Глава IX
ПАУТИНА
Летом восемнадцатого года самыми популярными “иностранцами” среди обывателей Петрограда были “персы”. В невиданном количестве они заселяли все подвальчики и лавчонки на Невском, Литейном, на проспектах Васильевского острова, на Вознесенском и даже на Гороховой. Закрывались оптовые и розничные магазины старинных фирм, пустели помещения модных конфекционов и мебельных ателье, но зато росли, как грибы, лавчонки, где весь товар помещался на двух жестяных подносах.
Исчезали хлеб, масло, молоко, мясо и овощи — появлялись в невиданном количестве стеклянная халва, гузинаки, крашенные во все цвета радуги воды на сахарине, от которых начинались колики в желудке, и обожаемый женщинами жаренный в сахаре миндаль.
Откуда в северной столице появилось такое количество паспортов с изображением решительных иранских львов — оставалось загадкой. У нового порядка заводились щели, и в щелях, устраивались пронырливые паразиты. За корчеванием старого, крепкоствольного леса не видна и не важна была щуплая поросль.
Говорившие и не говорившие по–персидски “персы” не были склонны ограничивать свою деятельность восточными сладостями. Они тут же, у прилавка с блюдами, покрытыми рыжей от долгого употребления марлей, рассматривали на свет приносимые в продажу офицерские брюки, щегольские ботинки, в задних комнатах шептались над туго закрученными мешками с мягким и сыпучим добром. Долго и таинственно гоготали между собою на неведомых наречиях о чем–то, может быть еще более постороннем восточным сладостям.
Будем думать, что они, как солдаты Наполеона, мечтали о маршальских жезлах нового капитализма, который, по мнению их и многих других, неизбежно должен был возникнуть на местах большевистских разрушений.
Они торгуют в фесках или меховых алтайских шапочках, в барашковых папахах, с передником и даже кожаными нарукавниками, но, закончив торговлю, выходят на улицу пижонами. Сидя в кино, “перс” любовно обнимает пальцами свою ногу у щиколотки над лаковым ботинком так, чтобы все могли любоваться зелено–коричневой игрой длинных носков. На Невском он вертит тросточкой, убранной монограммами от ручки и до наконечника. На танцульках он шлет огненные улыбки. Всюду он кричит всем своим видом, что падение рубля его не касается. Растут нули у единиц, — что же! — на проволочных палочках над блюдами он повесит новые цены. А в задней комнате копятся не только корзинки с мушмалой и рахат–лукумом, но и гораздо более ценные вещи.
Дмитрий Александрович нашел на Невском без труда третьего по счету, начиная от Владимирского, “перса”. В глубине подвала за мокрым столиком с доской дымчатого мрамора сидел, скрестив ноги, Глобачев.
Обычный штабной офицерик, игрок и любитель лошадей, Глобачев был обер–офицером для поручений при инспекторе артиллерии. Дмитрий Александрович встретил его впервые после фронта у самой двери квартиры профессора фон Гейзена. Глобачев шел об руку с Изаксоном. На фронте Сверчков играл с ним несколько раз в карты и ездил покупать жеребца в кавалерийский полк. В семнадцатом Глобачев внезапно записался в эсеры, был избираем в комитеты, ораторствовал, закупал брошюры, ездил с поручениями корпусного комитета и тыл.
Глобачев узнал Сверчкова, расцеловал по–женски влажными губами и заявил, что хочет видеть его и даже, если говорить прямо, думает сделать ему деловое предложение. Сверчков записал адрес места свидания и пообещал прийти.
Сверчков сел спиной к выходу. Разложив локти на сырой доске, Глобачев сразу перешел на “ты”.
— Рад, что встретил. Честное слово, рад. Последнее время кажется, что ни одного человека на свете не осталось. Всё хамелеоны, мокрицы, падаль. — Он сплюнул под ноги Сверчкову. “Перс” повел на него ярким глазом.
