Глава третья
Последний окоп
И вот снова Александр Богданов стоял на гангутской земле, опаленной огнем стодневной битвы. Сто дней назад он простился на этом берегу с Любой и, чтобы вернуться к ней, трижды поборол смерть.
В воинском резерве его приодели по-солдатски и отпустили на час в город. Все в той же короткой шинелишке, которую он вывез с Даго, Богданов пошел по знакомым и неузнаваемо обезображенным улицам искать жену.
Домик, в котором они прожили как молодожены полгода, стоял без крыши, без окон, без жизни. Не было крылечка, на котором любила сидеть с ним Люба в темные вечера. Яма на месте крыльца, а на яму покатым мостком легла дверь, сорванная с петель. Карниз в проходе осел — вот-вот обрушится под тяжестью сдвинутых с места кирпичей. Богданов пригнулся, переступил заросший травкой порог и очутился на развалинах, пропахших гарью.
Он зашагал в госпиталь: если жива, она там.
И госпиталя не оказалось на прежнем месте. Кругом — воронки, битый кирпич, головешки.
Богданову показалось, что в городе никто не живет; даже уцелевшие дома стояли распахнутые настежь.
Ну конечно, как он об этом раньше не подумал: все — под землей. Под землей, вероятно, и госпиталь. Там, там надо искать Любу…
На набережной, где два каменных льва охраняли пустой пьедестал гранитного обелиска, он спросил встречного матроса, где теперь размещается госпиталь. Матрос стал допытываться, кто же он такой, если не знает самого простого: ведь на Ханко редко попадали посторонние люди.
— С Даго я. Вот документ, — Богданов раздраженно сунул увольнительную из резерва. — Жену разыскиваю. Доведи до госпиталя, будь друг. Там тебе все про меня подтвердят…
Чем ближе подходил Богданов к госпиталю, тем резче становились складки у плотно сжатого рта и тем размашистее он шагал; трещала в швах короткая солдатская шинелишка, и пилотка-недомерок сбилась на затылок.
Матрос еле поспевал за рослым солдатом. Было в выражении лица этого солдата, во всем его поведении что-то такое, что внушало доверие матросу; он остановился на парковой дорожке и махнул рукой в сторону госпитального городка:
— Вон, жми туда, солдат…
Богданов только вздохнул и уже почти бегом заспешил к госпиталю, — полы его шинели развевались у колен.
«Жива ли?.. Здесь ли?.. И может быть, уже — сын?..»
В госпиталь его не пустили.
Вышла дежурная сестра.
«Да, она жива… Из дома переехала давно. Еще до того, как дом разрушили… Сейчас ее уложили в ожидании родов. Когда? Неизвестно. Еще дня три, а может быть, четыре. Первые роды — трудные… Нет, допустить к ней нельзя. Обрадовать, что муж жив? Хорошо. Если дежурный врач разрешит, она выйдет на десять минут. Но только на десять — слово? Ах, больше и самому нельзя задерживаться? На фронт надо спешить?.. Хорошо, сейчас выйдет Люба…»
Люба лежала в специально отгороженном уголке подземной палаты. Этот уголок стал святая святых для всех окружающих. Среди ран, крови люди, хлебнувшие столько страданий, люди, живущие в вечной борьбе со смертью — врачи, сестры, раненые, — все с волнением и гордостью ждали рождения человека.
Люба вышла, поддерживаемая под локоть дежурной сестрой. И как только Люба увидела Богданова, она оттолкнула сестру, бросилась навстречу и как-то боком, по-детски, прижалась к его груди, уткнулась лицом в колючее шинельное сукно, пропахшее махоркой. Она подняла голову, полными слез глазами вгляделась в его лицо, осторожно провела пальцами по его непривычно острой скуле, по запавшей небритой щеке, по глубоким, словно врезанным, морщинам у рта.
— Сашенька… Похудел как…
И опустила глаза, застеснявшись своего вида.
Дежурная сестра тихо ушла. Богданов усадил Любу на скамейку в полутемном тамбуре и сел рядом, жадно вглядываясь в блестящие глаза, в матовые щеки, то ли покрытые пятнами, то ли тенями от мигающей тусклой лампочки в проволочной сетке.
То и дело открывалась наружная дверь, вместе с дневным светом врывались прелые запахи осеннего леса, кто-то пробежал мимо, гремя ведром, пронесли на носилках раненого, — никто им не мешал, в этой сутолоке они оставались наедине.
Что могут в считанные минуты сказать друг другу два любящих человека, пришедших к этой встрече через такие муки и испытания?
Рассказать, как ходила она эти сто дней за ранеными, давала бойцам кровь, стирала, штопала белье летчикам, набивала патронами ленты авиационных пулеметов, собирала в лесу бруснику на варенье солдатам, работала на своем огороде, с которого все, до последней морковки, отсылала на острова, просилась в гранинский отряд, хотела быть санитаркой на передовой?
Люба только твердила:
— А я знала, что ты жив!
А Богданов молча ее целовал, целовал, неловко гладил ее черные волосы и только раз произнес:
— Любушка…
Когда они очнулись от счастья — оба живы и снова вместе, — настало время уходить.
Он вернулся в воинский резерв. Каждого встречного он спрашивал: не видал ли, случаем, матросов-подводников на берегу?.. Вот с кем ему хотелось бы сейчас поделиться радостью!
Тогда многие подводники воевали на берегу, но среди них не было его старых корабельных друзей.
«Где-то вы воюете, Никита и Шалико?..»
* * *
С очередным пополнением Богданова отправили в Рыбачью слободку, на рейсовый буксир.
Ночью Богданов уже стоял перед Граниным на Хорсене, в каюте командного пункта.
Богданову очень хотелось стоять перед Граниным навытяжку, но рост не позволял. Он сутулился и все-таки касался пилоткой фанерного подволока, крашенного шаровой краской. Руки, опущенные по швам, неловко торчали из рукавов шинели и почти доставали до ее краев. Богданову было стыдно, что он в таком виде стоит перед Граниным, а Гранин щурил на него глаза, оглядывал с головы до ног; увидел тельняшку, торчащую из-за нарочито расстегнутого ворота шинели, и только тут сказал:
— Здравствуй, большой! Шинелишка на тебе мелкокалиберная, а морская-то душа, вижу, на месте. Экое у тебя, браток, водоизмещение! Заполнил всю каюту. Усадить тебя некуда. Знал бы, что придешь, переборки раздвинул бы, подволок на один накат поднял. Ну иди, подсаживайся сюда, выкладывай, где тебя так разукрасили…
Гранин подвинулся, приглашая Богданова сесть на койку, но тот сказал:
— Спасибо, товарищ капитан. Я уж, разрешите, постою…
Гранин всегда сердечно радовался, когда встречал своих старых бойцов, а уж тут ему особенно приятно было перед Томиловым: богатырь-то какой — сила! Он расспросил Богданова, где тот побывал за это время, что с ним стряслось, сколько фашистских кораблей на дно пустил и каков немец на суше, особенно в ближнем бою, а потом сказал Томилову:
— Знаешь, Степан Александрович, кто этот слон? Названый брат и боевой соратник нашего Богданыча. Прошлой зимой они вдвоем окружили целую роту финнов!..
Томилов пожал Богданову руку:
— Слыхал я о вас. От вашего друга.
— Он здесь, товарищ старший политрук?
— Ваш друг — гордость отряда. Героический человек!
— Что там героический… — Гранин махнул рукой. — Верный он тебе товарищ, вот что я тебе скажу! Извелся по тебе, как по бабе. Вернется из дома отдыха — обрадуется. Жену повидал?
— Был у нее в госпитале.
— Родила?
— Нет еще. Только вчера положили.
