Книга: Лицом к лицу
Назад: Глава XII …И ПО ЭТУ
Дальше: Глава XIV ОБЫЧНАЯ БЕСЕДА

Глава XIII
УЛЬТИМАТУМ

— Штаб полка свернулся. А в окопах перед нами, почитай, никого нет.
Разведчик Форсунов приставил к стене карабин и вытер пот рукавом. Его широкое в скулах рябое лицо обнаруживало неподдельную тревогу.
— Чего треплешься? — сердито спросил Алексей.
— Не треплемся, товарищ комиссар. У них пулеметная команда. И, говорят, слева никого нет…
— Ты кого видел? — спросил Алексей и, не дождавшись ответа, приказал: — Катай на передки: запрягать!
— Давно запряжены, — объявил Синьков. — Вот что, военком, я думаю, на походе придется держать позади цепь разведчиков с пулеметом. Если тридцать шестой оторвался, то тыл и фланг у нас открыт. Это ясно.
— Я в штаб, — поднялся комиссар.
— Где ты его найдешь?
— На шоссе где–нибудь…
— Смотри не влипни.
Это было чрезвычайно рискованно — оставить батарею в такой момент, но у Алексея в кармане лежала полевая записка, призывавшая его в Особый отдел штаба группы, которая вместе с письмами от Ветровых, Альфреда, Порослева и Веры, согласным хором требовавших от него осторожности, сбивала его с толку, и ему казалось, что, не повидав товарищей из штаба, он будет дезориентирован, лишен уверенности во всех своих действиях и подвергнет часть еще большему риску.
Во всех письмах говорилось о Синькове. Это ему предлагалось не доверять, за ним следить. Это он вдруг стал угрозой, заставившей всех петроградских друзей Алексея написать ему одновременно. Оставалось предположить, что петроградская ЧК раскрыла в деятельности Синькова или, может быть, в его прошлом такие вещи, какие несовместимы со званием командира красноармейской части. Разумеется, и вызов в штаб связан не только с осложнившейся обстановкой, но и с вопросом о Синькове. В Особом отделе он получил бы разгадку этих предостережений. Неясное предупреждение друзей вылилось бы в точную директиву командования.
Когда впервые он увидел Синькова и Воробьева инструкторами Красной Армии, он готов был кричать, как человек, заметивший забравшихся в жилой дом воров. Понадобились многие увещевания Альфреда и Порослева, которые доказали ему, что специалисты нужны сейчас Красной Армии, что в массе они оправдывают доверие революционного командования. Тогда неприязнь перешла в ледяное, напряженное, выжидательное отношение. Понадобились необычайные служебные и боевые успехи Синькова, чтобы лед этот начал таять. Он уходил, как уходят снежные покровы полей и рек медленной, недружной весной. Отдавая должное заслугам Синькова, Алексей глушил в себе чувство ревности. Но разве мог он сказать, что оно ушло бесследно? На походах Синьков все чаще заговаривал с ним как человек, присматривающийся к обстановке. Какие–то сомнения расшатывали его офицерско–дворянское упорство. Алексей уже не в первый раз наблюдал действие эпохи на самые твердые души. Он был доволен победой близких ему людей над таким неподатливым врагом. Он был рад победе над собственными, как ему начинало казаться, предубеждениями.
Что бы ни заставило петроградских товарищей насторожиться — они не могли знать о последних переменах в настроениях Синькова. Он втянулся в боевую жизнь, и если даже он пришел на фронт с недобрыми намерениями, то, может быть, теперь готов серьезно пересмотреть свои взгляды.
Во что бы то ни стало следовало побывать в штабе!
Отдельно от писем друзей воспринималось письмо Веры. Оно полно было женской тревожной заботы. Требование об осторожности не выходило за круг естественных мыслей жены и подруги. Но она просила его отнестись серьезно к письмам Альфреда и Ветровых — следовательно, она знала об этих письмах. И было в этом письме нечто новое, что накладывало на все события свой неизгладимый отпечаток, как сумерки накидывают на горы и реки свою сизую вуаль. Это письмо спутывало для Алексея все его, казалось бы, ясные мысли.
