Глава XIV
ОБЫЧНАЯ БЕСЕДА
Единственный петух прокричал свое кукареку, и часовому впервые показалось, что небо над восточной частью леса готово пропустить первые волны рассеянного света, еще только возвещающего близость зари. Был тот, самый неприятный для пробуждения час, когда ночь готовится к отступлению, но прерванный сон не вознаградит даже бодрая свежесть, которой лес и земля приветствуют восходящее солнце.
Выполняя приказ, часовой разбудил командира. Десятки дремлющих у деревьев людей решили, что движение согреет лучше, чем тощая, проношенная шинель, и шумно задвигались у дороги. Последним усилием ярче вспыхнули костры.
Каптенармус и фуражир еще раз обошли крошечную усадьбу. Они готовы были под землей искать корм для лошадей. В погребе они раскопали большую бочку жмыхов. Под их толстым слоем был скрыт чистый и крупный ячмень.
Резкий женский крик показал, что находка не осталась тайной для хозяйки.
Она метнулась прямо к Алексею. Цепкими пальцами она схватила его за рукав и, задыхаясь, выкрикивала:
— Ой, боже мой, ой, боже мой!
— Да в чем дело? — крикнул и Алексей, пытаясь снять ее руку.
— А кто ж пахать будет? Лошадь же сдохнет.
Одновременно она тянула его к погребу.
Пока фуражир докладывал о находке, она перебивала его гортанными, трескучими выкриками:
— Белые все обобрали. Хоть вы не берите. Не дам я, не дам! Чем лошадь кормить буду?..
Фуражир уже принес большие походные мешки. Командиры смотрели, столпившись у окна. Люди темнели в лицах от крика этой женщины, вопившей по–деревенски, во весь голос, как причитают на могиле, в темной щели которой еще виден деревянный ящик единственной и незабываемой формы.
— Веселовский! — крикнул Алексей. — Заплати ей, как за овес, и прибавь еще веса…
— На что мне твои деньги? Подохнем мы все! — взвыла женщина. — На, дави их всех сразу! — Она по очереди толкала заспанных, неодетых девчонок к Алексею, и, ударившись о его колени, дети сразу присоединяли свои голоса к плачу матери.
— Мы тебе хлеба оставим, — сказал Веселовский. — Можно ведь из нашего? — умоляюще посмотрел он на военкома. Его сочувствие этой женщине вдруг переключилось в сочувствие военкому, поставленному в такое трудное положение.
Можно, конечно… — Алексей говорил тихо. — А ячмень мы возьмем, у нас кони падают.
— Двоих тут бросаем — шкуры себе заберешь, — сказал женщине старшина.
— Подавись своим хле… — не докончила и задохнулась женщина.
Она ушла на нестойких, разъезжающихся ногах, словно под нею была не майская жирная земля, а ледяное укатанное поле.
“Вот за таких мы и воюем”, — неотступно стояла в сознании Алексея вчерашняя фраза, и больше всякой возможной боли мучила его мысль, что эта женщина так и останется уверенной, что ее обобрали, лишили надежды на пахоту, на хлеб для пяти ее девочек… Но за пушки Республики он, военком, должен был отдать свою кровь и силу. И не только свою, но отдал бы и чужую. И бочка ячменя для битюгов, тащивших мортиры, была бы взята им при всех условиях.
Он отошел от фуражира и громко и резко закричал:
— Почему не запрягают?
В том, как расходились красноармейцы, военком почувствовал хорошо ему знакомое глухое и скрытое недовольство.
Для многих была близка родная деревня, и белые грозили оказаться хозяевами их баб и добра. Мужицкое сердце дыбилось в страшном сомнении.
Само собою получилось, что коммунисты стали держаться вместе. Хорошо владевший собою Каспаров повествовал о чем–то еще петербургском. Наводчик Пеночкин с высоты своего колокольного роста с улыбкой глядел на усевшегося на ящик Фертова. Он с удовольствием простым фамильярным жестом стянул бы его на дорогу, но Каспаров сказал, что не следует сейчас дразнить ребят.
Самый молодой из сочувствующих — Холмушин — не знал, как ему быть. Он плелся в хвосте группы коммунистов, потом закуривал у Савченки, небрежно бросившего ему кисет и коробок со спичками. В конце концов он устроился подле старшины, главы нейтральной группы малограмотных и бестемпераментных, но зажиточных ребят.