— Эка беда… Что же ты не дождался — сын или дочь? Дело важное!
— Война, товарищ капитан. Приказали отправляться.
— Война, война… Знаю, что не свадьба. По-твоему, в войну рожать не надо?..
Гранин окликнул дежурного писаря:
— Манин! Вызови мне Утиный мыс, Сафонова к телефону.
Когда писарь вызвал полуостров и к телефону подошел начхоз, Гранин взял трубку.
— Вот что, Сафоныч: пошли немедля двух орлов в дом отдыха и наладь там комнату с занавесками и с двумя кроватями. Одна чтобы детская была, у меня на квартире возьми… Ты слушай, что тебе говорят, а не хохочи. Человек рождается, понимаешь?.. Где, где… На Ханко в госпитале, вот где. Жена старшины второй статьи Богданова. Понял теперь?.. Ничего ты не понял. За госпиталем следи в оба. Как родит — дай сюда телефонограмму. Цветов пошли ей, букеты… Раздобудь, раз я приказываю! То-то… Из госпиталя вместе с сыном заберешь в дом отдыха… Дочка? И с дочкой забирай. Да смотри, чтобы молоко было. А то самого кормилицей назначу…
Гранин хотел уже положить трубку, но начхоз еще о чем-то его спросил.
— Да ты что, с ума сошел — чужую жену к Богданычу помещать?! — раскричался Гранин. — Слушал, слушал, а ни черта не понял. Богданов Александр Тихонович прибыл ко мне в отряд с Даго. Старшина второй статьи. А его жена — Люба Богданова, которая нам картошку присылает. Ну, теперь дошло? Действуй…
Бросив трубку, Гранин вытянул из кармана платок и вытер лоб.
— Вот люди! Будто сами никогда не рожали. Боевые задания понимают с полуслова, а тут битый час объясняй, что на Ханко рождается человек. Мы такого родим человека — при коммунизме будет жить! Верно, Александр Тихонович?.. Ну, иди в резервную роту, отдыхай…
Богданов, все время молча слушавший переговоры Гранина, подумал: «А батько наш все такой же!» Он сказал:
— На фронт прошу, товарищ капитан.
— А здесь тыл, что ли? — Гранин, щурясь, некоторое время глядел на могучую фигуру подводника и решил: — На фронт так на фронт. Сейчас пойдет шлюпка с борщом на Фуруэн, к мичману Щербаковскому. Там убили одного хлопца. Разведчика. Заменишь его. Дело разведки не забыл?
— На Даго пришлось заниматься, товарищ капитан.
— Подготовься. Надо нам во что бы то ни стало достать с финского берега «языка». Только смотри у меня: живого! Шинель-то тебе сменить? Моя подойдет?
— Спасибо, товарищ капитан. Я в этой пока повоюю. Солдатская, простреленная. Коротковата только. Да из огня.
— Ну, воюй в этой. А я прикажу Сафонычу подыскать шинель на твой рост. Не знаю, найдет ли. Впору у Кабанова его генеральскую просить.
— У меня к вам дело, — задержал Богданова Томилов. — Бойцы очень интересуются другими фронтами. Особенно флотом. Обязательно расскажите там про героизм подводников и про защитников Эзеля и Даго.
— Плохой я рассказчик, товарищ комиссар. Долго говорить не умею.
— А вы недолго, но по-боевому чтоб было. Это партийное поручение, товарищ Богданов… Товарищ Манин, есть письма на Фуруэн?
— Еще не разобраны, товарищ комиссар, — откликнулся из-за перегородки писарь. — Капитан Пивоваров наказал ждать, когда вернется из второй роты. Сам разберет.
— Дайте их сюда. Нечего Пивоварову душу бередить.
Писарь положил перед Томиловым пачку писем; не так их много поступало с Большой земли на Гангут, а еще меньше на Хорсенокий архипелаг. Томилов быстро перебирал конверты, большей частью самодельные — продолговатые, треугольные. А Гранин сел рядом, вытянулся, весь навострился, читая обратные адреса:
— Ростов-Ярославский… Станция Волховстрой, Ишим… Пенза… Ишь, откуда. Тыгда, Читинской области… Ургенч, Узбекской… Мерхеули, Грузия… Ляховцы, Ивановской… Дай-ка сюда! — Гранин схватил письмо из Таганрога. — Июль. Три месяца… Пока дошло, город сдали… Трудная теперь работа почте… — Он положил письмо в общую груду.
— Зато важная, — бросил Томилов. — Каждое письмо будут всем взводом читать.
— А почему, думаешь? — подхватил Гранин. — Потому, что война все конверты повскрывала. Ты, Степан, не был у нас двадцать второго июня. Еду я на «блохе» мимо почты в порт — господи, бабий митинг! Ревут. Галдят. Друг дружке письма читают вслух. Никакого стыда! Мало ли что жене своей напишешь, — Гранин заговорщицки подмигнул Богданову. — А тут — все наружу. Как в газете. Я теперь Марье Ивановне осторожно пишу. Никаких интимностей. Только про то, что ты, Степан, мне проповедуешь. — Гранин, довольный, рассмеялся. — Или из «Красного Гангута». А то напишешь что-нибудь семейное, а там хором прочитают и скажут: «Ишь ты! Тридцать лет человеку. Двоих детей наплодил. А все туда же. Легкомысленный человек!»
Томилов, уже привычный к подобному ироническому тону, тоже посмеивался:
— Хорошо, Борис Митрофанович, что хоть в письмах ты выдержанный товарищ. Письмо с фронта — ответственное дело.
— А как же ты думал: жене письмо писать тоже политическая работа!.. Федору опять нет?
— Нет, Борис Митрофанович.
— И тебе с Алтая не пишут. Могли бы почаще писать. Войны там нет.
— Там одна мать осталась. Знаешь, как далеко?.. Горно-Алтайская область, Усть-Коксинский район. Пятьсот километров от станции. Почти что в Китай ехать. А братья и отец — все воюют. Батя в империалистическую воевал. В гражданскую был комэском, банды барона Унгерна рубил. А теперь — третья война для него.
Томилов прервал разбор почты и сказал в раздумье:
— Нет, пожалуй, четвертая. С кулаком воевал. За колхозы. Кулаки с коня батю сбросили.
— Скажи на милость! У него вот, — Гранин показал на Богданова, — кулаки убили отца. Председателем колхоза был.
— Двадцатипятитысячником, — добавил Богданов.
— Мой выжил, — продолжал Томилов. — Ему только ногу сломали. А он у нас с допризывниками занимался, я сам у него обучался. Когда кулаки изувечили его, нога стала короче. Военком снял батю с учета. Из комэсков запаса. А потом… Надо же такому случиться! Батя заместителем предрика был, ездил по району на таратайке. Попалась шальная лошадь и вытряхнула батю из таратайки. У него опять перелом, только второй ноги. Лечили-лечили, кость срослась, да тоже укоротилась. Батя сразу к военкому: бери, говорит, на учет в комэски, раз обе ноги сравнялись. Ну, вот и воюет теперь…
— Командиром эскадрона?
— Нет. Старшиной батареи где-то на Северо-Западном. Где — не пишет. Тайна!.. Ну, вот что, Богданов. — Томилов разобрал всю почту и передал для Фуруэна только одно письмо. — Скажи там, что скоро еще почта придет…
Когда Богданов вышел, Гранин посмотрел ему вслед и тяжко вздохнул:
— А мне толкуют — в обороне сидеть. У бойца вот где жжет. В самом сердце! Ему бы идти вперед и вперед. Видал, Степан, моего орла?
Томилов рассеянно сказал:
— Народ дает флоту лучших людей.
