Книга: Семья Рубанюк
Назад: Часть четвертая
Дальше: Часть вторая

Книга вторая
ДОРОГА ДОМОЙ

Часть первая

I
Вторую половину марта и весь апрель 1942 года Петро Рубанюк учился на курсах командиров в небольшом городке под Москвой.
Близость фронта еще чувствовалась во всем: по улицам городка непрерывно шли воинские части; сосновые рощи, прилегающие к окраинам, были забиты армейскими тылами.
Скучая по фронтовым друзьям, Петро часто глядел из окон казармы на здание вокзала, расположенного неподалеку. Мимо день и ночь проносились к фронту эшелоны. Петро провожал их долгим взглядом. Хотя он и слышал, что его дивизию перебросили куда-то на юг, ему мерещились среди едущих то Арсен Сандунян, то лейтенант Моргулис, то комбат Тимковский.
Петро давно уже послал письма товарищам в свой пулеметный расчет и комбату. Написал даже командиру полка Стрельникову. Никто не отвечал. И чем ближе был день выпуска курсантов, тем больше овладевало Петром беспокойство.
Мысль о том, что в полку о нем так быстро забыли, не могла не огорчать его. Ведь и комбат и майор Стрельников обещали, что после курсов он вернется в свою дивизию, в ту же роту, с которой воевал под Москвой.
— Ты с начальником курсов поговори, — советовали товарищи. — Человек душевный, поймет и поможет…
Начальник, — седой добродушный полковник, пользовался расположением и любовью всех курсантов, свой предмет знал в совершенстве и охотно делился знаниями с молодежью.
На свои занятия по тактике он приходил с объемистым свертком карт и схем. После рапорта дежурного, молодецки разглаживая усы, он обращался к курсантам с неизменной шуткой:
— Ну-ка, разберемся, что еще наши герои преподнесли «непобедимым» фашистам.
Карты развешивались на стене, курсанты торопливо раскрывали тетради. Полковник рассказал уже много интересного и поучительного: о наступательных операциях советских войск под Москвой, об освобождении от противника Калинина, Холма, Торопца, Барвенкова, Лозовой…
Каждый раз, слушая его, Петро все больше убеждался, что война — дело куда более сложное, чем ему представлялось. И он добросовестно старался постичь военную мудрость. Порой ночи просиживал над своими записями, брал в библиотеке дополнительную литературу, кропотливо изучал ее.
Начальнику курсов нравились усидчивость Петра и его толковые ответы на занятиях. За несколько дней до выпуска он вызвал его к себе. Покручивая щетинисто-твердый седой ус и добродушно разглядывая Петра, он сказал:
— Садитесь, старший сержант! До войны чем занимались?
— Окончил сельскохозяйственную академию, приехал в село, а тут война. Так что и поработать собственно не удалось.
— Орден когда получили?
— Под Москвой.
— Кто там у вас дивизией командовал?
Петро сказал, и полковник оживился:
— Да ведь это ученик мой! Как же, очень хорошо помню! Способный человек. Помню, помню… Так вот… можем послать вас учиться на более долгий срок. Откомандируем на годик в школу. Как вы?..
Предложение начальника курсов было для Петра неожиданным. Он был твердо убежден, что после затишья, о котором сообщалось ежедневно уже в течение месяца, на фронтах развернутся еще более напряженные бои, чем зимой. Петро просто не представлял себе, как он смог бы сидеть в это время где-нибудь в тылу.
— Значит, окончили сельскохозяйственную академию? — повторил вопрос полковник. — Дело хорошее. Обстановка требует переучиваться. Из вас неплохой командир будет.
— За доброе слово спасибо, товарищ начальник курсов, — учтиво сказал Петро. — У меня на уме одно — поскорее вернуться на фронт.
— Стало быть, отказываетесь от командирской школы?
— Не то что отказываюсь, с охотой бы поучился… Но ведь, и бой для воина — хорошая школа. Вы сами об этом говорили.
— Бесспорно.
Полковник смотрел на Петра с любопытством. Ему нравился этот старший сержант с упрямым и уверенным взглядом больших темных глаз и румянцем на смуглом лице. И то, что Рубанюк побывал уже во многих боях, испытал окружение, был ранен и все же снова упорно стремился на фронт, подкупало старого командира.
— Хорошо, товарищ старший сержант, — сказал он. — Все-таки подумайте. Когда примете решение, доложите… Воевать-то еще успеете…
Петро поднялся, — коротким движением одернул гимнастерку.
— Разрешите по личному вопросу?
— Да.
— Прошу после курсов направить меня в свой полк.
— Назначение в часть не я даю. Впрочем, если смогу, постараюсь помочь, — пообещал полковник.
Спустя три дня после этого разговора Петро получил два письма.
Перед обедом ему вручили письмо от Оксаны. Последний раз она писала еще в начале марта, незадолго до его ухода на курсы. Оксана тогда находилась не то под Калинином, не то под Клином. Она туманно намекала, что в ее работе предстоят перемены и ей некоторое время придется пробыть в Москве….
Петро таил надежду повидаться с Оксаной перед отъездом на фронт, поэтому ждал от нее вестей с особым нетерпением.
Это письмо было совсем коротенькое, в половину писчего листа. Оксана сообщала, что временно работает в санитарном поезде, сейчас находится в Москве и ждет нового назначения.
«…Очень прошу тебя, Петрусь, если сможешь, приезжай хотя на сутки, ты ведь недалеко. Сейчас и твой брат, Иван Остапович, — в Москве, так что приезжай обязательно. Поезд наш на Курском вокзале, там тебе объяснят, где меня искать…»
Петро читал это письмо, когда в столовую вошел дежурный курсант и передал ему небольшой пакет.
— Из штаба армии переслали, — пояснил он, заметив недоуменный взгляд Петра. — Начальник получал…
В пакете оказались письма от товарищей с фронта: коротенькое — от комбата Тимковского, два обстоятельных, в общем конверте, — от Арсена Сандуняна и Марыганова.
Петро, забыв о еде, жадно пробежал письма. Друзья писали, что дивизия находится в резерве, под Ворошиловградом. Тимковский передал приветы от себя и командира полка, сообщал, что из штаба послано официальное отношение об откомандировании Петра в полк.
— У меня сегодня счастливый день, — сказал Петро товарищам. — Письма со всех сторон…
— Причитается, стало быть, с тебя.
— За этим дело не станет…
Петро наскоро доел свой обед и побежал к начальнику курсов.
…Получив отпуск, он выехал с рассветом попутной машиной в Москву, торопясь повидать Оксану и брата.
* * *
Петро сошел с машины на окраине, у войсковых складов, сел в поезд метро и приехал к Курскому вокзалу, когда часы уже показывали четверть двенадцатого.
Под сапогами хлюпал рыхлый, пропитанный водой снег, с почерневших крыш и карнизов часто капало. Было начало апреля, и в небе, очищенном от туч, ярко светило солнце.
Подходя к вокзалу, Петро, как и перед первой встречей с Оксаной, четыре месяца назад, с тревогой подумал о том, что вдруг почему-либо не удастся разыскать ее или она, возможно, уже уехала.
Он протиснулся к окошечку дежурного помощника коменданта и справился об интересующем его санитарном составе. Дежурный, видимо чем-то раздраженный, поднял на Петра покрасневшие от бессонницы глаза и резко спросил:
— По какому делу? Ваши документы?
Петро предъявил служебную книжку.
— Восьмой путь… Возьмите пропуск.