— Я против большевиков, — шептал Глобачев. — Но это же не значит, что я должен идти в стачку с бандитами. Я жизнь положу, но извольте сказать — за что? В гимназии я мечтал об участи Каляева, Перовской, а тут пожалуйте — боже, царя храни! Я тебе скажу по совести… Я понимаю, что все силы нужно объединить против большевиков. Я закрыл глаза на многое. Я агитировал. Бегал от совдепов, как лисица от борзых. Я собирал деньги, собирал оружие, давал явки, не боялся ни черта, ни комиссара. Я два раза побывал на Дону, в Ростове. Ты знаешь, как я переходил фронт? Ведь там — фронт. С телегой какого–то кулачка — черт его знает, что его толкает на такой риск, — я по болотам, по лесам, ночами, вброд обходил алексеевские части… Не обошлось дело без стрельбы. А потом?.. Разве это город — Новочеркасск? Это большой трактир. Пьют, и кричат, и поют, и все царя да царя. Я как–то в ресторашке встал да и махнул им царя по последней степени… — Глобачев, забывшись, стукнул по столу. “Перс” подошел и молча вытер мрамор тряпкой, как бы напоминая, что посетители задержались. — Ну, я тебе скажу — поднялась кутерьма. Я на окошко с браунингом. Хотел во двор — высоко. Но меня поддержали какие–то. Поднялись шум, драка… Я в кучу, а потом смылся и — прямо на север.
— К большевикам? — осторожно спросил Сверчков, подумав, не к большевикам ли будет звать его Глобачев.
— Я там буду последним, — медлительно, после строгой паузы выдавил из себя Глобачев.
— Зачем же на север?
— Не верю в национальности… к черту… Все в Москве, на Волге. Казачишки, лезгины, хохлы, татарва… Им Россия нужна, как собаке овес. Не на Москву, а от Москвы, отсюда будет поход за Россию. Коренное русское крестьянство…
— Это очень звучит, — стараясь не съязвить, сказал Сверчков. — Но как–то это… с обстановкой не вяжется.
— Увяжется, увяжем, — горячо зашептал Глобачев. — Пойдем, я тебе расскажу. Этот питерский “перс” хотя и приятель, но лучше без него…
Они вышли на тускло освещенный Невский.
Все тянутся на юг. В казачестве ищут базу. Я открою тебе секрет. Казаки, которые шли с Калединым, как две капли воды похожи на этих столичных фланеров. Один из таких казаков представился мне как граф Потоцкий. Кроме бородачей, увешанных медалями, и казачьих прапорщиков, там нет казаков, все больше кадеты, юнкера, офицеры. Большевики разложили казачество, как и все крестьянство. В Тихорецкой, в сердце Кубани, — Совдеп, и он разоружает части, идущие с фронтов домой. Ты думаешь, Каледин так, ради шутки, пустил себе пулю в лоб?
— Но где же исход?
Исход все в том же крестьянстве. Был, есть и будет. Крестьянин решил Февраль, решил Октябрь, он разыщет для себя в календаре и еще один месяц. Самую значительную дату. История предначертала, что крестьянство должно пройти большевистскую школу. Мобилизация и продовольственные отряды вырвут зубы у лозунгов большевизма. Красная Армия, как и все армии на свете, будет состоять из крестьян. Она повернет штыки против новых хозяев. И работа теперь — вся в армии. И вот в армию я и хочу тебя позвать.
— Опять в армию, — разочарованно протянул Сверчков.
— Не в часть. Я сам работаю теперь в штабе. Сейчас я покажу наше учреждение, а завтра мы устроим тебя на жалованье и на паек.
Часы, что на Морской у арки Штаба, показывали двенадцать. Голубой месяц был впаян в клочок неба над Зимним. Розовой свечой вышла и встала на свое место Александровская колонна. Площадь поворачивалась каруселью, открывая Адмиралтейство, тюремную решетку царского сада, Штаб гвардии, горбатый Певческий мост.
Глобачев волочил трость по плитам тротуара. Смешно было видеть круглую докторскую бородку на его всегда прежде бритом лице и темные очки. Вероятно, в руководстве филеров всех стран так и записано: темные очки — вернее всего, что человек скрывает свою наружность. На журавлиных ногах — обмотки. Щиколотки тонкие, и ступня от этого непомерно велика и плоска. Трудно вообразить его героем, трудно представить его с браунингом в руках, бросающим вызов целой толпе сооруженных офицеров. Не придумал ли он эту патетическую сцену?