— Лучших, говоришь? — повторил Гранин. — Да самых обыкновенных. Иной раз диву даешься. Придет в часть паренек — тих. Как Степа Сосунов. А случись дело — большая душа раскрывается… Так воспитала нас советская власть. Помнишь, как читал я при Макатахине его рапорт? Я тогда свои юные годы вспомнил. На чем мы с тобой выросли?.. Как только я грамоте обучился, первым делом стал читать про революцию. Про Степана Халтурина. Про Камо. Про Котовского. Про Чапаева. Все, что писали про гражданскую войну: «Макарка-следопыт», «С мешком за смертью», про «Красных дьяволят»…
— А про Рахметова читал? — с едва заметной усмешкой перебил Гранина Томилов.
— Это как он на гвоздях спал?
— Как он закалял волю к борьбе, — не спеша произнес Томилов.
— Читал, Степан. В училище читал. И Николая Островского читал.
Гранин понял, что этим хотел сказать Томилов, и едва не рассердился: «Опять поучаешь? Опять тычешь носом в мои раны? Знаю, что не я, а Федор прав! Горбом до этого дошел». Но он сдержал себя, задумался.
— Я, Степан, знаю Федора Пивоварова без малого десяток лет. До финской войны сомневался: как этакий аккуратист будет воевать?.. Все всегда на месте. Все подогнано, прибрано. А война? Повернет, думаю, война не по правилам — что тогда?.. В финскую Федор показал себя храбрецом. А теперь я ему просто завидую. Для него никакой поворот не страшен. Кремень человек. Огромная в нем воля… Вот меня чирьи одолевают. От сырости, что ли. Разболелся, впору в госпиталь ложиться. Кротов наш примочки дает. Мажет какой-то дрянью. А я-то знаю — все зря!.. Мне бы, Степан, дело погорячей. Наступать начнем — все мои болячки пройдут… А вот Федор — другой человек. У него вся боль внутри. Он ее во-от как зажал! — Гранин потряс кулаком, вынул платок, вытер лысину.
Томилов сказал:
— Я Федора уважаю. Только, думаешь, он особой породы?
— Характер!..
— Ты же сам, Борис Митрофанович, говорил, какая в нас крепкая основа заложена. А за своим характером надо присматривать. Выправлять характер. Мне кажется, для каждого из нас важно понимать свои недостатки. Когда тебе указывают на них — прислушиваться: может быть, товарищи правы. Со стороны ведь виднее. А вот когда сам себе на каждом шагу скидку делаешь, поблажек ищешь в жизни — до добра это не доводит. Вот как этого… твоего…
— Моего?! — Гранин взъярился, поняв, что речь идет о Прохорчуке.
— И моего, конечно, — поспешил поправиться Томилов.
— Нет, ты прав. Я за него отвечаю. Я командир. Ненавижу, когда делят: ты, мол, комиссар, ты за людей отвечаешь, а командир — за бои. Я за этого паскуду отвечаю. И трибунал судил не только его, а и меня. Я давно видел, что Прохорчук с гнильцой. Юлил он. Вилял. Льстил. Но задания выполнял. Вот и я…
— Скажешь, прощал?
— Да не то что прощал — отмахнулся. Вот Брагин мне по душе. Возился я с ним. Даже смету личных расходов составлял на первых порах. У Брагина воспитание крепкое. Из трудовой семьи он.
— Прохорчук тоже не из буржуев. Его отец, кажется, солидный инженер.
— Какой там солидный… У Прохорчука папаша пять жен сменил. Где уж тут сына воспитывать! Что с тобой? Ты что побледнел?
Томилов натянуто улыбнулся:
— Ничего. Показалось тебе. Чего уж тут на отца сваливать. Кроме отца, у Прохорчука нянек немало было.
— А ты что таких отцов защищаешь? Тоже пять жен сменил?
— У меня жена первая.
— Первая? А у меня вот первая и последняя. Что-то ты о своей и не вспоминаешь, Степан. У тебя, кажется, и детишки есть?
— Сын и дочь. Но мы с женой живем врозь: она — в Ленинграде, я — то в Москве, в академии, то на Черном море. Где же вместе жить!
— А как же все командиры? Как Расскин, например? Его больше, чем тебя, гоняют. Куда он — туда и семья.
— Все это не так просто. Моя жена говорит: «Куда я, туда и ты».
— Не ладите?
— Не слюбились, — горько подтвердил Томилов.
Гранин не выдержал:
— Не слюбились! Двоих детей наплодили — и не слюбились! Скажи на милость, тонкий народ! А зачем детей плодили? Кто их воспитывать будет? Школа? Матросов ты воспитываешь. Меня воспитываешь. А родных детей другой комиссар воспитает?
— Прав ты, Борис Митрофанович, — тяжело произнес Томилов; видно было, что разговор этот ему не мил, что задето самое больное и тайное в его душе. — У других больше изъянов подметишь, чем у себя. И на работку полегче, поэффектнее иногда нас тянет. Чтобы результат скорее был виден. Любим мы на готовеньком выезжать. Я когда на Ханко прибыл, тоже искал что полегче да позвончее. На Утиный мыс поехал — Брагиным занялся, а не Прохорчуком. А надо было заняться Прохорчуком. Возможно, иначе сложилась бы его судьба: лучше бы в бою погиб, чем так. И попало мне тогда за него… Мало всыпали.
— Ты, Степан, его не жалей: он трус и нам враг. А то, про что ты говоришь, бывает у нас часто: лучших тянешь, а на плохих смотришь сквозь пальцы. Вот война кончится — буду знать, как надо требовать с каждого. Для его же пользы. Никакого примирения. Никакого спуску.
— Начинать надо, Борис Митрофанович, с себя. И до конца войны нам не стоит откладывать… И мне тоже…
Гранин откинулся, метнул на Томилова сердитый взгляд, но ничего не сказал. Он встал, надел кожанку и вышел в ночной обход.
А ночь стояла лунная, серебряная и уже по-осеннему стылая. И хоть громыхало и сверкало и слева и справа, на островах, на материке, а ночь все же показалась Гранину спокойной, не такой, какими были ночи в июле и в августе, когда он только обживался на Хорсене.
* * *
Богданов под утро высадился из шлюпки на берег Фуруэна. Его встретил мичман Щербаковский.
— Эй, с-олдат, не шуми! Ф-финнов разбудишь… — прошипел Щербаковский. — Где я т-акого длинного сп-рячу? П-оперек острова тебя не положишь. Т-олько вдоль… От берега до б-берега.
— Старшина второй статьи Богданов прибыл в ваше распоряжение, — сдержанно доложил Богданов; он уже мысленно оценил мичмана: «Из запаса. Торговый флот…»
— Еще один Б-огданов? — ахнул Щербаковский, про себя отметив: «Корабельная выучка!» — Бес-партийный?
— Член ВКП(б) с тысяча девятьсот сорокового года.
Щербаковского кольнуло.
— К-кандидат с сен-тября сорок п-ервого! — представился он в том же тоне и спросил: — Т-ты моряк?
— Подводник.
— П-перископом, наверно, служил! — Щербаковский присвистнул, потом покровительственно произнес: — Б-будешь моим заместителем. По п-олитической части. С немцами воевал?
— Воевал. И на море и на сухопутье.
— Как в-ояки?
— Штыкового боя не принимают.
— Ш-шюцкоры тоже. Норовят в сп-ину ударить. «Языков» брал?
— Брал. Разговорчивые.
— Хорошо. Будешь моим заместителем еще п-по разведке.
Богданов передал Щербаковскому письмо, пересланное Томиловым.
— Д-умичеву?.. А ну, давайте сюда сапера.
Богданов увидел своего старого знакомого, спутника по первому полету на Ханко.