Петро спустился в туннель, снова поднялся по лестнице и, выйдя на платформу, разыскал санитарный поезд.
Окна вагонов были занавешены. Петро дважды прошел вдоль поезда, прежде чем заметил в одном из тамбуров женщину, вытряхивающую дорожку у открытой двери.
Он подошел и спросил:
— Как мне повидать Оксану Рубанюк?
— Ее нет, — сказала женщина.
— Это моя жена, — пояснил Петро. — Может быть, знаете, куда ушла? У меня сутки всего в распоряжении.
Женщина взглянула на него участливо:
— Надо доктора спросить. Он, может, и знает. Вы повремените секундочку. И подумать, как получилось! Оксаночка совсем недавно ушла… Я сейчас, сейчас…
Аккуратно сложив темную дорожку, она скрылась.
Петро нетерпеливо шагал около вагона. Вынул портсигар, но в нем оказалась одна сломанная папироска, и он, повертев ее меж пальцев, отшвырнул.
Женщина вернулась.
— Доктор Александр Яковлевич просит вас зайти…
Хирург полулежал с газетой на нижней полке, у окна. Он поспешно встал навстречу Петру.
— Привет, привет, старший сержант! Рад видеть в добром здравии… Прошу садиться. — Он выглянул из купе и крикнул: — Глаша, можно попросить два стаканчика чаю?
Потом сел напротив Петра и, дружелюбно разглядывая его, заключил:
— Вид отличный… Поправились, возмужали… Вы на курсах? Оксана Кузьминична мне говорила… Так-с, так-с… Она поехала к вашему брату.
— Вы его видели? — спросил Петро возбужденно.
— Как же! Был у нас. Милейший человек! После тяжелой контузии он два месяца в госпитале отлежал. Вам, конечно, известно… Сейчас ему дивизию дали.
— Как его разыскать?
От волнения у Петра вспыхнули щеки.
— Разыщете, — успокоил хирург. — Оксана Кузьминична знает. А мы, как видите, бездельничаем. В резерве… Я уже дважды рапорт подавал. Прошусь куда-нибудь в медсанбат… Не знаю… Боюсь, пошлют в тыл… А это никак не по нутру, никак! Конечно, на передовой труднее, но для врача, работающего над новыми проблемами, значительно интереснее.
— Простите, жена не предупредила, когда вернется?
— Признаться, я ее сегодня и не видел.
— А вдруг она его провожать поехала!
Петро волновался все больше, и Александр Яковлевич сказал:
— Насколько мне помнится, об отъезде Ивана Остаповича речи не было.
Женщина принесла чай и, поставив стаканы, извлекла из кармана халата конвертик.
— Дежурная просила передать, — сказала она Петру. — Оксаночка, видите, молодец, догадалась, оставила вам…
Петро быстро вскрыл конверт.
— Надо немедленно ехать! — воскликнул он. — Брат в гостинице «Москва». Телефона у вас тут нет?
— Можно с вокзала позвонить… Пейте чай. Дорогу-то вы знаете?
— Еще бы! У вас нет желания прогуляться? Поехали бы вместе.
— Пожалуй, неудобно, — заколебался врач. — С братом и женой вы давно не виделись… Мешать не следует.
— Ну что вы! Одевайтесь, поедемте.
Пока врач собирался, Петро с нетерпением поглядывал на часы и втайне уже сожалел, что пригласил с собой хирурга.
Наконец они вышли. Петро позвонил в гостиницу. Ему сообщили, что полковник Рубанюк ушел и вернется через час.
В метро Александр Яковлевич, наблюдая за возбужденным Петром, сказал с грустью:
— Завидую вам, право…
Петро вспомнил о том, что Александр Яковлевич потерял в Прибалтике свою семью. Он мысленно подбирал слова, которые могли бы утешить врача, но, не найдя их, промолчал.
Уже в вестибюле гостиницы, у лифта, Петро сознался:
— Страшно тревожусь… Каждый раз так перед встречей с близкими… Все кажется: что-нибудь случится, и я их не увижу.
— Э-э, нет! Вам везет, — возразил Александр Яковлевич.
Дверь открыл Атамась.
— Командир дивизии пишлы в магазин, — сообщил он, с особым удовольствием налегая на слова «командир дивизии». — Вы проходьте, воны скоро вернуться.
— А Оксана Кузьминична? — нетерпеливо спросил Петро.
— Цэ сродствеиница их? Вдвоем пишлы. — Атамась посмотрел на Петра изучающе и пытливо. — Извиняюсь, вы, случаем, не брат нашему командиру дивизии?
— Брат.
— Я сразу признал. Та шо ж вы не сидаете? Давайте ваши шинелки. Товарищ военврач второго ранга…
Помогая пришедшим раздеться и убирая их шинели на вешалку, Атамась с любопытством разглядывал Петра, его орден. Он почтительно спросил:
— Цэ вы наше полковое знамя из окружения вынесли?
— Не я, а старший лейтенант Татаринцев.
— Это так… А когда старший лейтенант помер, знамя ж вы забрали? Об этом уся дивизия знает…
— А где жена Татаринцева сейчас? — спросил Петро Александра Яковлевича.
— В тылу где-то. Готовится стать матерью…
Полчаса спустя, когда в коридоре послышались голоса, Атамась, проворно оправляя гимнастерку, сказал:
— Командир дивизии. По шагам слышу…
Полковник Рубанюк, пропуская Оксану, чуть задержался в дверях, обежал глазами лица мужчин и, не узнав брата, радушно улыбнулся врачу.
— Представителю медицины привет! Весьма кстати. Мы к вам собирались…
— Иван Остапович, — звонко воскликнула Оксана, глядя на Петра и прижимая ладони к груди. — Да вы ничего не видите?..
Она метнулась к Петру и, обвив его шею руками, смотрела на его лицо счастливыми, влажными глазами.
— Эге-ге! — изумленно протянул Иван Остапович. — Петро?!
Он быстро скинул шинель, передал Атамасю и шагнул к брату.
— Ну покажись, покажись! Какой стал!.. Да я бы тебя на улице просто и не узнал… Ну, давай почеломкаемся, Петро Остапович, — сказал он, тихонько отстраняя Оксану.
Братья обнялись и крепко расцеловались.
— Ты тоже… — прерывисто дыша, проговорил Петро. — Ты тоже вон какой…
— Большой, — подсказала Оксана, вызвав общий смех.
— Да нет, вы взгляните на этого старшего сержанта! — весело приглашал Иван Остапович врача и Атамася. — Я его когда-то за руку водил, в тележке по улице катал…
Братья, улыбаясь, глядели друг на друга.
— Были бы тут батько с матерью! — невольно вырвалось у Оксаны.
Александр Яковлевич, молча наблюдавший эту встречу, тихонько поднялся и снял с вешалки свою шинель.
— Я ведь зашел на минуточку, — вполголоса объяснил он Оксане в ответ на ее вопросительный взгляд. — У меня дела…
— Нет, нет! — воскликнул Иван Остапович, заметив, что врач намеревается уходить. — Это уж извините! В кои веки встретился с братом, с невесткой… Надо ознаменовать! Да, кстати, у меня и дело к вам…
Атамась тем временем извлекал из чемодана свертки, быстро раскладывал еду на столе. Оксана принялась ему помогать, но взгляд ее то и дело задерживался на Петре, — на этот раз она была плохой помощницей. Улучив минуту, она склонилась к Петру и прижалась губами к его щеке.
