он был добрый моряк и знал, что за переборкой бензобаки.
— Эй вы, горемычные! — крикнули сверху матросы, сталкивая матрац за борт. — Становись в цепь!
Зная, как теряются враги, когда погибает их командир, комендоры направили весь огонь на фашистского флагмана. Они разбили его своими пушками, стрелявшими горячо и точно.
В этой неравной борьбе маленький гангутский «охотник» потопил два торпедных катера, а остальных обратил в бегство.
В течение всего боя возле рубки лежал мертвый командир. Он был живым среди живых, и в грохоте боя многим, наверно, слышался его сильный, веселый голос: «По ко-о-ням, нахимовцы! По ко-о-ням!..»
И только когда угас бой, когда скрылись во мгле моря обращенные в бегство вражеские корабли, каждый осмотрел и себя и свой корабль, увидел свои раны и раны корабля. И люди вдруг горько осознали то, что раньше они почувствовали сердцем: с ними нет славного лейтенанта, заменявшего им за годы совместной жизни отца и ближайшего друга. Он лежит мертвый в белых бинтах и цепко держит крученую проволоку леера, не желая и теперь расставаться с кораблем.
Саломатин осторожно разнял его пальцы, поднял командира на руки и отнес в кают-компанию на диван, над которым висел в сосновой раме портрет Ильича.
Глубокой ночью «Двести тридцать девятый» подходил к скалам Гангута. Саломатин раздобыл магнит и оживил разбитый компас. По звездам и компасу матросы сами определились так, как сотни раз это делал в их присутствии командир. Паршин уже сутки стоял на руле. Радист ввел в строй разбитую рацию и попросил зажечь створы на Руссарэ и Густавсверне.
На Густавсверне катер ждали друзья; они собрались на палубах других «охотников» и на обрывах скал. «Двести тридцать девятый» заглушил моторы и тихо ошвартовался во тьме.
Легкораненые снесли на берег раненных тяжело.
Последним несли командира, высоко и осторожно подняв его над собой. Матросы несли командира, как живого, бережно спускаясь по трапу, потому что он и был для них живым, ибо герои не умирают в наших сердцах и любовь к ним вечна, как море. Они медленно поднимали командира вверх, на гребень скалы, навстречу неистовой буре.