Вера писала:
“…Да убережет тебя судьба от человеческой злобы! И подумай только, как тяжело было бы мне узнать, что тебе нанесен вред из–за меня. Я не хотела тебе этого говорить, потому что для меня самой — все это прошлое, забытое и ненужное, то лишнее, что хотелось бы вытолкнуть и из воспоминаний. Аркадий… Я не знаю, как говорить с тобою об этом. Я всегда его не любила, но он заставил себя возненавидеть. Я боюсь, что он может оказаться злым и мстительным. Я была бы счастлива, если бы вы не были вместе…”
Стоило вспомнить эти строки, прочтенные в седле, и со всей силой поднимались в сердце Алексея прежние мысли. Они захватывали и соблазняли своей определенностью и жаром. В их свете многое становилось понятно. Но странно, эти размышления неизменно отводили совсем в другую сторону. Значит, вся неприязнь, какую он замечал со стороны Синькова еще на Крюковом канале, была вызвана не столько политической обстановкой, как он думал, сколько ревностью.
Личные мотивы во все времена только усиливали, обостряли политические и деловые страсти, но в эту эпоху щеголяли пренебрежением ко всему личному, и в Алексее был силен дух этого превознесения общественного над личным. Он витал над райкомами, над лекционными залами, над казармами и библиотеками. Не снижая остроты личных настроений, он опять толкал Алексея к мысли о совершающейся перестройке Синькова, о ценности этого человека как командира.
К тому же кому мог он при этих условиях доверить проверку донесения разведчика, слишком серьезного, чтобы отвергать его целиком, слишком опасного, чтоб можно было сразу принять его на веру?
— Ты понимаешь, — отозвал его в сторону Синьков, — если это верно, то путь на восток для нас закрыт. Оттуда надо ждать всяких неприятностей, а на север — это означает фланговый марш около ста километров по единственному годному для артиллерии пути, среди болот.
— Я вернусь быстро или пришлю разведчика, — буркнул Алексей, глядя в сторону, — а вы двигайтесь на север не спеша.
Синьков заметил тревогу комиссара, он был еще слишком молод, чтобы отказать себе в удовольствии, в противовес этой тревоге, подчеркнуть свою выдержку и самообладание.
Алексей ускакал, предупредив Каспарова о необходимости величайшей осторожности.
Батареи вытягивались на шоссе. Крестьяне стояли у канавы редким рядом, смотрели вслед отъезжавшим ящикам и фурманкам. Кони выносили гаубицы через дренаж по набросанным жердям и переходили в тяжелый размеренный шаг. Шоссе приобретало голоса. Скрип телег, стук кованых колес, человечья перебранка. Впереди и позади батареи шли отдельные двуколки каких–то связистов и обозные телеги с красноармейцами или с мобилизованными крестьянами на облучке.
Уже обоз выбрался на шоссе, а Синьков все еще рассматривал карту вместе с командирами батарей. Красными крестами шел фронт, отмеченный по вчерашней сводке. Кресты пересекали шоссе у деревни Тригор, мягко сворачивали к северу и дальше шли в десяти — двадцати километрах к западу от шоссе, которое пересекало здесь большое болото, белой пустошью светлевшее на карте.
— Девяносто километров нам нужно проскочить, как в шапке–невидимке, — сказал, вставая и укладывая карту в сумку, Синьков. — Это номер! А если фронт уже сдвинулся, тогда извините…
— Послать сперва разведку? — предложил Сверчков.
— А самим ждать? Чего же можно дождаться?
— А свернуть с шоссе нельзя? — спросил Воробьев.
— В болото? — Синьков криво улыбнулся.
— На что же ты рассчитываешь, Аркадий? — спросил Воробьев.
Синьков широко шагал по халупе, укладывая в карманы и в сумку последние вещи.
— Идя по шоссе, мы обязательно наткнемся на наши пехотные части. Они все устремятся к шоссе. И за ними мы нырнем в тыл.
“Неизвестно только в чей”, — подумал Воробьев и мысленно одобрил план Аркадия.
Шоссе режет деревушку на две неравные части и опять уходит в белеющий березками, темнеющий соснами и осинами лес. От болота тянет густой, жаркой струей прели.