— Ну, прошу к столу, друзья, — пригласил Иван Остапович.
Серые глаза его, обычно строгие и несколько холодноватые, сейчас были такими ласковыми и веселыми, что Атамась, поглядывая на своего командира, подумал: «Видно, дуже любит брата полковник. Глянь, веселые стали какие».
Иван Остапович налил всем вина и, поднявшись с бокалом, провел рукой по волосам.
— Выпьем прежде всего за нашу победу, — предложил он. — За то, чтобы все семьи смогли снова встретиться и чтобы час этот был недалек…
Оксана, усаживаясь рядом с Петром, стиснула горячей ладонью его руку.
— И я думала о том же, — шепнула она и, чокнувшись со всеми, громко добавила: — И за то, Иван Остапович, чтобы встретили мы всех наших родных после войны живыми и здоровыми.
— И за это!
Иван Остапович был ко всем внимателен, острил, смеялся. Незаметно он исчез и, вернувшись через несколько минут, отозвал Петра в сторонку.
— Заночуешь с жинкой здесь, — предложил он. — Я все уладил. А то и поговорить ей с тобой не удастся…
— Мы тебя не стесним?
— Никоим образом. Гостиница большая, места свободного много.
Иван Остапович вернулся к столу. За чаем, подвинув свое кресло поближе к креслу врача, он сказал:
— Я слышал, у вас в Таллине семья погибла. А мои остались на Украине. Жена и сынишка… И вот — вы замечали? — когда видишь, что у других благополучно, как-то легче становится. Надежд на личное счастье больше… Верно?
— Вы абсолютно правы!..
— Обдумываю, как этим вот, молодым, помочь. Вместе им быть, конечно, не удастся. Хочу Оксану к себе в дивизию перевести, в медсанбат. Людей у меня там не хватает. Выйдет?
Оксана, угадав, о чем беседует Иван Остапович с врачом, прислушалась.
— Она прекрасный работник, — сказал Александр Яковлевич. — Нужен запрос из санотдела фронта. Тогда, как сумею, посодействую.
— Запрос мы устроим, — заверил Иван Остапович. — В штабе фронта пойдут навстречу.
— Может быть, и мне поможете? А? — спросил врач. — Возьмите в медсанбат, право.
— Вас? Да отпустят ли? Вы крупный специалист.
— Я несколько рапортов подавал. Обязаны же учесть желание.
— Хорошо. Потолкую в санотделе.
Оксана, не упустившая из этого разговора ни слова, наклонилась к Петру и шепнула:
— Две недели уже сидим без дела, Петро. А в резерве иногда по нескольку месяцев торчат.
Близился вечер, и врач стал прощаться. Вместе с ним уехала на вокзал и Оксана за увольнительной.
Иван Остапович, отпустив Атамася в город, скинул сапоги, гимнастерку и, устроившись на диване, сказал Петру:
— Садись. Докладывай, как жил, как воевал. Орден тебе за что дали?
— Под Москвой дрался. Комдив представил.
— Ну, и Военный Совет нашей армии тебя к награде представил… за знамя. Как судьба столкнула тебя с Татаринцевым?
Петро рассказал о своих странствованиях в окружении, о ранениях. Иван Остапович внимательно слушал, черные блестящие брови его то сдвигались над переносицей, то высоко поднимались, и лицо его светлело, становилось добрым и веселым.
— Да что это только про меня да про меня, — спохватился Петро. — Ты больше моего пережил… О Шуре так ничего и не знаешь?
— Знаю только, что до стариков с сыном добралась. И то добре.
— Батько, наверное, партизанит.
— Партизанит, не иначе.
— У тебя, Иван, седина появилась, — заметил вдруг Петро…… а у матери ни одного седого. Как они с отцом тебя ждали!..
— Не вышло. А жалко очень… Теперь, кто знает, когда удастся…
— Как ты полагаешь, союзники скоро выступят?
— Надо рассчитывать на свои силы…
Петро не сводил с брата глаз. Иван очень изменился за годы разлуки. Черты его лица были все те же, того Ванюшки, который запомнился с детства, но и внешность и манера держаться и разговаривать показывали его как зрелого, много повидавшего человека. Военная профессия наложила на него свой отпечаток: что-то суровое и властное было во взгляде его строгих серых глаз, даже когда он улыбался. Петро представил себе брата в бою и подумал, что ему, наверно, не трудно подчинять своей воле людей; такого командира должны и любить и побаиваться.
Короткий московский день истаял незаметно, и, когда Оксана вернулась в гостиницу, столица уже погрузилась в темноту.
Петро и Оксана, проводив Ивана Остаповича, остались одни. Усевшись с ногами на диван, Оксана всем телом прижалась к мужу.
— Мий! Коханый! — Порывисто и страстно обняв Петра, она долго вглядывалась в любимое лицо, и слезы, внезапные, как ливень, хлынули из ее глаз, полных любви и нежности. — Серденько мое! Я так ждала тебя!..
Петро, тронутый горячим порывом обычно сдержанной Оксаны, молча и жадно целовал ее лицо, руки, шею.
.
…Нет, не спалось Петру и Оксане в эту ночь! Они говорили о будущем, о завтрашнем дне, о своих планах так, будто не было страшной, кровопролитной войны, затемненной насторожившейся Москвы, предстоящих долгих дней новой разлуки и новых испытаний. Петро видел себя в садах Чистой Криницы, Богодаровки, выводил в грезах новые невиданные плоды. Оксана мечтала о том времени, когда им не нужно будет разлучаться и она снова сможет учиться. Смеясь, она говорила, что после войны надо будет перевести мединститут из Киева в Чистую Криницу.
Но потом Петро заметил, что Оксана стала отвечать ему невпопад, все больше задумывалась.
— Ты что вдруг такая стала? — спросил он.
— Какая?
— Рассеянная…
— Показалось тебе. А вообще, разве не о чем призадуматься? Ты через несколько часов уедешь… Мне иногда кажется, что я больше не выдержу, — сказала она тоскливо. — Поставлю твою фотографию перед собой, смотрю, разговариваю… как маленькая девочка…
— Знаешь, и я как мальчик, — сказал с улыбкой Петро. Потянувшись рукой к гимнастерке, висевшей на спинке стула, рядом с кроватью, он достал из кармана гимнастерки пачку бумажек. — Видишь? Это твое письмо. Еще в Чистой Кринице мне дала. — Письмо было истерто на сгибах, буквы расплылись. — Я его часто перечитываю. Смотри, какое стало, — Петро бережно разгладил его. — Оно как твоя клятва. Прочту… и легче как-то…
— Петрусь… милый…
Оксана порывисто привлекла к себе Петра. Потом она попросила подать со стола ее сумочку.
— Петро… Только ты ничего плохого не думай. Я тебе покажу… Ты должен знать…
Она произнесла это таким странным, подавленным голосом, что у Петра забилось сердце. Ее смутная боль и тревога передались ему. Но он взял бумажку, развернул.
— Это Александр Яковлевич, — сказала Оксана. — Я потом с ним объяснилась…
Петро сперва медленно, потом все быстрее разбирал строки, написанные, видимо, поспешно и потому неразборчиво:
«Оксана Кузьминична!