— А-а! Высота — глубина! — обрадовался ему Думичев. — Где письмо?
— Не сп-пеши. У тебя в Боровичах невеста есть?
— Нет, — Думичев недоумевал.
— Ну все равно. Раз письмо — п-пляши.
— Иван Петрович, противник услышит!
— А ты тихо. Пляши.
— Оставьте его, товарищ мичман, — вмешался Богданов. — Из дому, наверно, пишут.
— А ты уже учишь?.. Его дом на дне м-орском. Русалки ему пишут. П-пляши!..
Думичев уже собирался пойти вприсядку, но Щербаковский взглянул на недовольного Богданова и протянул Думичеву письмо.
— На. Читай и наслаждайся. Потом сп-пляшешь…
Так начались первые сутки жизни Богданова на Фуруэне и вторые на Ханко.
Трудно приходилось маленькому гарнизону Фуруэна. Негде укрыться, невозможно варить пищу, нельзя даже воды согреть. Днем не поднять головы, потому что противник бил по Фуруэну из всех видов оружия и даже пристрелку оружия производил именно по этому островку. А ночью, особенно в штиль, слышны были не только разговоры, но и шаги на противоположном берегу. Из восьми защитников островка активно мог воевать только снайпер Желтов. Каждый его выстрел вызывал шквал ответного огня. Остальные ждали часа, когда Фуруэну доведется заслонить собой Хорсенский архипелаг от удара противника.
И все же Щербаковский и его товарищи обжили островок, укрепили его, создали дзотики, норы, укрытия, в которые приходилось вползать, и тайные пулеметные амбразуры: маскировка сдвигалась с них только ночью.
Это была сдержанная, стойкая жизнь. Как только сумел укротить свой буйный нрав Щербаковский! Трудно давалась Щербаковскому слишком, по его мнению, спокойная жизнь на Фуруэне. Долго он к ней привыкал. Одно его утешало: Гранин обещал ему смену, как только будут достроены все укрепления на Фуруэне.
А вот Богданову пришлось сразу привыкать к такому строгому режиму молчания и выдержки. Мучительно лежать в дзоте и день за днем высматривать противника, когда все в тебе кипит и хочется стрелять. Неотступно следовали за ним живые лица друзей, оставшихся на дне моря, трагическая судьба Марьина, картины сражений на Даго. О Любе и ребенке он старался не думать, чтобы не изводить себя ожиданием телефонного вызова с Хорсена; но, конечно, он этого вызова ждал. И мучился. Он чувствовал неутолимую потребность действовать.
Богданов помнил приказ Гранина добыть «языка». В первую же ночь он осматривал с Фуруэна берег противника, расспрашивал товарищей о характере финской обороны, об обычаях, повадках, о внешности финских солдат, командиров.
В расщелине, в центре островка, он раздул костер и на треноге из жердей повесил ведро с кашей.
Тотчас прилетела мина. Осколок пробил ведро. Каша потекла на огонь.
Другого ведра не было. Богданов заткнул отверстие сучком, перелил кашу в коробку из-под пулеметных лент и попробовал починить ведро. Финны услышали стук, открыли огонь. Затею эту пришлось бросить.
Тогда Богданов в стороне раздул второй костер, небольшой, и там подвесил коробку с кашей — доваривать. А Желтову приказал лечь за камень возле первого костра, подбрасывать хворост в огонь и отвлекать внимание противника от кухни.
Щербаковский благосклонно похвалил и кашу и Богданова:
— Видно, все Б-огдановы люди хитрые…
Богданов на этом не успокоился. Плохо жить без бани. Он надумал устроить баню. Пробил дырку в коробке из-под пулеметных лент, закрыл эту дырку гвоздем с широкой шляпкой — получился рукомойник. В рукомойник наливали горячую воду. Матросы становились под ним на корточки и мылись, мылись поочередно и с удовольствием. Все благословляли Богданова — изобретателя этой первой на Фуруэне бани.
К берегу прибило плотик с каким-то грузом.
— Местное т-опливо прибыло. — Щербаковский приказал своему замполиту Богданову доставить груз на КП.
Это были финские листовки.
Финские солдаты, видно, не уважали изделий своих пропагандистов — они отправляли листовки пачками, в упаковке, как и получали из штабов.
Листовки однообразные и глупые: карта Ханко, расчерченная угрожающими стрелами; карта с изображением Москвы и Ленинграда, перечеркнутых двумя жирными крестами.
— Брешут… — скрипел зубами Богданов. — Не возьмут они ни Ленинграда, ни Москвы, ни Ханко, ни даже нашего Фуруэна.
Щербаковский приказал:
— Отберите от каждой п-ачки по эк-кземпляру для комиссара отряда. Остальные — в огонь!..
Не в характере Щербаковского оставить вражеский выпад без ответа. Он имел свое представление о контрпропаганде. Дело в том, что на передовой каждый гангутец считал своим долгом вести пропаганду среди войск противника. Гангутцы люто ненавидели врага, ненавидели с каждым днем все сильнее. У каждого были на Большой земле братья, сестры, матери, дети, и каждый день радио приносило известия о зверствах фашистов. Но ненависть не ослепляла людей. Гангутцы отлично разбирались, что к чему — кто зачинщик, а кто слуга. К шюцкоровцам они относились беспощадно. Но с рядовыми пленными неизменно вступали в разговор. Он сводился к одному: «Что же ты позволяешь себя гнать на убой? Что же ты не повернешь оружие против своего истинного врага?!»
На Фуруэне пропагандой ведал Думичев, прикомандированный к Щербаковскому от саперов; ночью он копал землю, долбил камень и улучшал оборону, а днем — не спать же весь день! — перебрасывал на берег противника политотдельские листовки, соорудив такой же метательный снаряд, каким он уже пользовался в батальоне Сукача.
Но Щербаковского не удовлетворяли листовки, отпечатанные в типографии. Он считал, что с противником надо разговаривать в более остром стиле. Поэтому он приказал Богданову взять одну из листовок и на оборотной стороне написать под его диктовку.
— П-иши ответ. «Дорогие финики. Как там у вас дома дела?.. Скоро ли нар-родятся новые ф-рицы в ваших семьях?..» Написал? Теперь п-одписывай: «Дети к-апитана Гранина».
Богданов впервые услышал: «Дети капитана Гранина»!
— Здорово придумано, товарищ мичман. Надо бы и про Ленинград тут сказать от нашего имени. От детей.
— П-ожалуйста. Добавляй: «Не видать вашему ф-фюреру Ленинграда, к-ак своего зада». Х-хорошо?
— Правильно, товарищ мичман. — Богданову определенно нравился Щербаковский.
Записку Щербаковский вложил в кусок хлеба. Он знал дела с продовольствием у финнов настолько плохи, что за этим куском обязательно протянется рука.
— Ну, Думичев, отправляй!
Думичев был единственным старым знакомым Богданова на Фуруэне. Богданову хотелось выспросить у Думичева о своем друге и тезке, о других общих знакомых. Но Думичев, раньше веселый и словоохотливый, прочел письмо, доставленное Богдановым, и притих. Как ни допекал его Щербаковский: «Что там тебе р-усалки из М-осковского моря пишут?» — Думичев молчал. Богданов видел, что его постигло какое-то горе, однако не расспрашивал, потому что он и сам многое пережил и не любил, когда его об этом расспрашивали.
Когда Думичев занялся метательным шестом, Богданов вспомнил его разговор с финским денщиком на веранде дачи Маннергейма зимой сорокового года.
— Все еще воспитываешь финнов, сапер?
— Воспитываю, — серьезно подтвердил Думичев. — И злости у меня на них много, и досада берет. Видел ты, какой они едят хлеб?