Батарея тарахтит по избитому еще в годы войны шоссе. Позади и на западе, где должен быть фронт, лесное молчание. Оттого у всех тревога. Где он, этот фронт, если его больше не обозначает ружейная и пулеметная стрельба? Он может оказаться на любом участке шоссе. Может быть, где–нибудь впереди офицерский пулемет, спрятанный в канаве, уже подстерегает дивизион. Тогда — гроб. С гаубицами не нырнешь в зыбкий заболоченный лес.
Командир, против обыкновения, едет позади обоза, отдавая на ходу все новые приказания. Должно быть, схожие мысли бродят в голове командира и красноармейцев. Ездовые каждоминутно подстегивают лошадей.
— Федоров, возьми двоих разведчиков и поезжай впереди батареи. Держитесь в четырех–пяти километрах. В случае чего — гони назад. Смотреть зорко!
— Есть, товарищ командир! — кружит на месте Федоров. — Айдате, ребята!
Разведчики рысью уходят вперед.
— Правильное дело, — говорит ездовой телефонной двуколки, коммунист, бородач Иван Климов.
“Правильно”, — думает Каспаров, шагая у первого орудия.
— Александр Павлович, проедьте по батареям, — предлагает Синьков Климчуку. — Опросите, у всех ли огнестрельное оружие в порядке. Номера, чего доброго, и стрелять–то не умеют. А мы пехотные учения не проводили. Прозевали…
“Правильно, — опять думает Каспаров. — Но только не всем нужно бы давать это оружие. И мы прозевали”.
Телефонист Панов на ходу тянет за рукав Холмушина.
Холмушин, мелкий и юркий, шел, размышляя про сапоги. Шагать девяносто километров, а подметка уже сейчас не держится. У каптера в мешке пар двадцать английских крепких ботинок. Беспартийному уже дали бы новые, а партийцу и просить неловко.
— Ты что? — спросил он, оборачиваясь к Панову. И так напористы были мысли о сапогах, что не заметил напряженного взгляда товарища. — У тебя еще совсем хорошие.
— Чего? — осекся Панов.
— Сапоги, говорю, хорошие. А вот, гляди…
Грязная портянка подметала пыль.
— Тут и в сапогах, понимаешь… уйдем ли? Командир разведчиков услал вперед, и Алешка, комиссар, ускакал.
— Занозисто, — перестал думать о сапогах Холмушин.
— А енти, Савченко и Коротковы… в нужник вчера ходили разом, час сидели. Несварение, говорят. И теперь по батарее бегают, шушукаются.
— Крутют.
— Кабы чего не выкрутили.
— Коротковых деревня близко. Останемся, говорят, а вам, дорогие товарищи, досвиданьечко. Повуевали и хватит. Леволюционный солдат за свое, говорят, должен воевать, а не за чужое.
— Вот сука! Его ж белые повесят.
— До того не дошел. Темнота!
Холмушин больше не думает о сапогах. Он думает о белых, о нависшей над ним угрозе, еще о том, зачем это он вступил в коллектив. Ему одиноко и не с кем поделиться мыслями.
Савченко забрался на каптерский воз и балагурит.
— Мировая революция как настанет, всех командиров по шапке. Какой такой ты есть командёр? Головой в болото!
— А ежели красный командир? — поддразнивал Груздев.
— Охрой зады вымажем, для отличия.
— А белым?
— А белых на березки…
— Ты один командиром останешься…
Савченко заложил палец в рот, хулигански свистнул, потом сотворил звук, как будто раскупорил бутылку.
— За нами поспешай, товарищ, не прозеваешь. Скоро всю эту шуру–муру к козьей бабушке! А житье будет наилучшее.
— А когда скоро? — приставали красноармейцы.
— Может, завтра, может, послезавтра, а может, и в чистый четверг…
Позади на шоссе нарастал быстрый цокот копыт.
Шапка у Алексея держится на ремешке, кудри отяжелели от пота. Разведчик в тридцати саженях — не поспевает. У лошадей удила в пене, крупы черные от пота.
Комиссар задержал коня и поехал рядом с командиром.
— Нашел штаб?
— Штаб полка у хутора Пенкина. Насобирали человек семьдесят. Два пулемета. Пойдут на восток лесной дорогой.