Я не имею права писать Вам это, но и молчать выше моих сил. Вы заметили в последнее время, что я более резок с Вами, чем Вы заслуживаете, несправедлив — и придирчив. Я боролся с собой, но не сумел избежать того, что произошло… Оксана Кузьминична, милая! Только Вы можете поддержать меня в самые тяжелые минуты. Только рядом с Вами я обретаю новые силы, которые так нужны сейчас мне, моим раненым… Все это очень плохо, — я знаю, как Вы любите мужа, и знаю, что вы достойны друг друга. Вы можете не отвечать на это письмо, но я хочу, чтобы Вам было известно: моя придирчивость к Вам, порой грубость — тщетная попытка скрыть истинные чувства. Лучшим выходом было бы расстаться, но… это не в моих силах.
А. Р.»
Петро, вернув письмо Оксане, спросил:
— Что ты ответила?
— Я ему ответила так, что он больше никогда не напишет. Родненький, почему же ты сердишься?
— Я не сержусь.
— Думаешь, я не чувствую?
Оксана прижалась к нему. Петро тихонько высвободился.
— Но ему хочется в тот же медсанбат, куда тебя забирают, — сказал он с нехорошей усмешкой.
— Петрусь!.. Ну и что же из этого? Неужели ты мне не веришь?
Петро долго молчал, о чем-то раздумывая, хотел рассказать о своем знакомстве с Марией, но решил, что ничего лишнего себе не позволил и не стоит зря огорчать Оксану. Усталым голосом он произнес:
— Я верю тебе…
— Я так и знала! — обрадованно воскликнула Оксана. — Ну его, Романовского! Я вот сказала тебе, теперь на сердце легче.
Больше ни Оксана, ни Петро к этому разговору не возвращались, и только утром, на вокзале, Оксана тихонько, чтобы Иван Остапович не слышал, сказала Петру:
— Я тебе, пожалуй, напрасно о Романовском сказала.
— Почему напрасно?
— Ничего у нас нет и быть не может, а ты будешь думать…
Иван Остапович вдруг вспомнил:
— Я тебе на память ничего не подарил, Петро…
Он снял с себя полевую сумку, переложил бумаги в карманы, повесил ее брату через плечо.
— Носи на здоровье. Тебе, видно, быть командиром, так что пригодится.
Проводник настойчиво предлагал пассажирам занять места, и Петро, подойдя к Оксане, сказал:
— Ну, Оксанка…
Подбородок Оксаны задрожал. Крепясь, она улыбнулась и, не вытирая слез, зашептала:
— Пиши, риднесенький… Пиши, мий любый…
Она стояла на перроне рядом с Иваном Остаповичем и махала рукой, пока поезд не скрылся за виадуком.
II
В первых числах мая Петро, закончив курсы и получив звание младшего лейтенанта, выехал в Ворошиловград.
Возвращение его на фронт совпало с тяжелыми событиями.
В пути случайный попутчик Петра, интендант третьего ранга, едущий из тыла в часть, рассказал о большом контрнаступлении гитлеровцев в районе Изюма и Барвенкова.
Интендант, пожилой, лысый мужчина, непрестанно вытирал большим клетчатым платком шею, затылок и то и дело испуганно поглядывал вверх. Когда в небе не было видно самолетов, он успокаивался и начинал уныло рассуждать о количественном превосходстве нацистов в танках и самолетах, о совершенстве их автоматического оружия и автотранспорта.
Неопрятный вид интенданта и, главное, его разглагольствования сразу же восстановили Петра против него.
Они сидели у открытой двери теплушки, свесив ноги, и Петро, сдерживая нарастающее раздражение, слушал, как интендант, отдуваясь и посапывая, изрекал:
— Конечно, весна нынче затяжная. Пока грязь да распутица, далеко они не прорвутся… Это им не Европа. А вот подсохнет, ручаться нельзя. За зиму таночков да самолетиков они настрогали.
— Много? — угрюмо спросил солдат, сидевший на корточках за спиной оратора.
— Изюм-барвенковская операция — только начало, — не ответив ему, продолжал интендант. — Боюсь я за — Москву. Очень боюсь.
— Болтаете, извините меня, всякую ерунду, — зло сказал Петро. — Слушать противно. «Боюсь, боюсь…» Валерианки выпейте.
— Верно! — поддержали внутри вагона. — Распустил человек язык…
Интендант обиженно замолчал и на первой же остановке, забрав свой чемодан, сошел.
Через сутки состав прибыл в Ворошиловград, и Петро стал наводить справки о своей дивизии. В военной комендатуре ему сообщили название поселка, где расположился ее штаб. Дежурный помощник коменданта предупредительно сказал:
— Советую подождать с полчасика, младший лейтенант. Будут попутные машины…
Выйдя на привокзальную площадь, Петро увидел толпу возле газетной витрины. Он протиснулся, жадно пробежал глазами последние сообщения. В сводке Информбюро говорилось об оставлении советскими войсками Керченского полуострова и об отражении контратак противника на изюм-барвенковском направлении.
Не замечая, что его толкают, Петро стоял у витрины, читая сухие, лаконичные строки сообщения.
Послышался резкий вой сирены. И тотчас же город откликнулся разноголосым гулом ближних и дальних заводских гудков, а где-то рядом репродукторы призывали граждан к спокойствию и порядку.
Петро, не торопясь, сошел в убежище, терпеливо переждал воздушную тревогу.
Самолеты к городу не подпустили, но когда Петро нашел, наконец, попутную машину и отъехал километров пять, снова послышались протяжные гудки и яростное бабаханье зениток.
— Часто налетают? — спросил он у сидящего вместе с ним в кузове пожилого мужчины в замасленной спецовке.
— Та ни. Вже давненько не заявлялысь, — ответил тот, подкладывая под себя аккуратно сложенный ватник. — Сьогодни щось их мордуе… — Он из-под ладони посмотрел на город и веско, угрожающе произнес: — Боны долитаються… Боны до свойого долитаються!..
В уверенном, спокойном голосе рабочего, во всей его крепкой, коренастой фигуре, ярко освещенной солнцем, было столько скрытой силы, что Петро, глядя на нею, с удовольствием подумал: «Такой ни перед какими таночками да самолетиками не оробеет».
Вдоль улиц рабочего поселка, с опрятными садиками и заборчиками, согретый майским солнцем ветер лениво гнал прошлогодние листья, покачивал ветви еще не распустившихся акаций и тополей. К строениям жались грузовые машины, у колодцев фыркали кони, оживленно переговаривались с женщинами бойцы. Петро шагал по просыхающим песчаным улицам в приподнятом настроении. Еще немного времени, и он встретится с, друзьями, о которых столько думал и так скучал все это время.
В штабе дивизии Петро не задержался. Начальник штаба принял документы, коротко распорядился:
— К подполковнику Стрельникову! Я позвоню ему. Он уже о вас спрашивал.
Разузнав, где стоит полк, Петро напился у колодца воды и, вскинув за плечи вещевой мешок, пошел пешком.
Через час он входил в большое село и вскоре разыскал дом, где помещался командир полка.
Стрельников умывался в темноватых, прохладных сенцах.
— Проходи, Рубанюк, в комнату, — пригласил он. — Прости, твоего звания не вижу. Дали тебе звание?
— Так точно! Младшего лейтенанта.
Закончив свой туалет, Стрельников сел за стол, напротив Петра.
— Ну вот, — произнес он, разглядывая его и набивая трубку табаком. — Поздравляю с командирским званием. А ты еще, помнишь, от курсов отказывался!
— Боялся свою часть потерять, товарищ подполковник. А так очень доволен, что получился.
— Дадим тебе взвод. Пока стоим в резерве, познакомься с людьми, пусть и они к тебе присмотрятся… Впрочем, ты в полку не новичок.