— Не видал.
— Доска. Кусок фанеры. Топором не разрубишь. В плену с такой жадностью набрасываются на любую нашу еду, будто сто лет голодали.
Думичев перебросил послание через пролив.
Матросы на Фуруэне поспешили забраться в укрытия: они заранее знали, каков будет ответ.
Все произошло, как и предсказывал Щербаковский. За куском действительно потянулась рука, быстро схватила хлеб вместе с запиской и исчезла.
Желтов хотел было выстрелить, но Щербаковский цыкнул:
— Не к-омпрометируй пропаганду.
Недолго молчал тот берег: видимо, финны искали знающего русский язык. Потом началась пальба, да такая, что Щербаковский считал-считал разрывы и сбился со счета, за что вечером ему попало от начальника штаба отряда: Пивоваров строго-настрого приказал точно учитывать, сколько противник расходует боеприпасов.
Под вечер мимо Фуруэна проскочила шлюпка с двумя бидонами. Утром и вечером худощавый финский солдат курсировал на этой шлюпке между материком и мысом Фурухольм. Шлюпку эту он укрывал за валунами в заливчике, и ее видно было только с одного места — с верхушки скалы Фуруэна.
— Что у них там в бидонах, Иван Петрович? — спросил Богданов.
Щербаковский, не отвечая, подозвал Желтова:
— Вася! А ну, п-роверь!..
Желтов залег на верхушке скалы, подальше от укрытия, чтобы не навлечь на товарищей огня. Он выстрелил в бидон. Фонтанчиком брызнуло молоко. Финн бросил весла, погрозил Фуруэну кулаком и нагнулся, чтобы заткнуть дырку. Желтов снова прицелился, выстрелил во второй бидон. Молоко струйкой потекло и из второго бидона. Шлюпку развернуло и понесло к нашему берегу.
Желтов самодовольно оглянулся на Щербаковского и Богданова, наблюдавших из укрытия, и тряхнул головой: смотрите, мол, к нам шлюпку несет!.. Рыжий чуб, давно не мазанный салом, выскочил из-под бескозырки и упал Желтову на глаза.
Финн в шлюпке засуетился, замахал длинными руками.
Щербаковский показывал на него пальцем. Желтов поспешил прицелиться. Чуб мешал ему, он откинул чуб и выстрелил.
Желтов в солдата не попал. Тот выскочил за борт, потянул шлюпку, прикрываясь ею, как щитом, и скрылся за мысом. Только нос шлюпки торчал из-за валунов.
С мыса по Фуруэну застрочили пулеметы. К ним присоединился и миномет.
— Ловко он! — сказал Богданов. — Выкрутился.
— К-то?
— Финн, вот кто. Обдурил он нас. Зря пули потрачены.
Вернулся в укрытие расстроенный Желтов. Богданов смотрел на него исподлобья.
— Поупражнялся, снайпер?.. Бидончики продырявил?.. А надо было фашиста снять. И шлюпку потопить.
Щербаковский поманил Желтова к себе:
— А ну, Вася, п-одь сюда…
Желтов подполз. Щербаковский снял с него бескозырку, ласково пригладил чуб, достал свой острый нож и быстро, одним махом, отхватил Желтову чуб.
— Иван Петрович! — взмолился Желтов.
— Знаю, что Иван П-етрович. П-олучай! Можешь свои локоны д-евочке послать на память. А мне тут некогда перманент разводить. Чуб тебе смотровые щели закрыл. Мне снайперы нужны! А не п-пижоны с шестимесячной завивкой…
Желтов лежал растерянный, поглаживая уродливо обкромсанные волосы, а другие матросы подталкивали его:
— Ну как, Вася? Не беспокоит?.. Хорош полубокс!..
— А шлюпка п-ригодится нам, — после раздумья сказал Щербаковский. — Сегодня финны б-ез молока, а завтра — б-ез шлюпки. П-ора нам обзаводиться собственным ф-лотом!..
Желтов обрадовался:
— Разрешите, приведу, товарищ мичман?
— Т-ты снайпер. Ф-игура важная. Тебе нельзя!
— Зато мне можно и нужно, товарищ мичман, — сказал Богданов. — Надо проверить дорогу на тот берег.
— Согласен… Твой тезка — м-меньшой — барказ у ф-иннов увел… Ему бы т-акое дело…
Дождались ночи. Ночь была, как назло, ясная. Полная луна взошла над проливом, и светлая дорожка шатким мостиком пролегла от острова к острову. Тихо. Слышен каждый шорох, каждый всплеск.
В трусах и тельняшке Богданов влез в холодную октябрьскую воду и, чтобы сразу не окоченеть, нырнул. Привыкнув к воде, он высунул голову и медленно пошел через пролив, подальше от лунной дорожки. Потом он исчез, растворился: даже Щербаковский, к своему великому огорчению, недоглядел, куда он пропал. «Ну и подводник! Артист!»
А Богданов то плыл, едва показывая над водой голову, то снова нырял, то шел по песчаному дну, утыканному острыми каменьями. Ему бы тут легкую водолазную маску в руки — пустяк пройти в ней под водой метров полсотни от Фуруэна до заливчика, где финны скрывали шлюпку. Но маска осталась далеко в Балтике, возле Эзеля, возле погибшей лодки, а без маски идти под водой почти невозможно.
Богданов добрался до финского берега и ножом обрубил конец, которым финны закрепляли шлюпку у пристани.
Он собрался было тянуть шлюпку к Фуруэну, но споткнулся обо что-то. Нет, это не камень. Может быть, мина? Всякая тут может быть ловушка. Надо быть осторожным.
Богданов сделал глубокий вдох и погрузился под воду. Никаких нитей, проволочек возле шлюпки не было. Значит, это не мина, не фугас. Богданов нащупал на дне железное кольцо, ухватился за него и потащил. Он с трудом высвободил из-под песчаных наносов и камней какой-то длинный стержень.
Трудно объяснить, зачем ему понадобилась эта ржавая железина. Богданов и сам потом не мог на это ответить. Не только любопытство — пожалуй, лихое озорство, за которое он только что корил Желтова, заставило Богданова вытащить со дна моря длинный ржавый ключ килограмма в два весом. Богданов, удивленный, повертел в руках находку — ключ из сказки, из легенды. Таким ключом, вероятно, запирали в старину массивные ворота каменных башен или подземелья в замках.
Богданов положил ключ в шлюпку и двинулся в обратный путь.
С вершины скалы Фуруэна видели, что шлюпка повернулась и поплыла к нашему берегу.
Некоторое время Богданов плыл под водой, осторожно ведя за собой на буксире шлюпку. Потом он вынырнул и поплыл смелее. Он завел шлюпку в тыловую бухточку Фуруэна, спрятал ее, как под шатром, под двумя елками, подсеченными снарядом и повисшими лад водой.
Финны ничего не заметили.
— Спа-асибо, старшина, — сказал Щербаковский. Он укрыл Богданова своей шинелью. — Теперь с-ами будем ходить на Х-орсен за борщом.
— Замерз. В следующий раз возьму с собой флягу.
— А ты бы молочком согрелся, — подтолкнул Богданова Желтов. — В бидонах не осталось?
— Молока нет. Зато смотрите находку! — Богданов протянул товарищам огромный ржавый ключ, и у всех в глазах: и в озорных глазах Желтова, и в дерзких — Щербаковского, и в печальных — Думичева, — вспыхнуло на мгновение такое чисто юношеское любопытство, будто не было кругом дыма, разрывов, крови, а стоял тихий осенний вечер, и будто все они жили не на этой искромсанной и обожженной скале, а в мирных родных селах и городах.