— А на шоссе никого?
— Местами еще держатся, но уходить надо что силы. В два дня уйти бы.
— Не выйдет. Коням не выдержать. Пятьдесят километров в сутки…
— Все–таки шоссе.
— Все равно.
— Подпряжем верховых на смену… командирских… Весь фураж стравим. Обоз, в случае чего, бросим. Надо уйти.
Синькову неприятно слушать. Такие решительные меры должны исходить только от него, опытнейшего командира.
Форсунов, ездивший с Алексеем, догнал старшину.
— Далеко ездили, что ли? Кони употели.
Форсунову чрезвычайно хочется изложить все новости, но он еще не знает, как начать, чтобы вышло пофорсистее.
— Ну чё там, говори, — махнул старшина нагайкой через плечо.
Форсунов сперва вынул кисет и, положив повод на луку седла, обеими руками принялся крутить.
— Рига тю–тю, и Петроград — поминай как звали!
— Да что ты? — побелел и опустился в седле старшина. — Чье же это дело?
— Белый, говорят, с англичанином. Наши от Риги побежали, да прямо в Петроград, а он за ними на аэропланах да на миноносцах, а командиры, которые из офицеров, с ими. И уже, говорят, Путиловский горит.
Старшина обернулся — не слушает ли кто, и спросил недоверчиво:
— А может, тебе кто прокламацию считал?
— В штабе, со станции приехали. Хотели на Псков железной дорогой, а их завернули. Нет на Псков движения. Поезда обратно на Россию идут. Вот тебе и прокламация! — обидчиво закончил Форсунов. Источники у него были самые первые.
— Ты, парень, все же прикуси язык, — посоветовал старшина и немедленно на ухо сообщил все это Игнату Короткову.
Игнат велел Сереге сложить все вещи в мешок и переобуть домашние, крепкие сапоги. Потом он сел за кустом, будто по нужде, и вышел на дорогу, когда во главе второй батареи показался Воробьев.
— Ну, ваше благородие, дошли мы, кажись, до ручки…
Воробьев пересел в седле на бок и постарался отъехать от разведчиков.
— А что такое, Игнат Степанович?
— Говорят, Путиловский горит и наши побежали из Риги прямо в Петроград, а англичане на аэропланах за ними…
— Чепуха какая! Кто вам наболтал, Игнат Степанович? Как это из Риги в Петроград?
— Люди со станции вернулись. На Псков движения нет, — обидчиво заметил Коротков.
— Ну, это другое дело. Псков могли занять эстонцы. Но откуда же могли взяться англичане?
— Да уж кто там кого, не знаю. А только, видно, комиссарам будет крышка.
Он вытер усы и посмотрел на командира. Но лицо Воробьева не выдало внезапно забурлившей радости.
— Не знаю, Игнат Степанович, не знаю, но если что случилось — узнаем.
— Ну, а ежели нас с этого болота и не выпустят? Энто ведь как Осовец–крепость — поставил пулемет, и ни входа, ни выхода.
Воробьев, закуривая, задержал лошадь. Так можно было не отвечать Короткову. Разведчики балагурили, но в то же время внимательно слушали, о чем беседует командир с бывшим каптенармусом.
Серега Коротков, получив указания брата, сделал свои выводы и таинственно порекомендовал быть наготове Савченке и Фертову. Форсунов, снедаемый гордостью, сделал исключение для своих земляков. Он отпустил им несколько многозначительных реплик, жестко настаивая при этом на тайне. Когда батарея подходила к месту намеченного привала, люди шушукались всюду. Пущенный слух обогащался новыми подробностями. Сделав круг, он вернулся к первоисточнику, и все привнесенное воспринималось воспаленной фантазией Форсунова и Коротковых как что–то такое, чего они еще сами не знали. Теперь уже, не стесняясь, они рассказывали всем, не отказываясь ни от одной изобретенной передаточными инстанциями подробности.
Когда командиры сели вокруг поставленного на молодой, кудрявой траве самовара, Синьков спросил недовольным, почти негодующим тоном:
— Что же это, военком? Командиры будут узнавать новости от красноармейцев?