— Мне к комбату Тимковскому прикажете явиться?
— Его нет. Он в госпитале!
— Ранен?
— Малярия его треплет… Вернется. Его капитан Мочула заменяет. Алтаев! Соедини с третьим.
Пока адъютант дозванивался в батальон, Стрельников пробежал бумаги, лежавшие перед ним. Подписывая одну из них, он спросил:
— Комиссара Олешкевича помнишь, младший лейтенант?
— Как же! Я ведь в госпиталь его сопровождал.
— А-а! Ну да, я забыл. Скоро возвращается. Снова комиссаром будет.
— Это хорошо, товарищ подполковник! — сказал Петро. — Прекрасный он человек!
— Скоро возвращается, — повторил Стрельников, и по тону его и потеплевшим глазам Петро почувствовал, что командир полка очень доволен.
Стрельников вышел с ним на крылечко. Поглядев вверх, на звено истребителей, с глухим жужжанием спешащих в сторону города, он сказал:
— Тяжелая обстановка на фронте. Видимо, придется нам город Климентия Ефремовича оборонять. Не выдохлись еще фашисты…
Петру предстояло пройти еще километра четыре; батальон Тимковского располагался в соседнем совхозе.
Шагая по дороге, он обдумывал речь, которую произнесет перед бойцами своего взвода. Петро, как, впрочем, и каждый молодой командир, впервые получающий подразделение, был уверен в том, что его бойцы станут в кратчайшие время самыми примерными в полку.
Однако никакой речи произносить ему не пришлось. За несколько минут до его прихода капитан Мочула, исполняющий обязанности комбата, неожиданно получил от Стрельникова приказ срочно подготовиться к маршу. Мочула, которому впервые довелось руководить батальоном, растерялся, без особой надобности бегал по ротам.
О предстоящем марше Петру сообщил Арсен Сандунян, повстречавшийся ему невдалеке от конторы совхоза, где размещался штаб батальона.
Узнав Петра еще издали, Арсен поставил на землю цинковые ящики с патронами, которые нес из склада вместе с другим, незнакомым Петру бойцом, широко раскинул руки и быстро пошел навстречу.
— Дай я тебя обниму, — охрипшим от волнения голосом кричал он, приближаясь и не спуская с Петра блестящих черных глаз.
Они горячо расцеловались. Петро схватил Арсена еще раз в объятия, крепко стиснул.
— Ох, осторожней! — вскрикнул Сандунян. — Рука… Болит еще.
— Зябыл, забыл, друг, прости, — поспешно произнес Петро. — Действует рука?
— Медведь! Отъелся на курсантских харчах, — добродушно ворчал Арсен, легонько потирая раненую руку. — Ого! Ты уже младший лейтенант! Прошу прощения за фамильярность.
— Давай не будем.
— На радостях не заметил.
— Что за беготня? — спросил Петро, оглядываясь.
— Ночью снимаемся.
Арсен понизил голос, недовольно махнул рукой бойцу, который звал его, и сказал:
— Фронт где-то прорван. Вяткин слышал.
— Василий Васильевич Вяткин? Жив?
— Жив. Парторгом по-прежнему.
— А как Марыганов? Как командир взвода?
— Марыганова немножко царапнуло. Воюет… Моргулиса эвакуировали. Ногу оторвало.
Сандунян торопился и не мог рассказать обо всем, что интересовало Петра.
— Первый взвод, Петя, вон там, — показал он рукой. — Видишь постройки под черепицей? В нашей роте будешь. Комвзвода на марше при бомбежке убило. Я побегу. Увидимся…
Улучив минутку, когда капитан Мочула заскочил в штаб, Петро доложил ему о прибытии.
Капитан взглянул на него отсутствующим взглядом и, налегая грудью на стол, повелительно крикнул в соседнюю комнату:
— Связной! Командира хозвзвода ко мне! Быстрей!
— Разрешите подразделение принимать? — мягко напомнил о себе Петро.
— Что? Какое подразделение? Да-а… Рубанюк? Звонили из полка. Принимайте! Через час доложите командиру роты о готовности к маршу. Все?
— Пока все.
Петро шагнул к двери, но капитан окликнул его:
— Погоди-ка, младший лейтенант. Раньше воевал?
— Приходилось.
— Снова придется.
— Ясно!
III
Ночью дивизию перебросили на автомашинах к железнодорожной станции и стали грузить в вагоны.
Петро, накинув на плечи шинель, стоял около теплушки, где уже разместились солдаты его взвода. Ночь выдалась непроглядно темной, и казалось непостижимым, как в этом кромешном мраке не сталкивались машины, люди, обозные повозки.
Петро слушал, как перекликались солдаты, неспокойно всхрапывали, били копытами по дощатым подмосткам кони, как где-то еще на подходе к станции скрипели колеса повозок.
Мимо прошли, позвякивая котелками, неразличимые в темноте бойцы. Слух Петра уловил обрывок фразы:
— …И так мне соленого арбуза захотелось. Ну, терпения моего нету…
Около соседнего вагона спрашивали:
— Какая рота? Командира во второй вагон.
Еще кто-то прошел мимо, громко разговаривая. Петро узнал голос парторга Вяткина.
— Василь Васильевич, — окликнул он. — Спешишь?
Вяткин подошел. С Петром они виделись днем, но мельком, на ходу, и парторг пообещал в дороге навестить его.
— Устроился? — спросил Вяткин.
— Все в порядке! — Петро понизил голос. — Не знаешь, куда мы?
Вяткин взял Петра за рукав, отвел в сторону.
— Как будто в Миллерове будем разгружаться. Иди отдыхай. Утром приду, потолкуем.
— Буду ждать…
Петро и раньше задумывался над тем, почему в батальоне и бойцы и командиры питали к Вяткину особое расположение. Он видел, что в окопах, в землянке, на привале Вяткина всегда встречают с неизменным и искренним радушием. Отчасти это можно было объяснить общительностью и неиссякаемой энергией старшины. Вяткин обладал удивительной способностью появляться именно там, где в его присутствии ощущалась необходимость. Он охотно включался в работу редколлегии, помогал чтецам, участникам самодеятельности, умел просто и доходчиво ответить на любой вопрос бойца. Помимо того, он был завзятым шахматистом, любил разгадывать сложные ребусы, кроссворды. У него на все хватало времени.
Однако это был не просто весельчак, шутник и балагур, какие обычно имеются в каждой роте и каких солдаты любят. Вяткин обладал такими качествами, которые вполне естественно всюду делали его умелым и умным вожаком, и это, пожалуй; больше всего нравилось в нем Петру.
Приняв взвод, Петро испытывал настоятельную необходимость о многом посоветоваться с парторгом и нетерпеливо ждал беседы с ним.
Вяткин поднялся в вагон к Петру рано утром, когда эшелон был уже в донских степях.
Петро сидел на ящике из-под мин. Еще накануне, во время погрузки, два командира отделения крепко повздорили между собой, и теперь Петро разговаривал с ними.
— Садись, Василь Васильевич, — сказал он Вяткину. — Уступите место старшине…
— Опять гранаты подзаняли один у другого? — полюбопытствовал парторг, мельком взглянув на красные лица младшего сержанта и ефрейтора, стоящих перед Рубанюком навытяжку.
— Саперные лопатки, — ответил ефрейтор и сердито посмотрел на товарища.
— У меня было десять, товарищ младший лейтенант, все они и есть, — хладнокровно сообщил тот, «окая» по-волжски. — А два автомата, которые Топилин забрал, так то трофей. Они у меня с метками.