Синьков и Воробьев со всем усердием следили за происходящим. Пользуясь своим положением командиров, они задерживались, пропускали колонну мимо, опять догоняли, по пути заводили, казалось, безобидные, на самом деле, осторожно провокационные разговоры. Слух Воробьева был напряжен. Уже несколько раз казалось ему, что где–то в глубине леса зарождаются резкие металлические звуки и ветер вот–вот донесет эхо дальнего выстрела. Он то ехал впереди батареи, то, оставив коня ординарцу, шел в группе наиболее приятных ему красноармейцев из запасных, таких же, как он, молчаливых, роняющих между длительных пауз редкие, многозначительные фразы. Ни с кем из них ни разу у него не было до конца откровенного разговора, но по репликам, деревенским присказкам и словечкам он заключил, что они тяготятся мобилизацией и долгими походами, тянутся к семье и не любят требовательного комиссара. Ему казалось, что это достаточная гарантия того, что они не будут в решительный момент против него и Синькова, а то, чего доброго… Он не был ни интриганом, ни просто ловким человеком. В лучшем случае он мог подействовать на них своей решительностью. Иногда ему самому казалось, что, несмотря на чудовищную силу и мужество, которые он сознавал в себе, он беспомощен в этой игре, как цыпленок. Но он не хотел отступить перед сознанием собственной слабости. Такие, как Воробьев, могут показать примеры подлинного личного героизма, но никогда не ведут ни одного человека за собой.
Синьков был озабочен тем, чтобы в нужный момент не остаться одиноким. Невозможно было предусмотреть, как разыграются события, но весь его ум, вся хитрость были сейчас мобилизованы, чтобы наверстать упущенное и собрать вокруг Коротковых не только бузотеров Савченко, Фертова, Федорова — их в конце концов было слишком мало, — но и все шаткие элементы дивизиона. Собственно, время было упущено; дивизион был уже крепко сколоченной вокруг своего ядра частью, и это, в сущности, была уже непосильная задача. Но болотистый лес, нависшая угроза окружения, близость дома и, главное, чудовищные слухи — потрясли всю массу красноармейцев. Казалось, каждое дерево стало телеграфным столбом и под каждым кустом спрятался аппарат Юза. Оказалось, что многие “знали, да молчали”. Другие “догадывались”, — да “речь серебро, а молчание золото”. Извлекались из вещевых мешков письма домашних. Намеки и жалобы в них получали новый смысл.
В батареях были режицкие и псковичи, чьи родные места оказались под непосредственным ударом белых. Одних это ожесточало, других бросало в пароксизм животного страха, былой рабской приниженности. Ведь “повинная голова” — это чуть ли не герб добродетели в крепостническо–мужицком фольклоре.
Синьков с удовлетворением подслушивал обрывки таких бесед. Они невольно возбуждали его, как первые успехи — игрока, и он утратил часть того трезвого взгляда на вещи, который усвоил за время формирования и за первые месяцы похода. Ему, как и Воробьеву, стали казаться союзниками все, кто когда–нибудь был против комиссара, кто роптал и мечтал о бегстве в родную деревню. Теперь эти люди казались ему такими же ненавистниками революции, каким был он сам.
Еще ничего, в сущности, не произошло в дивизионе, а он, возбужденный своим обещанием Воробьеву, уже воображал, что вся масса недовольна, что в нужный момент она бросится и сомнет партийную организацию. Он вспоминал стихийные солдатские движения послекорниловской эпохи, которые сразу кончали со всем офицерским авторитетом и со всей безгласностью нижних чинов. Эта сила возбужденной, наэлектризованной массы крепко засела в памяти офицера. Он, до того не мысливший ничего подобного, распространял теперь возможность и даже неизбежность таких взрывов на все случаи, где власть и ее носители противостояли массе. Классовая и политическая природа таких конфликтов была ему непонятна.
Он шепнул Короткову, чтобы тот осмотрел свой наган. Игнат, по собственной инициативе, посоветовал сделать то же Савченке, Фертову, Сереге и даже Федорову.
Было вполне естественно, что красноармейцы, которым грозит преследование противника, приводят в порядок личное оружие. Но Каспаров подметил и то, что этим особенно усердно занимаются люди, которые со вчерашнего дня вызывающе держат себя, которые и прежде составляли глухую оппозицию партийному руководству. Он прекрасно понимал, что невинное на первый взгляд бузотерство, если только оно питается классовым или групповым недовольством, может во мгновение ока перерасти в нечто серьезное и угрожающее. Но фланговый марш под угрозой преследования и окружения может продолжаться два, самое большее три дня. Поэтому не следует излишне раздражать людей.
С самым спокойным видом Каспаров переходил от группы к группе, крутил папиросы, смеялся, но, оставаясь наедине с коммунистами, двумя–тремя веско сказанными словами давал понять, что следует быть начеку.