Штаб полка уходил поспешно под прикрытием сводной роты. Новости сообщил Алексею начальник связи. Не было никакой возможности снестись со штабом группы. Создавалась чрезвычайно сложная обстановка, и Алексей решил скрыть все услышанное им на два–три дня трудного и нервного перехода. Он упустил из виду, что Форсунов мог получить сведения от штабных ординарцев самостоятельно.
— А что, уже треплются?
— То, что рассказывают, настолько серьезно, что вряд ли это подходящее слово, — заметил Сверчков.
— И вы уже слышали? — спокойно прихлебывая суп, спросил Алексей.
— Все ездовые знают…
Сверчков негодовал. Такое равнодушие можно объяснить только тупостью.
— Путиловский горит… Какие–то англичане…
— Какой Путиловский? — вскипел в свою очередь Алексей. Он сразу перестал есть. — Кто наболтал? А ну–ка, кликни сюда Форсунова.
Форсунов, видя комиссара разгневанным, испуганно и озабоченно подтвердил только первую версию.
— Ладно, — отпустил его Алексей. — Не хотел я рассказывать. И без того тут… Белые взяли Ригу. Английский флот помог. Какой–то Ульманис. Агроном, что ли. А потом командир Лужского кавалерийского полка Булак—Балахович перешел к белым. Открыл фронт. Белоэстонцы воспользовались и захватили Псков. Вот и все. — Он взял ложку и принялся за суп.
— Достаточно! — сказал Сверчков.
— А Петроград — это что ж, утка? — спросил Воробьев.
— Это — проценты, — засмеялся Алексей. — Еще и не то выдумают.
Вечер застал батарею у лесной сторожки. Густая пахучая чаща почти не пропускала солнца на узкую полянку, отвоеванную топором и лопатой у болота, сосен и кустов. Жидкий заборчик начинался у строения и, не добежав до противоположного конца заимки, бессильно упал, уткнув в землю последнюю, так и не укрепленную жердь. Мох, густо пошедший по тесовой крыше вследствие вечной тени, казалось, хотел загримировать эту двухоконную избушку, слив ее с густым и низким навесом ельника. К задней стене сруба прикинулись ветхие пристройки. Все это напоминало своей заброшенностью, тихостью и прямыми линиями железнодорожную сторожку, и вместо колеи грязного проселка хотелось увидеть бегущие мимо рельсы.
Это был неприветливый ночлег. В лесу и на поляне было сыро. После сравнительно теплого дня опускался холодный и ветреный северный вечер. Люди ходили подняв воротники и надвинув фуражки на глаза. В единственной комнате в чистом углу прямо на полу поместились командиры. Пять девочек, должно быть, погодков, обсасывая грязные пальцы и задирая подолы платьиц, с неустанным любопытством рассматривали гостей. Хозяйка, черная плоская женщина, — должно быть, не успевшая оглянуться, как молодость отступила от нее, многократной матери и единственной работницы, — держалась в тени, неохотно отвечала на праздные расспросы и глядела на все с тупой, нежаркой ненавистью бессилия.
Она приняла из рук комиссара и, не поблагодарив, разделила между детьми полкаравая солдатского хлеба. Из двух фаянсовых кружек, подставляя их по очереди, дети пили малиновый чай, заваренный Каспаровым. Алексей часто выходил на порог, вслушивался в ветреный шум леса и, входя, опять видел провожающие его сухим блеском глаза женщины и тихую шепотливую возню девочек.
“Вот за таких мы боремся”, — повторял он про себя одну назойливую фразу. Но не изба Федора Черных вспоминалась при этом Алексею. Впечатления его позднейшей жизни принизили и как бы отмели в угол памяти и деревенскую хату, и материнскую скудную стряпню, и отцовские вздохи, и собственные игры у печки под ногами у взрослых. За этой фразой стоял гул разговорившегося моря — вселенской деревни, которую внесли в его сознание личный опыт и партийная учеба. До Тихого океана можно было шагать от семьи к семье с одной постелью, с двумя кружками на шесть ртов и с никогда не пресыщающимися желудками. Услышанное и увиденное слилось для Алексея в одно целое. Вся его молодость и сила метнулись в эту сторону. Яркая кисть партийной пропаганды работала в этой душе с чудодейственной мощью. Одна фраза как боевой сигнал могла вздыбить эту горячую натуру, а социальные чувства клокотали в нем предупреждающе и уверенно, как разведенные пары в котлах подготовленного к рейсу парохода.