— Г-де взял?
— На дне моря.
— Нептун вручил!
— От Финского з-алива ключ.
— В наших руках!
— П-равильно, старшина. П-ошлем его к-апитану в подарок.
Богданов задумался.
— Капитан от нас другого подарка ждет. Завтра в ночь надо идти за «языком». Разрешите, товарищ мичман?
— П-роволочные заграждения на берегу есть?
— Там, где пристань, нет. Но кругом минировано.
— П-ридется с тобой Д-умичева послать… Не то он совсем окис…
— Один пойду. Шума меньше. — Богданов посмотрел на все еще тихого, подавленного Думичева и пожалел его. — Сережа будет ждать на берегу, если помощь понадобится…
В это утро матросы Фуруэна с особым интересом следили за берегом противника. Богданов и Желтов забрались на вершину скалы. Не терпелось посмотреть, как поведут себя финны, когда обнаружат пропажу шлюпки.
Рассеивался туман. Откуда-то потянул дымок. С того берега донеслись голоса — проснулись.
Прячась за кустарник, пробежал к заливчику худощавый финн.
Богданов представил себе лицо этого солдата. Вот обалдеет-то, когда увидит на месте шлюпки обрубленный конец!..
И действительно, солдат настолько растерялся, что встал во весь рост над валунами, где обычно торчал нос шлюпки. Отличная мишень для Желтова. Желтов хотел выстрелить, но на этот раз его остановил Богданов:
— Не мешай… Посмотрим, что дальше будет…
Солдат побежал обратно. Он куда-то скрылся, потом вынырнул из-за холма с бритоголовым шюцкоровским унтер-офицером.
— Ох и шкура этот унтер… — шепнул Желтов. — Гоняет он своих чижиков, морду им бьет. Говорят, он раньше тут, на Фуруэне, лютовал. Когда Фуруэн брали — сбежал. А твой тезка на него зуб имеет.
— Меньшой?
— Ага. «Живым, говорит, этого бритоголового захвачу да в похлебке утоплю».
Богданов ухмыльнулся: видно, насолил его другу этот унтер.
Солдат и бритоголовый унтер бегом проскочили к заливчику. Да, шлюпки не было… Оба повернулись к Фуруэну и замахали кулаками. Бритоголовый унтер вдруг развернулся и ударил солдата.
— Не трожь бритоголового! — Богданов схватил Желтова за локоть. — Он мне пригодится!..
Желтов удивленно вскинул свои рыжие глаза на Богданова: как же такую тварь да не трогать? Но Богданов так сердито смотрел на финский берег, что Желтов все понял.
— Что же ты медлишь? Бей по солдату! — Богданов тяжело засопел. — Жалеешь. Он, мол, от этой скотины пострадал! Да? А тебя он пожалеет?..
Желтов вздрогнул, прицелился и выстрелил. Солдат упал.
— Ну, все! Рассердились ф-иники! — встретил их Щербаковский.
Началось нечто невообразимое. Стреляли, как во время штурма. Час, другой, третий продолжался обстрел. Матросы лежали в укрытиях, томясь от безделья.
— Давайте песни петь, — предложил Желтов своим соседям по укрытию.
— Давайте. — Богданову тоже тошно стало лежать и слушать, как рвутся мины и снаряды. — Жаль, Сережа, твоей «солдатской бодрости» тут нет…
— Баян на передовой остался. — Думичев имел в виду Петровскую просеку, как будто только там была передовая, а тут, на островах, тыл.
— А ты бы у капитана Гранина призанял, — поддел его Желтов. — По знакомству…
— Ладно, ч-убастый, старое поминать. Сам капитан и то ему п-ростил…
Думичев нехотя затянул свою любимую «Разведку». Но пел он без обычного задора, печально пел:
Мы сгрудились у костра,
Говорит ему сестра:
— Как, пробравшись в финский тыл,
Пулемет ты утащил?
Остальные бодро подхватили:
В огне, говорит, обо мне, говорит,
Скучал, говорит, как видно,
Врагам, говорит, снегам, говорит,
Дарить, говорит, обидно.
На том берегу стихло. Финны слушали, как поют русские. А матросы пели вначале тихо, потом все громче, им стали подпевать товарищи в других укрытиях, и вскоре весь гарнизон Фуруэна пел. Пели песни старинные и современные, грустные и боевые. А Богданов, как запел Думичев про разведку, сразу вспомнил лыжные походы с меньшим по финским тылам, друга, с которым его так нелепо развела жизнь, хотя больше года они служили рядом, в одном гарнизоне. Богданов теперь ждал Богданыча со дня на день, даже надеялся, что тот, может быть, принесет ему весть от Любы.
Только Щербаковский не пел. Он дожидался, когда же противник опять станет расходовать мины и снаряды.
Но финны не стреляли, они слушали.
Такая идиллия явно не устраивала Щербаковского.
— Хватит шюцкоров развлекать! — зло перебил он запевал. — Давайте «Д-уню»…
Все знали, что за «Дуню» имел в виду Щербаковский. На мотив «Дуни» Думичев обычно распевал песенку, напечатанную в газете, в отделе «Гангут смеется».
На этот раз ее лихо затянул Желтов:
На горелой финской ели
Черны вороны сидели,
Э-эх-эх, ха-ха,
Черны вороны сидели.
— Знаешь что, — сказал один, —
Есть один убитый финн,
А в краю, где ветер свищет,
Не один, а целых тыщи.
Полетим в ту сторону, —
Молвил ворон ворону, —
…Но они не долетели —
Их в дороге финны съели…
Обстрел возобновился.
— Товарищ мичман! А их унтер, кажется, понимает русский язык? — обрадовался Богданов.
— Не меш-ай, — отмахнулся Щербаковский, — это им г-олос чубастого не по вкусу. — И продолжал монотонно считать: — Д-вести тридцать один, д-вести тридцать два, д-вести тридцать три, д-вести тридцать четыре…
Когда обстрел стих, Богданов спросил:
— Сколько, товарищ мичман, насчитал?
— Т-риста. — Щербаковский, довольный, погладил бородку. — Т-риста мин на Фуруэн. Мины с Ленинградского фронта. В-зяли и выложили нам, к-ак на блюдечко… В-от она, наша помощь Ленинграду…
— А все-таки, по-моему, этот бритоголовый понимает русский язык! — настаивал на своем Богданов.
— Ну, сп-еленай этого унтера, раз он тебе нравится! Он каждую ночь ша-атается по мысу, п-оверяет п-осты… Да еще тезку своего обрадуешь… Этот бритоголовый его ст-арый знакомый…
Богданов решил идти за «языком» один, потому что при таком соседстве островов не было смысла переходить через пролив группой и поднимать шум.
На третьи сутки пребывания на Фуруэне он собрался в поход.
* * *
Все было продумано. Он проникнет на тот берег, подстережет на мыске унтера, оглушит его и перетащит вплавь на нашу сторону. В засаде — Думичев и Желтов. В случае нужды они помогут.
В карман трусов Богданов вложил два индивидуальных пакета. На себя, помимо трусов, надел только тельняшку и флотский ремень с бляхой, к ремню прицепил финский нож, флягу и наган. Наган — как холодное оружие, потому что все равно стрелять нельзя будет.
Вечер настал на этот раз ранний, темный и беспокойный. Опять ждали шторма.
Богданов уже приготовился в путь, когда его срочно потребовали к телефону.
— Меня? — взволновался Богданов.
— П-ерсонально! — Щербаковский торжественно передал ему трубку.
Богданов сграбастал ее своей ручищей, не скрывая волнения.