— Вот здесь я работаю. Не смотри в окна. Я так расскажу. Тут все военные организации. Вот третий этаж. Политотделы, агитпропы, клубные секции, газеты. Нагородили! Армия с клубами, библиотеками, театрами, кино. Воображаешь? Где у этих людей голова? Три года войны, и ничего не видели. Я их ненавижу, но иной раз хочется по головке погладить. Такие наивненькие, такие мечтатели. Барынька у нас одна заведует. Муж большевик — и она туда же. Все двумя пальчиками, и мизинчик и сторону. Умора. Кумач режет, лозунги сочиняет, о культуре разговаривает. А баб в штабе! Если в поход двинемся, не знаю, что это будет. Колонна или пикник? Впрочем, надо отдать справедливость — есть и деловые бабы…
— А ты что делаешь?
— Работаю над проектом дивизионного походного клуба. Обсуждаем с пеной у рта. Приходится дорожить. Хорошая маскировка. Здесь ведь все рядом…
— Что именно?
Глобачев осмотрелся.
— Штаб… Планы, цифры.
— Ты же говоришь — ералаш…
— У нас больших сил не будет. Все нужно рассчитать. С наименьшими расходами. Со временем узнаешь. Тут такие чудеса! Ты бы очумел, если бы я тебе сказал, кто с нами работает. Какие связи! И это еще только начало…
— Не боишься?
Дымчатые очки Глобачева пошли кверху.
— Очень ненависть сильна. Нельзя все–таки…
Сверчков еще раз проверил себя и опять не ощутил никакой особенной ненависти. Но многое досадно и сейчас. Иной раз бесит… Плохо то, что весь как на колючем ветру.
— Я думаю, и тебе нужно к нам. Паек, кабинетная, штабная работа. Ты ведь плохо живешь? Это видно. Щеки впали… И потом здесь свяжешься… И нам поможешь… Если найдешь нужным, конечно…
— Что же я буду делать?
— Я пристрою тебя в зрелищный отдел.
— Что я понимаю в зрелищах?..
— Интеллигентный человек тут — светило. Секретарем или инструктором… А там наша организация даст тебе дело…
Сверчков шел уже один по Александровскому саду. Какое время! Бухгалтеры становятся вождями, штабной офицерик проявляет энергию подпольщика. Ему становилось неловко за себя. Впрочем, все экстремисты неизменно проигрывают. Пронести благоразумие сквозь исторические бури — не в этом ли высшая мудрость?
Но добродетель этих самоуспокоений была подточена подозрением в какой–то своей второсортности.
История расставила на своих страницах каких–то крепких, как памятники, людей. Вот стоит Пржевальский. Жажда, холод, пустыня, снега — все равно вперед и вперед, все выше и выше! О, если б можно было вскрыть душу такого человека, как взрезывают на пробу арбуз. Наполеон скучал на Св. Елене. Попросту скучал. Не целовал ли Сократ руки Ксантиппы? Чем плох материал, из которого сделан он, Дмитрий Александрович Сверчков? Неужели все эти агитаторы с брошюрой в кармане, герои Смольного и Зимнего — все это не камешки, не галька, подхваченные прибоем, но те, кому дано идти по головам таких, как он?
Ему надоело испытывать качку. Опять грозит голод. Газета закрыта. Человек с бородкой клинышком, наполняя все четыре полосы заметками в духе неуклюже и вульгарно понимаемого большевизма, считал, что в передовой он вправе взять реванш. Комитет по делам печати закрыл газету, и редактор оштрафован за клевету. А много ли требовали большевики от этого кретина? Не лгать, не клеветать, не сеять смуту. Теперь все сотрудники на улице. Сверчкова спасает бюро мистера Пэнна, но это предприятие похоже на паутину над большой дорогой: первая же птица или телега смахнет ее.