— А где твой муж, хозяйка? — спросил он с той ободряюще веселой приветливостью, которую удобно пустить в ход, когда не знаешь, каков будет ответ.
Хозяйка подняла и слабо опустила руку:
— Не знаю…
Меньшая девочка, продолжая смотреть на Алексея, прислонилась к коленям матери.
— Он у белых или у красных? — неожиданно спросил Крамарев.
Глаза женщины зажглись и угасли.
— А черт его знает. Третий год, как нет…
Оттолкнув девочку, мать удалилась в темный угол.
Отгороженная работой, лесом, заботой о детях от всей жизни, она ненавидела события, ворвавшиеся в их и без того тяжелую борьбу с болотом. Она ненавидела их, не спрашивая их паспортов и программ действий. Белые и красные проходили мимо ее заимки и в суматохе не пытались привлечь ее на свою сторону. При любом исходе событий она должна была получить свое не сразу, а только в результате решительного поворота колеса истории.
“Вот за таких мы боремся”, — еще раз повторил про себя Алексей и вместе с Каспаровым пошел к коновязям.
Четырехчасовой отдых не был использован красноармейцами на сон. Люди были слишком возбуждены неясными и противоречивыми новостями. У придорожных канав, на песчаных бугорках горели костры. Птицы испуганно кричали, налетая на огонь и дым. На срубленных тесаками еловых ветвях и просто на шинелях сидели собеседники, не удаляясь от упряжек и телег. Говорили негромко, и, может быть, это больше всего другого показывало, как неспокойно на душе у этих людей, которые затерялись в лесу, не зная, не расставлена ли уже им ловушка и не походят ли они на крысу, просунувшую голову в проволочную петлю.
Когда Каспаров и комиссар вышли, Воробьев под столом нажал ногу Синькова и тоже вышел во двор. Он долго раскуривал у забора папиросу и двинулся дальше, только убедившись, что Аркадий следует за ним.
Они обменялись короткими фразами. Воробьеву казалось — все идет быстрыми шагами к естественному и законному концу. Красных жмут со всех сторон: с юга, с востока, с запада… Словом, момент удачный, медлить больше нечего. Все прежние аргументы Синькова отпадают. Солдаты возбуждены. Некоторые возмущены продразверсткой, другие боятся прихода врага в деревни, где остались их семьи. Увлечь массу, склонить ее на переход к белым, которые скоро займут их родные места. Если теперь не удастся, то когда же?
Поверхностное спокойствие Воробьева не могло обмануть Синькова. Он чувствовал, что на этот раз сдержанность продиктована намерением ничем не скомпрометировать тот ультиматум, который уже готов сорваться с губ товарища.
Но чем дольше пловец отдается течению несущих его вод, тем больше усваивает он их инерцию и тем труднее ему становится бросить свое тело в противоборство волнам.
Синьков слишком умело и слишком искрение отдался сложной и увлекательной деятельности боевого командира. Он не только произносил лозунги большевиков. Он стрелял по позициям белых. Боясь совершить невольную и предательскую ошибку, он старался хотя бы искусственно проникнуться настроениями красных, он как бы уступал часть своей мозговой деятельности врагу — как раз тем творческим усилием, которое дает актеру возможность со всей кажущейся искренностью играть роль предателя Яго, ревнивца Отелло или скупца Шейлока.