— Поздравляю вас, Александр Тихонович, вам телефонограмма из госпиталя, — услышал Богданов голос комиссара отряда. — Читаю. Записывайте…
Томилов продиктовал:
— «Поздравляю сыном… десяти с половиной фунтов точка». Записали?.. «Здоровый запятая крикун точка». Записали, товарищ Богданов? Дальше. «Напиши как назвать точка. Целую точка. Подпись Люба». Все!..
— Спасибо, товарищ комиссар.
— А имя придумали?
— Не успел.
— Хорошо. Мы всем отрядом вам поможем, — пообещал Томилов. — Вот и Борис Митрофанович поздравляет вас. Как услышал про десять с половиной фунтов, решил третьего Богданова отдать в приказ. Зачисляем на довольствие. Как сына отряда. На Ханко хотите съездить?
— Хочу, товарищ комиссар.
— Под утро пойдет «Кормилец». Поспешите. У вас теперь, кажется, своя шлюпка есть? Впрочем, обождите минутку… Передаю трубку, товарищ Богданов.
В трубке послышался удивительно знакомый голос:
— Кто говорит?
— Богданов Александр. А это кто?
— Александр Богданов.
И оба рассмеялись.
— Сашок! Здравствуй!
— Здорово, если не врешь.
— Правду, правду говорю. Это я, меньшой. Вот ведь где встретились. Ночью приду за тобой, добро?
— Приходи. Только возьми барказ побольше.
— Багажа много?
— Будет багаж. Сегодня разживусь.
— Пакуй крепче.
— Будь спокоен…
Они хорошо понимали друг друга и снова смеялись.
— Я и забыл тебя поздравить, — спохватился вдруг Богданыч. — Лично поздравлю, хорошо?
— Хорошо. Подожду. — Богданов положил трубку.
Усталое лицо расплылось в улыбке. Его поздравляли, а он будто не слышал.
— С наследником, Александр Тихонович, — шептал Желтов.
— На Х-орсен вернемся — ф-ейерверк устроим! Т-ты уж оставайся п-переживать, старшина. Не ходи сегодня. Другого… б-бездетного пошлю…
— Нет-нет, товарищ мичман. Я пойду!
Богданов, провожаемый Думичевым, пошел к проливу, к месту, откуда ему предстояло идти в эту ночь на тот берег.
— Великий человек будет твой сын! — заговорил Думичев, когда они добрались до пролива. — Вот лейтенант Репнин рассказывал нам про ученого, сына большевички-подпольщицы: он родился в царской тюрьме. Теперь он академик и занимается продлением жизни. Поверь, Саша, твой сын обязательно будет большим адмиралом! На Гангуте родился!
Думичев впервые за последние дни говорил так много и горячо, и Богданов спросил его:
— Что из дому пишут, Сережа?
— Это не из дому… Наши дома фашисты сожгли. И стариков тоже. Односельчанин пишет. Бежал оттуда. Через фронт. В Боровичи.
— Война! — Богданов помолчал. — И кто ее выдумал… Не задушат они жизнь, Сергей.
— Понимаешь, Саша, я даже не видел нашего дома на новом месте. Отец так доволен был… Каждый год писал мне, какой у яблонь рост, как растут на новом берегу. Писал: море за воротами. Лодку завел. Я сестренке обещал: осенью вернусь из армии — далеко на лодке уплывем. В Москву, по каналу. А где теперь сестренка?.. Мать все писала: «Один ты у нас сын — надежда». За что их убили, Саша, за что?
«И я у матери один, — думал Богданов. — А мой отец строгий был. Жизнь строгая…»
А вслух отвечал Думичеву:
— За что, спрашиваешь? А моего за что? За то же. Из обреза.
— Тебе хорошо, Саша. Сын у тебя, жена. А я один. Если сестру тоже — один я. У тебя такая жена! Если б я женился, Саша, так я только на такой, как Люба, женился бы. Ты на войне — и она на войне. Всегда вместе, всюду вместе. Как это хорошо, Саша!
— Люба хорошая. Только нечего ей тут делать. Уж мы довоюем, Сергей. Пусть она сына воспитывает.
— Да, Саша. Ты попроси Гранина, чтобы ее в тыл отправили. К тебе, за Урал. Или в Казахстан, там хлеба много.
«Любу с сыном домой, к матери, отправлю, — думал Богданов. — Устрою на госпитальное. Нет, не на транспорт!.. Торпеда — штука грозная. Попрошу капитана, он поможет на катер устроить. Лучше катером… Пусть оморячится сынок…»
А Думичеву он вслух сказал:
— Мне пора, Сережа. Зови Желтова. Ждите меня здесь.
* * *
Много раз ходил Богданов через фронт в разведку, но никогда еще не испытывал такого волнения, как в этот вечер. Он не думал о том, что его могут ранить или убить. Он вообще не думал о смерти. Какая тут смерть, когда в эту ночь больше, чем когда бы то ни было, все его существо переполняла любовь к жизни. Пела душа, пела каждая жилка в человеке: он отец!
Богданов окоченел в ледяной воде пролива. Он выбрался на отмель противоположного берега, открыл флягу, глотнул спирту. Жгучая влага согрела его; он осторожно пополз.
Ползти было труднее, чем на Эзеле. Время холодное. Кругом враги. Богданову иногда казалось, что его полосатая тельняшка даже во тьме пестрит.
Светились часы Никиты Зарембы. Богданов повернул их циферблатом к земле.
Время. Бритоголовый унтер вот-вот должен выйти на холмик.
Богданов перевалил за холмик и установил, что там финский дот. У дота топтался часовой, по пояс скрытый ходом сообщений. Изредка проблескивал огонек — входили и выходили солдаты.
По тому, как выпрямился часовой, Богданов определил, что унтер вышел.
Мужчина сильный — сладить с таким не легко. Шаг у него крадущийся, шагнет, остановится, прислушается. Замирал и Богданов, он крался следом.
Расстояние между ними все меньше.
Спускаясь к проливу, унтер вдруг скрючился, с подозрением оглянулся и свернул с тропинки.
Богданов обомлел: неужели заметил?
Унтер, однако, свернул за камень и присел там на корточки.
«Ну, — подумал Богданов, — сейчас ему весь свет не мил». Пожалуй, это наиболее подходящий момент: унтер пребывает в состоянии полнейшей беспечности.
Ударом кулака Богданов опрокинул его, забил в рот один за другим два индивидуальных пакета, снял с унтера ремень, связал за спиной руки и, ткнув в шею наганом, приказал идти.
Унтер беспомощно потоптался и не сдвинулся с места.
Богданов усмехнулся, взвалил унтера на плечи и понес к проливу.
Богданов плыл к Фуруэну, охватив пленника за туловище.
«Не задохнулся бы, проклятый, до срока!»
Думичев и Желтов помогли втащить пленного на Фуруэн, поставили его на ноги и захохотали.
— Тише, вы! Т-ут не цирк! — напустился на них Щербаковский, но сам при виде полуобнаженного унтера присел и схватился за живот.
Унтер с яростью и ненавистью смотрел на матросов. Он озирался на финский берег: сорок метров — пустяки. Но руки и ноги спутаны.
— М-атерый волк! — оценил его Щербаковский. — Н-асосался с-олдатской крови.
— Кабы не приказ капитана…
Унтера перекосило, когда он встретил взгляд Богданова: нетрудно было прочитать в этом взгляде, что случилось бы с ним еще там, на финской земле, не будь приказа капитана!
Щербаковский доложил в штаб отряда, что с финского мыса украден шюцкоровский унтер-офицер.