— Метки поставить недолго, — сказал ефрейтор.
Бойкие глаза его искрились лукаво, но во взгляде командира взвода, пристально устремленном на него, он не увидел для себя ничего приятного и поспешил переменить тон.
— Если прикажете, товарищ младший лейтенант, — сказал он, — я их Шубину отдам. Нехай пользуется… А только это будет несправедливо.
— Почему?
— Эти автоматы мы вместе брали, когда в разведку ходили…
— Как не совестно, товарищи! — вмешался Вяткин. — Оба кандидаты партии, хорошие друзья. Спите даже вместе.
— Они спят вместе, чтобы следить друг за другом, — вставил кто-то с нар негромко, но реплику услышали, и в вагоне сдержанно засмеялись.
— Ну, ясно! — твердо произнес Петро. — Насколько я понимаю, у вас дружба дружбой, а табачок врозь… Лишнее оружие и инструмент один у другого потаскиваете.
— Они не лишние, — встревоженно сказал Топилин, поняв, к чему клонит командир взвода. — Они пригодятся…
— Раз автоматы, лопатки можно утащить, значит они лишние, — перебил его Петро. — Евстигнеев!
— Я! — громко и басовито откликнулся с нар усатый пожилой старший сержант и с неожиданной для его огромного тела легкостью соскочил на пол. — Слушаю, товарищ младший лейтенант.
— Вы докладывали о некомплекте оружия в вашем отделении?
— Так точно.
— Получите у Шубина три лопатки, у Топилина — два автомата.
— Есть!
Евстигнеев отвечал командиру взвода так молодцевато и в то же время с таким сознанием собственного достоинства, что в нем нетрудно было угадать опытного, хорошо знающего солдатскую службу человека.
— Все! — коротко объявил Петро. — В следующий раз, если повторится, накажу!
— Суд строгий, но справедливый, одобрил Вяткин, цедя в алюминиевую кружку воду из питьевого бачка.
— Нравятся мне они, — вполголоса признался Петро, когда командиры отделений разошлись по своим местам.
Евстигнеев у тебя крепкий сержант. Еще в прошлую войну воевал. Сибиряк. Охотник.
Вяткин знал в батальоне всех, и Петро слушал его с живым интересом. Ведь предстояло вести этих людей в бой.
— Топилин из казаков, старый комсомолец, — рассказывал парторг, — станицы… дай вспомнить… Багаевской… Он у нас лучший агитатор. Две благодарности имеет от командования за находчивость в бою. Мы его недавно в партию приняли. Шубин… Этот горьковчанин, сормовец. На его счету три «языка». Командир полка к ордену представил.
Вяткин ввел Петра в курс всех событий и, уходя, сказал:
— Учти, Рубанюк, ротная парторганизация тебя уважает и за бой под Быковкой и вообще… Тебя в пример ставят. Для коммуниста это все.
— Постараюсь не подкачать, Василь Васильевич, — заверил Петро, обрадованный похвалой.
Приглядываясь в дороге к бойцам, он все чаше останавливал свое внимание на Евстигнееве, который и внешностью и деловитостью своей очень напоминал отца. И Петру было приятно, что молодежь часто советовалась с ним, относилась к нему почтительно-любовно.
Спустя двое суток, когда дивизия, выгрузившись из эшелона, маршем прошла до Миллерова и получила приказание готовить здесь оборонительный рубеж, Петро разговорился с Евстигнеевым.
Бойцы рыли за городом окопы и ходы сообщения. Евстигнеев, скинув пилотку и поблескивая на солнце круглой, как мяч, лысой головой, поправлял на бруствере маскировочный дерн.
Петро постоял, любуясь искусными, ловкими движениями его рук, потом присел у окопа. Доставая из кармана шаровар голубенький кисет, расшитый Оксаной, он предложил Евстигнееву:
— Курите… Хороший табачок.
Евстигнеев распрямился, смахнул рукавом гимнастерки крупинки пота с лысины, надел пилотку и присел рядышком.
— Не пользуюсь я вообще-то. Ну, разрешите, цыгарочку испорчу. Для компании.
Евстигнеев щепочкой счистил с широких ладоней налипшую землю, взял из рук Петра кисет осторожно, как хрупкую вещь.
— Извиняюсь, любушка подарила или супруга? — спросил он добродушно.
— Жена.
— И дети есть?
— Детей нет.
— Так-так… И еще спрошу, по отчеству как вас?
— Петро Остапович.
— У нас взводный был Петр Николаевич, подпрапорщик.
— Запомнили? Это когда же, еще в ту мировую войну?
— Так точно. В тыща девятьсот пятнадцатом и шестнадцатом. Как не упомнить? Всех знали по отчеству. Ротный — подпоручик Георгий Симонович Ферапонтов, полковой командир — Андрей Игоревич Сухомлинов.
Петро облокотился на бруствер и подпер щеку ладонью. Солнце согрело землю. В глубине еще влажная и холодная, она уже покрывалась нежными молодыми побегами, настойчиво пробивающимися сквозь жухлый прошлогодний бурьян.
— Ну вот опять пришлось воевать, Алексей Степанович, — сказал Петро, провожая взглядом коршуна, парящего над степью.
— Пришлось.
Евстигнеев бережно снял со штанины жучка, рассмотрел его и, отбросив, добавил:
— Это конечно…. Заставил проклятый фашист…
Последние слова Евстигнеев произнес раздельно и сумрачно, и сросшиеся брови его сошлись к переносице еще туже.
— Только я вот что скажу, — продолжал он, разглядывая нераскуренную самокрутку, которую неумело держал большим и указательным пальцами. — Конечно, воевал наш мужик и в ту войну, при царе Николае, исправно. Земля-то родная, русская… И на проволочные заграждения кидался, и, бывало, в атаку идем, так ни пулей, ни снарядом — ничем не остановишь. Лютый был мужик на тех, кто землю эту, русскую, отнять хотел… А охолонешь трошки, сидишь в землянке или в секрете, про дом вспоминаешь, про землицу эту… «Чья она?» — думаешь. У меня до самой революции земли-то с воробьиный скок было. А у полкового командира нашего, Андрея Игоревича Сухомлинова, все мы знали, тридцать тыщ десятин, чистеньких… Да лесу сколько! И речки свои, и конные заводы, и зерновые ссыпки, и так и далее… «Эх, думаешь, дали тебе в руки винтовочку трехлинейную: за веру, царя, отечество, мол, братцы, вперед! А чье же это самое отечество?»
Евстигнеев приподнялся.
— Эй, не так, орлы, не так! — крикнул он молодым бойцам, возившимся у пулеметной ячейки. — Извиняюсь, товарищ комвзвода, я сейчас…
Он подошел к бойцам, что-то объяснил им и, вернувшись, снова сел рядом с Петром.
— Дозвольте, я уж закурю… Так вот… Сейчас мне сказали бы: «Собирай, сержант Алексей Степанович, пожитки да ступай домой». Без тебя, мол, довоюем… Не пошел бы! Истинно говорю. И раненый не пошел бы. Пока фашиста не прогоним, пока и духу его поганого не будет на нашей земле, пригодится Алексей Степанович… Конечно, как говорил мой родитель, в первую силу под старость не войдешь… Ну, силы покудова есть… Не на одного фашиста хватит…
— У меня батько вот такой же, — вставил Петро. — Вероятно, партизанит сейчас.