Придя домой, Сверчков долго лежал с закрытыми глазами на постели. Успокоил его приключенческий роман без имени автора. Здесь было все выдуманное, и все удавалось, несмотря на трудности, потому что того хотели обладавшие волей герои.
Минуты острых раздумий налетали на Сверчкова, как буран на предгорья, пронизывали его насквозь, но, отлетая, уступали место бездумью и хлябкой тишине.
Через порог второго кабинета профессора фон Гейзена врывались большие страсти и желания эпохи. Он, как хрустальный графин, отражал все это на своих гранях, но озерцо его мысли едва колебалось.
А между тем он знал лучшие дни.
И к нему приходили падения и взлеты души, как приходят голод, радость утра, страх смерти. Вспоминались студенческие годы, когда само вечное небо спрашивает человека, кто он такой и куда направит свой путь?
После Октября он чувствовал себя как рыбачий бот в бурю, перед которым погасли все маяки. Борьба за слабого против сильного, за право против произвола, за конституцию против абсолютизма, казалось, должна была наполнить всю жизнь. Но намеченных заранее врагов не стало, и смысл борьбы с ними растаял, обнажив пустоту. Октябрь предлагал новые битвы, но как сражаться, если цель не выношена годами раздумий? Не стала смыслом жизни?
Расставшись с Глобачевым, он решил про себя, что встреч с ним больше не будет, но в назначенный день и час он стоял у входа в штаб. Глобачев по–деловому пожал ему руку, и они поднялись по лестнице на третий этаж.
В коридорах — мусор по щиколотку. Окурки, шелуха, бумага лежали ковром. По–видимому, сюда недавно переехали. Столики в канцеляриях казались раздетыми. Люди у столов чаще глядели не в папки, а в потолок или в окно и ныряли в бумаги всякий раз, когда врывались сюда запросто сновавшие по всем отделам штаба красноармейцы или, подобно локомотивам, оживляющим затишье полустанка, влетали в канцелярию воинственно настроенные комиссары.
— Не умеют заставить работать, — брюзжал Глобачев. — А сами сидят до полуночи. Зайдем?
В кабинете — красные драпри и потертый ковер. Плюшевые креслица. У стола — плотная, собранная девушка с волосами, одной цельной прядью нависшими над гладким лбом Над креслом печатная надпись “Секретарь отдела” Она подняла глаза, посмотрела на Глобачева я опять повела карандашом по строкам.
— Очень заняты? — спросил заискивающе Глобачев и опустился в креслице.
Сверчков остался у двери.
— План работы с мобилизованными, — не теряя сосредоточенности, сказала девушка.
— С партийцами? Какая с ними работа. Они все превзошли.
— Все–таки нужно работать, — упрямо возразила девушка. — Ваша секция тоже должна дать план.
— Пишет Кирпичев… У меня, знаете, есть мысль… Пока еще рано говорить об этом, но это будет редкостная штука.
— Интересно, — остановила карандаш девушка.
— Совсем новая форма работы. Я вот хожу и все думаю.
— Пожалуйста, поскорее. Соня во что бы то ни стало хочет оживить работу вашей секции. Она созывает совещание.
— Вот я и приятеля встретил… еще по армии… сочувствующий…
Сверчков переступил с ноги на ногу. Стало так, как будто съел что–то горькое.
— Поговорите сами с Соней, — показала девушка карандашом на низенькую дверь.
Соня была еще чернее и строже секретарши. Но лицо ее было измождено бессонными ночами. Усталость, как кисточкой, подвела глаза, острая усталость после экзальтации, пренебрегающей расчетом сил. Желтизна плыла от висков к веснушкам на остром носу. Глаза глядели строго. Она осмотрела Сверчкова с ног до головы, как человек, позволяющий себе только деловое суждение о людях. Сверчков это почувствовал, и ему стало еще неприятнее.
— Вы где–нибудь у нас работали?
— Нет, — ответил Сверчков.
— Вы полагаете, что могли бы нам быть полезным?
Глобачев почувствовал кризис и вмешался:
— Культурный человек, София Самойловна, всегда может быть полезен.