В полдень шоссе пересекла проселочная дорога, которая также не годилась для артиллерии. Командиры быстро провели батареи мимо перекрестка. Но и пяти минут было достаточно, чтобы понять, что по проселку, бросая ломаные телеги, обозное имущество, обезноженных коней, только что бежало охвостье какой–то пехотной части. Отъехав сто шагов в сторону, Синьков нашел в канаве казенную фурманку со сломанным колесом. Полковая канцелярия и пустой денежный ящик были брошены ездовыми и охраной. Здесь же валялись два мешка овса, легкий пулемет и две ленты патронов. Старшина быстро припряг заводных коней, и фурманка на одном колесе и прилаженном бревне, как захромавший петух, поплелась в хвосте батарейного обоза. Всех, пытавшихся задержаться на перекрестке, Алексей резкими приказаниями посылал вперед, вслед за дивизионом. Он оставался здесь до тех пор, пока деревья не закрыли артиллерийскую колонну.
Для трех–четырех десятков пехотинцев, спешивших углубиться в лес по проселку, стройная артиллерийская часть, вероятно, показалась видением, и многие из них, успокоенные этим порядком, последовали за нею. Они сообщили Алексею, что полк их растаял в последних боях, а когда враг ударил во фланг и пошли слухи о падении Риги и Пскова, оставшиеся немногочисленные красноармейцы разбежались кто куда и только особый коммунистический отряд отстреливался где–то позади.
Первым побуждением Алексея было отправить их к этому отряду. Но разве не ясно было, что эти люди пойдут не на запад, а на восток и только увеличат число одиночек, пробивающихся сквозь топи и заросли? Лучше было оставить их при дивизионе. Привычные к ружейной перестрелке, они могли оказать существенную помощь в случае нападения слабого пикета или отряда белых. Он приказал выдать им хлеб и остатки супа.
Батарею отделяли от перекрестка три–четыре километра, когда раздались первые выстрелы в тылу. Это были близкие, отчетливые звуки. Они заставили подтянуться отставшие фурманки, и люди плотнее придвинулись к орудиям и запряжкам. Разговоры смолкли. Теперь все слушали. Неуловимый, обманчивый рисунок плели по лесу выстрелы. Они то приближались, то уходили на запад или на восток. Каждый воображал по–своему то, что происходило в нескольких километрах и могло огнем и смертью коснуться дивизиона.
Сверчков испытывал необыкновенное ощущение. Его лошадь с усталой медлительностью шагала по шоссе. Он уверенно сидел в привычном седле, но иногда вдруг начинал чувствовать присутствие сердца в груди, и тогда ему казалось, что вместе с лошадью он носится по воздуху на конце гигантского каната. Его злила эта разболтанность, которую он сознавал как–то сбоку, как бы наблюдая себя в зеркале. Он был убежден, что только он один знает о заговоре, и его легко возбуждающееся воображение подсказывало ему десятки трагических вариантов конца. Минуты и секунды проходили, и все меньше часов оставалось для колебаний и размышлений. Тесным становился воротник его шинели…
В шесть вечера сделан был привал. У самого шоссе, на изрезанной дренажными канавами, не до конца осушенной и выкорчеванной площадке, в одну линию встали пять–шесть изб. Выстрелы замолкли, и решено было распрячь измученных лошадей. Людям приказано было не расходиться, с телег не снимали брезенты, передки орудий дышлами смотрели на дорогу; командиры не снимали портупей.
Крамарев прошел на огороды этого поселка смолокуров и угольщиков. Здесь, выбежав из лесу и словно испугавшись шоссе и поселка, сейчас же исчезала в чаще узкая и мелкая речонка. Песчаная отмель была забросана сухим ломаным валежником. Крамарев стал швырять сухие чурки в воду, по–детски радуясь поднимающимся брызгам. Потом он стремился попасть в дальние деревья. Раненая рука ныла. Резкие движения как будто прерывали назойливую ниточку боли. Так люди, страдающие зубами, иногда ударяют себя по голове, чтобы только переключить надоедливое ощущение боли. Федоров застал инструктора за этим занятием и присоединился к нему. Они хвастались меткостью друг перед другом, присвистывали и гикали, и на их голоса пришли другие. Федоров метнул легкую сухую палку в разведчика Панова, и между ними разгорелась перестрелка, напоминавшая мальчишеские бои снежками. То один, то другой наступали, оттесняя противника к реке или к плетням поселка.
Савченко появился во главе компании и сразу стал на сторону Панова. Тяжелое мокрое поленце угодило Крамареву в колено.
— Ну, зачем же оглоблей? — засмеялся он, стараясь не замечать боли, и, схватив несколько легких полешек, он бросился на Савченко с криком “ура”.
Толстый чурбан угодил ему в плечо и оцарапал щеку. Он услышал, как кто–то передразнил его: “урря!” и другой голос тихо, но отчетливо произнес: “А ну, садани жидочка!” Он понял, что дело идет уже не на шутку, и бросил было чурбанчики, но получил еще удар в плечо. Все еще не желая сознаться, что он принимает схватку всерьез, Крамарев швырял палки, крича:
— А ну, на помощь!