Евстигнеев с его умными, проницательными глазами, с обстоятельными, мудрыми рассуждениями все больше нравился Петру.
— Вы вот, Степанович, сибиряк, — сказал он. — Оккупанты до вашего села никогда не доберутся. А говорите так, будто ваша хата и семья остались на Украине… или в Белоруссии.
— Ну-к что ж?
— Вообще, так, конечно, рассуждает каждый советский человек…
— Во-во! Жизнь одну строим, что я в Сибири, что, скажем, Арсен Сандунян в своей Армении… Об одной, говорю, жизни мечтаем. Как же совесть у меня может быть чистая, если я, скажем, сижу дома, колхозом своим любуюсь, трудодни подсчитываю, а фашист этот в Белоруссию помещиков обратно понасажал, людей в ярмо впрягает…
Евстигнеев выбросил окурок и нагнулся, чтобы сорвать травинку. Перекусив ее, продолжал ровным, спокойным тоном:
— …Когда в Запорожье Днепростанцию воздвигнули, а потом заводы поставили, я ездил с нашими ударниками в эту… экскурсию. Премировка нам такая была… Поглядел. «Ну, думаю, дюже это хорошо да ладно будет, если мы таких побольше понастроим. В общественный котел, для общего, сказать бы, нашего… богатства». И вот же, сам я в этом деле ни топориком, ни молоточком не работал, а хожу гордый. Потому что в гражданскую гнал я и гайдамаков и белополяков с Украины И акурат был раненный на Украине, за Днепром. Теперь рассудите, товарищ комвзвода, мог я или другой такие думки иметь в голове, когда над нами всякие Сухомлиновы командовали? У меня старший сынок, он постарше вас, на инженера выучился, мосты строил. А сейчас полковником. Недавно письмецо получил….
Петро заметил Вяткина, ходившего между окопами со свертком газет, окликнул:
— Что новенького, Василь Васильевич?
Вяткин подошел, вытянул из пачки газету и протянул ему:
— Бои сильные под Харьковом и Барвенковом. По восемьдесят самолетов наши сбивают.
Он присел рядом и сказал:
— Кончите рыть окопы, прошу готовить взвод баню.
— Вот это толково! — одобрил Петро.
В город батальон повели спустя два часа. Петро вымылся вместе с людьми своего взвода и, с удовольствием ощущая в теле легкость и свежесть, ожидал, пока выйдут все бойцы.
Евстигнеев и Вяткин озабоченно пересчитывали белье, укладывали тючки на повозку. Вдруг Евстигнеев поспешно поправил сползшую на затылок пилотку, одернул выгоревшую на солнце гимнастерку и, шепнув что-то Вяткину, вытянулся. К ним, опираясь на палочку и заметно прихрамывая, шел какой-то военный с двумя шпалами на петлицах.
Петро узнал его. Это был комиссар полка Олешкевич. Он очень похудел, узкое моложавое лицо его с шрамом на левой скуле вытянулось еще больше и стало болезненно-бледным, волосы на висках поседели совершенно. Но шагал он бодро, даже весело, здороваясь за руку со знакомыми ему бойцами.
Вяткина он заметил издали.
— Василь Васильевич! Привет тебе из твоего родного города!
Вокруг Олешкевича столпились. Узнавая некоторых, он, как бы проверяя свою память, вслух вспоминал:
— Стасенке. Еще один треугольник дали? Справедливо.
— Э, Сандунян! Что спрятался? Покажи, покажи-ка медаль… Давно заслужил!
Петро подошел поближе. Взгляд Олешкевича скользнул по его лицу, потом комиссар поглядел на него более внимательно.
— Рубанюк! — воскликнул он не совсем уверенно, продолжая разглядывать Петра. — Ну да… конечно! Батюшки мои, да он уже командир! Ну, поздравляю! От всей души… И с орденом поздравляю, — Олешкевич крепко пожал руку Петра; не отпуская ее, — сказал бойцам — Еще увидимся, товарищи! Пошли, Рубанюк, проводи немного. Василь Васильевич, занят? Ну, потом с тобой…
Он шагал, слегка морщась, и Петро, искоса наблюдая за ним, сказал:
— Не рано, товарищ комиссар, выписались? Вас ведь тогда сильно покорежило…
— Ничего. Медицина приказывает побольше двигаться. Здесь быстрей подживет. Ты мне вот что расскажи: жену свою разыскал? Когда меня в госпиталь эвакуировали, тебе для этого отпуск дали.
— Ну и память у вас, товарищ комиссар! — сказал Петро изумленно. — Вы ведь тогда были очень плохи… Виделся с женой, спасибо.
Они свернули на площадь, прошли немного.
— Пивка не хочешь выпить? — спросил Олешкевич. — После бани это первейшее удовольствие. Там вон, за углом, ларек.
— Кружечку выпью с удовольствием.
— Нет, здорово, Рубанюк?! А? — говорил Олешкевич, дружелюбно толкая Петра кулаком в бок. — Смотри, хожу без нянек и без костылей. — Он энергично и торжествующе стукнул палкой о тротуар. — А меня комиссия чуть было не забраковала. «Дудки, говорю, поеду на фронт, в свой полк».
В киоске Олешкевич заказал кружку пива для Петра.
— А вы, товарищ комиссар? — удивился тот.
— Не пью. То есть вообще пиво пью, а сейчас не хочется. Чай с командиром полка пили…
Продавщица, пожилая женщина с бледным, некрасивым лицом, наполнив кружку, подала ее Петру. Поправляя пеструю косынку на голове, она дрожащим голосом, в котором слышались слезы, спросила:
— Что же будет с нами, товарищи командиры?
— А что такое? — спросил Олешкевич. — Что случилось?
— Ну да как же! Говорят, он, гад, уже в Ворошиловграде… Неужели до нас тоже дойдет?
— Ворошиловград в наших руках, хозяюшка, — ответил Олешкевич. — Прислушиваться поменьше надо ко всяким вракам.
— Правда? — с надеждой воскликнула женщина. — Не допустите вы его сюда?
— Постараемся. Ручаться пока нельзя. Война!
— Ах ты ж, бож-же ж мой! — сокрушалась продавщица. — Вот же гад, вот гад! И где он взялся на нашу голову?
— Один и тот же вопрос у всех, один и тот же, — сказал Олешкевич, когда они с Петром отошли несколько шагов: — «Не пустите их?» Что на это отвечать? Не хотим, дескать, но…
Олешкевич, еще минуту назад пребывавший в радостно-приподнятом настроении, вдруг помрачнел. К тому же он устал от долгой ходьбы.
— Ну, будь здоров, Рубанюк!
Тяжело опираясь на палку, сутулясь, комиссар медленно похромал по улице..
IV
В Днепре с каждым днем прибывала полая сода. Земля давно оттаяла, на буграх весенние ветры уже высушили ее. Подходила пора пахоты, и староста Малынец каждое утро, идя в «сельуправу», наведывался то в колхозное правление, то на бригадные дворы.
Девятко продолжал прихварывать, похудел и ослаб, но не сдавался: медленным стариковским шажком он каждое утро добирался до правления.
Ему нельзя было болеть. После того как отряд Бутенко взорвал и пустил под откос один за другим два эшелона, шедших к фронту с боеприпасами и продовольствием, и надолго вывел из строя железнодорожный мост на тридцать седьмом километре, повесил старосту из Песчаного и уничтожил большую группу карателей, пытавшихся окружить партизанский лагерь, эсэсовцы встревожились. В Богодаровский район были подброшены специальные части дли борьбы с партизанами, в Сапуновке, Чистой Кринице и Песчаном усилили гарнизоны.