— Какая культура…
“Культура всюду одна”, — хотел сказать Сверчков, но смолчал.
— Культура бывает разная. У плантаторов тоже есть культура. Мы же боремся за культуру социалистического труда…
Сверчкову эти слова показались лишенными смысла. “Синий чулок на коммунистической подкладке”, — подумал он.
— Вряд ли можно у нас работать без понимания основ марксизма… Ведь вы — марксист? — спросила она Глобачева.
Тот даже всплеснул руками.
— Конечно!
— А вы?
— Не знаю…
— Тогда работать будет трудно.
— Да, конечно.
Сверчков взял с ровной стопки маленькую прокламацию. Должно быть, она предназначалась для разбрасывания с аэропланов.
“Началась новая эпоха всемирной истории.
Человечество сбрасывает с себя последнюю форму рабства: капиталистическое, или наемное, рабство.
Человечество впервые переходит к настоящей свободе”.
“Какие мысли! — подумал он. — Война всему капиталистическому миру. Безумие, бред? Или же это большая историческая смелость?” Он смотрел на черную девушку, которая молча следила за изменениями в лице Сверчкова, пока он читал агитку. Ее лицо было неприятно ему. В нем было что–то птичье, какая–то жадная хватка.
— Подумайте и заходите, — сказала она. — Может быть, все–таки мы найдем вам работу. — Она протянула узкую руку с чернильными пятнами.
— Ты говорил с нею, как будто пришел к директору фабрики, где действительно нужно делать какое–то дело, — сердился Глобачев на улице. Он опять стал сам собою, словно маску робкого и послушного человека швырнул на ходу в угловой мусор. — Тебе здесь нужен паек, легальное положение, близость к штабу, которую можно и нужно использовать для нашей организации. Не мог наговорить чего–нибудь. Ну, сказал бы о работе в солдатских университетах. Ты же просвещал на фронте.
— А, зачем все это? — махнул рукой Сверчков.
— Бескостный ты человек, — еще раз рассердился Глобачев. — У тебя нет ясной перспективы. Ведь хаос вечно продолжаться не будет. Зреют силы порядка. Запад не оставит, это так…
— Интервенция?..
— Пустое слово… Нельзя быть размазней.
Взаимное неудовольствие заставило их пойти в разные стороны.
“Только не домой, — подумал Сверчков, — не к хлебному или картофельному вопросу”. Он еще больше рассердился на себя и решил: “Пойду к Алексею. Так тебе и надо, так и надо”.
В казариновском кабинете собрались коммунисты дома. Здесь были братья Ветровы, Степан и еще несколько военных. Все на ногах. Алексей чинил оторвавшееся ушко сапога.
— Я на минуту, — пробормотал Сверчков.
Олег Ветров продолжал рассказывать о героизме лысьвенских красногвардейцев. Урал уже расцветал первыми легендами борьбы. Сверчков стал слушать. Живой человек говорил как большевистская газета. Газеты расхолаживали Сверчкова. Живые слова убеждали в чем–то живом.
— А мы к Чернявскому, — сообщил справившийся с ушком Алексей. — Может быть, с нами?
— Но я ведь не знаком.
— Так это не на ужин, — сказал Игорь.
— Часок поговорить… — с достоинством заметил Алексей.
— Если удобно…
Чернявский занимал теперь два соседних номера в большой национализированной гостинице, строившейся вовсе не в расчете на таких жильцов, как члены Петроградского совета. Нашествие книг превратило кабинет Чернявского, небольшой квадратный номер с альковом, в нечто напоминавшее лавчонку букиниста. Пыльными штабелями книги всползали на стены, лежали на креслицах, обитых зеленым репсом, залегли на окнах, на радиаторах отопления и даже на кровати.
Чернявский, дирижируя синим карандашом, объяснял корректору, как размещать примечания и как начинать главы, чтобы издание походило на лучшие образцы.
Седобородый корректор в трепаных брюках слушал почтительно и невнимательно. Он работал у Брокгауза и Ефрона, был высокого мнения о своей профессии, знал скромные возможности типографий, но не считал необходимым спорить.