В этот странный, сперва шуточный, фантастический бой втягивались все новые красноармейцы. Палки, сшибаясь в воздухе и свистя, носились над поляной. Не понимая еще, что здесь нашли выход скрытые страсти, к Крамареву присоединился Сверчков.
— А ну–ка, мы им! — крикнул он, выбирая сучья полегче и посуше. Но удар в руку показал ему, что противники не обеспокоены гуманными чувствами. Притом их становилось все больше. Федорова не били; били Крамарева, Холмушина и больше всего Сверчкова.
Когда Алексей окриком остановил это дурацкое побоище, у Крамарева был рассечен висок, разбита губа, исцарапаны руки, а Сверчков потерял фуражку и носовым платком перевязывал руку под обстрелом.
Крамареву хотелось плакать от душившей его обиды. Сверчков попытался шутить, но это было неубедительно прежде всего для него самого. Савченко, Сережа Коротков, Фертов воинственно гоготали и ходили героями.
Алексей отозвал Каспарова, и они двинулись вместе к шалашу, сооруженному на берегу ручья у шоссе.
Через несколько минут сюда сошлись почти все коммунисты. Не было ни протокола, ни повестки дня, но, по существу, это было летучее собрание.
— Ты что в драку лезешь? — напустился Алексей на Крамарева. — Не терпится тебе? Разве не понимаешь, что нам нужно провести орудия через эту топь во что бы то ни стало?
— Я все–таки думаю, — вмешался Каспаров, — надо приструнить и разоружить этих ребят. Очень уж распоясались…
Алексей рассуждал бы точно так же, если б был уверен в командирах. Во всяком случае коммунисты должны знать то же, что и он, иначе им покажется странной его мягкость к бузотерам. Не он ли учил их — так же как учили в свое время его самого — держать свою судьбу в своих руках?
— На нас лежит большая ответственность, — сказал он. — Дело не в бузотерах…
— Они держатся с батареей, пока нет дорог на восток, — сказал Пеночкин, — а кончится лес, они все пойдут по домам. Так прямо и говорят.
— У всех ли партийцев в порядке наганы и патроны? — спросил вдруг Алексей.
У всех, кроме Холмушина, оружие было в исправности.
— Каждая часть может попасть в такое положение, — сказал Алексей. — Нас семнадцать коммунистов. А на германском у нас в дивизионе было четверо. И все по–нашему вышло.
Каспаров кивнул головой. Он был спокойнее всех и даже не чаще обычного свертывал папиросы. Холмушин сидел у самого входа и то и дело посматривал на дорогу. Из всех коммунистов Алексей меньше всего был уверен в Холмушине.
— Поди–ка, Холмушин, покарауль на дороге. Чтоб кто чего… понимаешь?
— Нуда, товарищ комиссар! Конечно, в случае чего…
Он обрадованно встал и с необыкновенной легкостью перемахнул через канаву.
— Видали? — показал ему вслед Каспаров. — Еще и боя не было, а Холмушин уже в отступлении.
— Лучше без таких, — досадливо отмахнулся Алексей и рассказал товарищам все, что знал.
— Наша задача — вывести дивизион из этого леса во что бы то ни стало. Там мы поговорим обо всем начистоту.
— Савченку не поворотишь, — глядя в сторону, сказал Панов.
— Таких, как Савченко, трое, с ними мы рассчитаемся быстро. Пока мы шли вперед, Савченко помалкивал. Теперь вот — неудачи, дезертирство, слухи… этот поход, и Савченко распустил язык… Вот директива: коммунистам держаться начеку. Разделимся на два отряда. Конные со мной. В случае нападения мы и пехотные будем отстреливаться до последнего патрона. А ты, Каспаров, с остальными уводи батарею. Если что–нибудь начнется в дивизионе, первым делом бейте в мою голову Савченку, Фертова и Короткова Игнашку. С остальными можно говорить…
— А командиры как? — спросил Панов.
Алексей долго молчал.
— За командирами пусть смотрит Каспаров и вы, — обратился он к Крамареву и Султанову. — Смотрите в оба, больше всего за Воробьевым. Не наш человек — волком смотрит.
— А если нападут спереди, перережут шоссе? — спросил Каспаров.
Опять воцарилась тишина.
— Это верно, — сказал наконец Алексей. — И об этом надо подумать. Тогда путь отрезан… Если крупный отряд и с пулеметами, тогда… — он утер потный лоб рукавом, — тогда орудия нам не увезти… Панорамы разбить, замки испортить… тебе, Пеночкин… хоть умри, а сделай. А самим, отстреливаясь, в лес… А только очень бы этого не хотелось! Надо идти и идти, — вскочил он вдруг на ноги. — Эти остановки мне — как нож в сердце. Десять лошадей уже пали, а впереди сорок километров, и еще пески. Выходи, ребята, не сразу, делай вид, как будто ничего не случилось… обычная беседа.