— Молодцы! — похвалил Гранин. — Сейчас политрук роты Богданыч привезет вам смену. Сдадите остров, берите своего «языка» и снимайтесь. Всех в полном составе отправлю в дом отдыха. На Утиный мыс. А генералу доложу, какие вы у меня герои…
Под охраной Богданова, на берегу, возле уведенной накануне шлюпки, сидел унтер. Он ждал, что в гарнизоне на противоположной стороне вот-вот заметят его исчезновение и откроют огонь по этому злосчастному Фуруэну… Если начнут стрелять, надо укрыться под шлюпку… Но никто не стрелял. Проклятые солдаты!.. Не очень-то они думают о своем командире…
А дело шло к рассвету. Крикнуть унтер не мог — матрос вынул из его рта лишь один из двух индивидуальных пакетов. И вытолкнуть этот кляп языком не удавалось. Скоро, вероятно, повезут в тыл. Оттуда не сбежишь. А унтер знал за собой столько грехов, что не очень-то хотел попасть к русским в тыл, где другие пленные могут его опознать.
Унтера знобило. Он еще не просох.
Унтер исподлобья смотрел на рослого матроса. На поясе матроса нож. Этот бы нож в руки! Унтер в совершенстве владел этим оружием. Вспомнилось недавнее. Захватили в плен раненого красноармейца; унтер допрашивал его при солдатах, но ничего не мог добиться. Солдаты молча наблюдали его поединок с русским. Они, кажется, посмеивались. Тогда он показал твердость руки шюцкоровца. Он вырезал на спине этого красноармейца кровавую звезду!..
Хорошо бы в руки нож! Но руки скручены. Режет ремень, которым опутал его руки этот матрос. Секунда свободы — и он бросился бы через пролив к тому берегу.
Когда застучал моторный барказ с Хорсена, финны за мысом проснулись и открыли огонь по подходам к Фуруэну.
Ракеты осветили пролив и оба берега меловым светом. На дальнем финском посту зажегся прожектор. Его назойливый луч перебегал из бухты в бухту, обыскивая залив. Барказ жался к берегу, уклоняясь от огня и света.
Щербаковский готовил гарнизон к смене, чтобы минуты лишней не задержать барказ у опасного берега. Он приказал Желтову по одному провожать новичков на боевые посты и на ходу вводить в курс дела.
Взглянув на дрожащего унтера, Щербаковский спросил Богданова:
— Т-ак без штанов и п-овезешь к к-апитану?
— Что же, я ему штаны буду застегивать?!
Богданов развязал унтеру руки и брезгливо ткнул пальцем: поправляй. Унтер, косясь на нож за поясом матроса, стал не спеша застегиваться. Богданов отвернулся.
На заливе под обстрелом лавировал барказ с матросами. Прожекторы и снаряды преследовали его.
Барказ подходил к берегу.
Луч прожектора скользнул по берегу, на миг осветив Богданова, шлюпку, унтера, и тотчас вокруг зашлепали пули.
— Сашок! — донесся с барказа голос Богданыча. — Ты здесь?..
— Здесь я! — откликнулся Богданов на голос старого боевого друга.
Забыв об унтере, об опасности, Богданов бросился в воду, ухватился за нос барказа и вытянул его на песок Фуруэна.
С барказа спрыгнул Богданыч.
Богданов подхватил его, сжал и высоко приподнял над землей.
— С-силенка! — с завистью сказал Щербаковский.
Повернувшись к барказу, он скомандовал:
— Б-ыстрей, выт-ряхивайтесь. А то м-инометами начнут ч-есать!
Желтов бегом разводил вновь прибывших по острову. Он возвращался к берегу с товарищами, уходящими на отдых. Щербаковский объяснял что-то новому командиру. А Богдановы, не отпуская друг друга, перебрасывались отрывистыми и только им понятными восклицаниями:
— Такой!
— Ого!..
— И ты хорош!..
— А то как же…
— Папаша!..
— Семейство…
А унтер с презрением смотрел на русских: расчувствовались!.. Он видел — сейчас не до него! И рук на этот раз не связали.
Унтер спрятал руки за спину — пусть думают, что он связан.
Шаг за шагом унтер исподтишка приближался к воде.
«Бежать?.. Верзила этот нагонит… Нож! Дотянуться до ножа!»
Пружиня ноги, унтер прыгнул к Богданову.
— Полундра! — крикнул меньшой.
Богданов отскочил. Унтер резко свернул к заливу, в воду.
— Не тронь! Он живой нужен! — Богданов, отталкивая автомат меньшого, бросился в воду.
В два прыжка он настиг унтера, обхватил и потащил к берегу.
Унтер отчаянно отбивался. Но вырваться из железных объятий матроса он не смог.
Тогда он вспомнил про нож на поясе матроса.
Унтер дотянулся до ножа рукой, выхватил его и вонзил Богданову в спину.
Богданов остановился, но не расслабил рук, превозмог себя и, трудно ступая, пошел, потащил унтера дальше.
Унтер с лютой злобой смотрел ему в лицо. Свободной рукой, закинутой за спину Богданова, он наносил ему новые удары… Но Богданов не выпускал унтера. Он донес его до берега и там, не разжимая объятий, упал.
Падая, Богданов увидел Щербаковского. Лицо мичмана было искажено.
— Не тронь… «язык»… — прохрипел Богданов.
Унтер высвободился из внезапно ослабевших рук… Но неожиданно для всех Думичев, именно Сергей Думичев настиг унтера, прикладом раскроил ему череп и, как падаль, толкнул в воду.
Подбежал Богданыч, вытащил из спины друга нож.
Он срывал с него одежду, спеша добраться до раны.
Щербаковский приподнял Богданова на руки. Богданыч стал перевязывать раны.
— Не надо… — шептал Богданов. — Сына не забудьте…
Они склонились над ним. Богданыч нагнулся к его губам, стараясь уловить последние, еле слышные слова:
— Люба… Борисом назовите… Как капитана… Зарембе часы…
Вчетвером — Богданыч, Думичев, Щербаковский и Желтов — отнесли тело Богданова на барказ, накрыли короткой шинелишкой, в которой он воевал еще на Даго, и гарнизон Фуруэна отправился на Хорсен.
На кладбище, возле санчасти, Богданыч и Думичев рыли могилу. Бруствером окружили они яму. Бруствер подымался все выше, а Думичев и Богданыч, уже скрытые по плечи, все продолжали долбить и ломать хорсенскую твердь. Каменистая, трудная, скрипела под заступом земля.
— Последний твой окоп, Сашок, — приговаривал Богданыч; он все корил себя, что послушался большого и не полоснул проклятого унтера из автомата.
— Окоп рыть много легче, — сказал Думичев дрогнувшим голосом и отер пот.
Хоронить пришла вся резервная рота — гвардия отряда. Пришел весь гранинский штаб. Пришел и Борис Митрофанович Гранин.
Похоронили Богданова в тельняшке, которую он вынес со дна моря, в шинелишке солдатской, простреленной на Даго, и с пилоткой-недомерком, которая была на нем, когда он навещал Любу.
Над могилой Богданова резервная рота дала троекратный салют…
Никто не ругал Думичева за расправу с унтером.
Только Гранин после неприятного телефонного разговора с Барсуковым жестко сказал Щербаковскому:
— Опозорились мы, мичман, перед Кабановым. Доложили одно, а вышло другое. И героя такого потеряли. И задачу не выполнили…
— Он п-исьмо получил, — оправдывал Думичева Щербаковский. — Отца с матерью ф-ашисты загубили…
— Знаю, мичман. Много сейчас горя, Но дисциплину, дисциплину надо держать. Приказано: послать тебя со взводом резервной роты на Ханко. Зайди в дом отдыха, захвати, кто там есть из твоих людей, и отправляйся в распоряжение штаба. Покоя не будет ни тебе, ни мне, пока не раздобудешь подходящего «языка».