Отпустив корректора, Чернявский стал рассказывать, как у него разыгрался ревматизм. Прихрамывая, он ходил по комнате. Екатерина Васильевна не пускает его на службу, а между тем у него куча дел.
— Я вам скажу, — остановился он перед Сверчковым, которого никто не знакомил с хозяином, — берегите здоровье. Придет время, придет настоящее дело, потребует пас всего, а вы вдруг и окажетесь неполноценным. А как было нам беречь здоровье? — перебил он сам себя. — Мне сорок девять лет, из них одиннадцать я просидел по тюрьмам и ссылкам. Теперь — катары всякие и ревматизмы.
— Вы жили в Англии? — спросил вдруг Сверчков, знакомый с биографией Чернявского по газетам.
— Я в Англии жил так, дорогой товарищ, что временами в пору было проситься обратно в ссылку.
Когда вошел Альфред, Чернявский рассказывал о бирмингамских и шеффильдских рабочих трущобах. Сверчков смотрел на вялые и узловатые пальцы этого преждевременно состарившегося человека и думал о нем, о Пржевальском, о Колумбе…
Но Чернявский уже перешел на Королевский лондонский музей с его знаменитейшей библиотекой.
— Я книгу, знаете, люблю, как человека. Когда–то я вел список всего, что нужно прочесть. Но это так же невозможно, как объехать мир. Не столицы и курорты, но мир…
Ветров спросил его: нет ли новостей с фронтов?
— Тревожно. Страна охвачена кольцом врагов. Империалисты высаживаются в Мурманске и Владивостоке, хотя никто не просил их об этом. Но самый страшный удар нанесен нам в спину эсерами, которым скрыто содействуют предатели — как это ни странно — из наших рядов. Люди, которые из любви к громкой фразе готовы накликать на страну, еще не подготовленную к отпору, войну с Германией. Они убили Мирбаха, чтобы сорвать Брестский мир, купленный такой дорогой ценой. Они подняли восстания в двадцати трех городах по Верхней Волге, они готовы продать будущее народа англо–американскому капиталу. Позорно, глупо, подло!..
Он взволнованно заходил по комнате. Когда волнуется признанный большой человек, волнение это быстро передается другим. Альфред переставил сухие ноги, у него запершило в горле, и он откашлялся.
Сверчков в свою очередь поддался этому настроению. Он хотел даже что–то сказать о Парижской коммуне, но на столе громко зазвонил телефон, и одновременно в дверь постучали шумно и нервно.
— Не может быть, — крикнул в трубку Чернявский. — Какая подлость!
В комнату, не дождавшись ответа, ворвался человек.
— Восстание в городе. Левые эсеры… — бросил ему навстречу Чернявский. — Вы не из штаба, Порослев?
Сверчков и все другие поднялись со своих мест.
— Вам сообщили? — сказал вошедший. — За нами едут. Штаб уже на ногах. Центр восстания — в Пажеском корпусе.
В дверь заглянула голова шофера в кожаной фуражке.
Чернявский, забыв про ревматизм, надевал военную шинель и неумелыми руками пристегивал к поясу кобуру.
— Пошли, пошли, — скомандовал он всем. Седые волосы выбивались из–под фуражки. Крепко закушенная трубка ушла в край рта.
Сверчков бежал по улице, как будто и ему нужно было торопиться. Потом он зашагал к себе домой. У него в комнате сидела машинистка из бюро мистера Пэнна.
— Я пришла предупредить вас. Бюро больше не существует.
Сверчков молчал.
— Мистер Пэнн вынужден был спешно выехать из Петрограда, и… туда… лучше вам не ходить…
Становилось тревожно.
— Но вы не знаете, в чем дело?
— Он пользовался личным радио французского посла… через швейцара. На этом основании послу устроили скандал. Информация была далеко не объективна. И еще какие–то шифры. Бюро занималось не только информацией для газет…
— Но я ничего этого не знал.
Машинистка усмехнулась:
— Может быть… но все–таки… мало ли что?.. Возможно, он тоже сообщал послу… Такое время… Вам могут не поверить…