Сожительство таких внутренних противоположностей не проходит даром для обеих сторон. Повседневные заботы в атмосфере соревнования на виду у красноармейцев имели для Синькова свою инерцию. В его сознании они прокладывали свое русло в будущее. Успехи и слава, сопровождавшие его деятельность, были слишком похожи на военные успехи и славу вообще. Иногда эта мысль заряжала его фантазию. Перейдя всем своим существом к красным, он — блестящий боевой офицер — мог бы стать полководцем революции, мот бы выдвинуться с большей легкостью, чем во всякое другое время и при всяких других обстоятельствах. Он прекрасно понимал, что для этого мало будет принять позу и закрепить маску. Для этого нужно будет взять у красных не только их лозунги, но и их веру. А так ли уж это невозможно?! Испуганно, как бы украдкой от себя, он прикидывал и такую возможность. Так индивидуально честнейший юноша, мечтая о богатстве, переживает навеянные бульварной литературой возможности одного–единственного — впоследствии, разумеется, искупаемого — преступления. Так девушка, боящаяся чужого прикосновения и даже взора, думает о единственной, с исключительным блеском проданной ласке. Когда он прыгнул в ледяную воду, чтобы спасти орудия, он совершил героический поступок, вызванный гордостью командира, и вместе с тем проверял себя. Тогда он впервые почувствовал, что место ненависти, по его собственному капризу, может заступить какое–то новое — спокойное, мужественное, но только лишенное теплоты и глубины — чувство. Он был соблазнен возможностью сознательно располагать собой, как располагают в игре кошельком или шахматными фигурами.
Эта двойственность ослабила его позиции в дивизионе. Силы, которые он копил для совершения перехода к белым, уменьшились. Пока красные наступали, Алексей прекрасно воспользовался передышкой. Постоянные заседания, летучие митинги, внушительные каспаровские беседы, убежденные и потому действующие сильнее, чем профессиональная эрудиция агитаторов, тысячи газет, книги, летучки — все это сколачивало людей в кулак, где все пальцы подчинены одному рефлективному центру.
До сих пор Синьков удачно оправдывал свою бездеятельность. Момент не подходил для энергичных действий. Поставленная им задача — войти в доверие к военкому и коллективу — слишком серьезна, чтобы рисковать. И, наконец, объективная неудача — они попали на второстепенный театр военных действий! Но если бы на месте прямого, немного наивного Воробьева был кто–нибудь более недоверчивый, — он уже разгадал бы эту гнильцу, которая завелась в сердце его товарища. Синьков понимал, что сегодня ему придется дать прямой и недвусмысленный ответ, и он оттягивал эту минуту в какой–то смутной надежде на то, что Воробьев сам поможет ему найти выход.
Сперва Воробьев счел, что Аркадий молчит, не освоившись еще с обступившей их темнотой и шумом нависающих над дорогой дерев. Но последний костер скрылся из виду, а Синьков еще не раскрыл рта, — он, с такой легкостью словесным потоком покорявший медлительного, вдумчивого Воробьева.
— Что же ты молчишь? Может быть, я неправ?
— Ты прав и неправ, Леонид.
Воробьев долго и терпеливо ждал, как раскроется эта классическая еще со времен софистов, может быть, прикрывающая какую–нибудь неожиданную мысль фраза.
— Возможно, что мы в ловушке, — медленно начал Синьков. — Следует почаще напоминать об этом. Следует подорвать конский состав и еще больше разложить массу. Наших сторонников гораздо меньше, чем можно было предполагать. Создается удобный момент безошибочно подсчитать наши реальные силы и попытаться разложить коллектив. Но ведь не исключена возможность, что мы пройдем по этому шоссе, как по Невскому. Ты слышишь — ни одного выстрела. А что, если на всем этом болоте нет ни одного неприятельского солдата? Куда в таком случае мы должны двинуться, захватив батарею? Как ты себе это представляешь?
— Но ведь так всегда было, так всегда будет.
— Неверно. Представь себе, что за нами пойдет партия белых. Что станет со всеми этими Савченками, Фертовыми, Холмушиными? Весь этот сброд заволнуется, как команда судна, наскочившего на мину. Впопыхах за нами кинется добрая половина людей. Коллектив будет охвачен паникой. Инициатива целиком будет в наших руках. Мы обезглавим партийную организацию — и через час будем по другую сторону фронта.
Как всегда, его аргументация в первую минуту казалась неотразимой Воробьеву. Они повернули в сторону бивуака. Завидев опять костры, Воробьев сказал:
— Значит, до первого выстрела?
— До первого выстрела на самом шоссе, — твердо повторил Синьков.
— Смотри, Аркадий, если и тогда ты не решишься, я за себя не отвечаю.
Назад: Глава XII …И ПО ЭТУ
Дальше: Глава XIV ОБЫЧНАЯ БЕСЕДА