Кузьма Степанович знал, что отряды Бутенко в лесу уже нет. Он ушел на соединение с партизанами, действовавшими на правом берегу Днепра, и связной подпольного райкома Супруненко обязал Девятко вести агитационную работу среди населения своими силами, обязательно использовать дли этого радиопередачи из Москвы.
Радиоприемник установили в погребе Варвары Горбаль, в хорошо замаскированной нише. Александра Семеновна вместе с хозяйкой хаты принимала сообщения Совинформбюро почти каждую ночь.
Райком также потребовал от Девятко, чтобы он вел себя крайне осторожно и ничем не вызывал подозрений оккупационных властей.
Поэтому Кузьма Степанович ходил исправно в правление, старался показать, что послушно выполняет все распоряжения «сельуправы» и гебитскомендатуры.
— Ну как, Степаныч, дела двигаются? Контора пишет? — задавал ему один и тот же вопрос Малынец, появляясь на пороге правленческой хаты. — Чтоб худоба, бороны, сеялки — все наготове у меня было!
Кузьма Степанович делал вид, что весьма поглощен какими-то подсчетами на костяшках. Он знал, что Малынец, пошумев, начадив махоркой, уйдет и до следующего утра в правлении не появится.
Но в один из теплых дней Малынец прибежал к нему взъерошенный и суетливый.
— Готовь сведения, — взбудораженно требовал он, топчась около стола и размазывая сапогами грязь по полу. — В район меня вызывают до этого… край… сландвирта… Сколько худобы, реманента, как сеять будем?
— Про какую это худобу ты балачки ведешь? — спросил Кузьма Степанович. — На козах пахать будем или как, пан староста? Знаешь же, что ни коняки ни одной не осталось, ни бычков.
— Коров запрягем и вспашем.
— А коров? Две, три — и обчелся.
— Пиши, сколько есть, да поживей!
— Написать недолго. Ты бы в районе тракторов, плужков истребовал. Бычков десятка два… Семян в амбарах нету.
— Разевай рот пошире! Они специально для нас держат.
Уехал Малынец в Богодаровку со сведениями малоутешительными: сеять было нечем и не на чем.
Вернулся он из района в тот же день, поздно вечером, и, не застав Кузьмы Степановича в правлении, помчался к нему домой.
Девятко уже спал. Малынец растолкал его и, жарко сопя над ним в темноте, рассказывал:
Всю площадь, какая при старой власти была, требуют обсеять. Не управимся — всех на перекладину! Там будем красоваться. Гебиц так и объявил… Десятидворки велено сотворить, десятских расставить… Обещают землю в частную собственность раздать…
Кузьма Степанович слушал с сумрачным любопытством. Из бессвязного шепота Малынца он понял, что с севом дело обстоит плохо не только в Чистой Кринице. Потому-то и угрожает гебитскомиссар суровыми мерами и в то же время пытается заигрывать с хлеборобами, суля им частную собственность на колхозные земли.
«Скажи, какие мазурики нахальные! — мысленно возмутился Кузьма Степанович. — Нашу же землю, шарлатаны! Кровью, потом нашим политую…» Он ни на минуту не забывал, что государственный акт на вечное пользование колхоза крииичанскимй землями был припрятан женой в надежном месте.
— Что же, пан староста, — сказал Девятко, — раз требуют, надо готовиться. Десятидворки — это неплохо. Трактора, семена когда дадут?
— Какие трактора?
— Те самые… какими пахать.
— Тю, Степанович! Откедова их по военному времени взять? Лопатками, лопатками…
— Это такие директивы комендант или… этот… гебиц… дает? Чтоб лопатками?
— «Хоть сами впрягайтесь, говорят, а чтоб вспахано, посеяно было…» Одним словом, бросай, Степанович, завтра все дела, будем по десятидворкам людей расписывать…
Организацию «десятидворок» Девятко не стал откладывать. В помещении колхозного правления с утра до наступления сумерек толпились женщины и подростки: назначались «десятские», подсчитывались по дворам лопаты, учитывались коровы.
— Всурьез, Кузьма Степанович, такая думка — землю лопатками поднять? — любопытствовали старики, не помнившие на своем веку подобного. — Они ж на картинках новые плужки малювали, здоровенных коней. Где эти конячки?
Вокруг живых, проницательных глаз Девятко собирались морщинки; только усмешкой и отвечал он собеседнику, и тот не задавал больше наивных вопросов.
— Приусадебные участки свои засевайте, — втихомолку советовал Кузьма Степанович. — Как-нибудь прокормитесь…
Совету вняли. Криничане с превеликими предосторожностями извлекали свои зерновые запасы из глубоких тайников, сеяли на огородах подсолнух, яровую пшеницу, ячмень. Збандуто, которому Малынец похвалился, что в Чистой Кринице контора пишет, посевная готовится вовсю, в середине месяца навестил село и пришел в ярость.
Да ты хлебороб или… э-э… писарь? — обрушился он на старосту. — Контора, видите, у него пишет! Почему ни одного гектара не засеял? В тюрьму, в гестапо захотел? Попадешь, это я тебе предсказываю…
С Кузьмой Степановичем разговор у бургомистра был более крутой.
— Вы сколько лет председателем колхоза прослужили? — поставил он в упор вопрос, щупая лицо Девятко остренькими, припухшими глазками.
— При советской власти шесть, — ответил Кузьма Степанович, спокойно выдержав злобный взгляд бывшего агронома. — Или вы уж запамятовали?
— Что за тон! Я все помню… Вы-ка припомните! Когда сеять начинали? Ну-ка?
— С колосовыми к пятнадцатому апреля управлялись. В первых числах сеялки уже в поле были…
— Ну?
— По этой погоде, думаю, уже и с просом и с кукурузой покончили бы, — мечтательно прикинул Девятко. — Вчера почву проверял, добре прогрелась… градусов двенадцать, не меньше…
— Прекратите ваши лекции! — взвизгнул Збандуто. Нервно потерев пальцами виски, он крупными шагами заходил по комнатке «сельуправы», где происходил разговор, потом остановился перед Кузьмой Степановичем. — Вы организовали саботаж! — бросил он ему в лицо. — Не забывайте, я агроном. Обмануть вы можете кого угодно… но меня?.. Не выйдет-с! Завтра будете работать под наблюдением полицейских. А на днях приедет посадник… хозяйственный комендант… Вы ему почитайте эти ваши лекции о сроках сева…
Угрозу свою Збандуто исполнил. После его отъезда криничан стали выгонять в степь под присмотром полицаев и солдат.
Но результаты этой меры были весьма ничтожны. Пока разбивали между «десятидворками» полевые участки, судили да рядили, где достать на посев семян, минули последние дни апреля.
Кузьма Степанович наведывался на поля каждое утро. Как и в прежние времена, он шагал по колхозной земле неторопливо, с палочкой в руках. Еще осенью прошлого года вот на этом массиве сочно зеленела, шелестела стеклянистыми листьями кукуруза, там вот красовались пышные саженные подсолнухи…
Теперь повсюду сиротливо чернели одинокие будылья, буйно выпирали сорняки — молочай, буркун, сурепа.
Шел однажды степью вместе с Девятко Андрей Гичак. Долго глядел на ярко-желтую поросль дикой сурепы и заплакал.
— Эх, товарищ председатель!.. — произнес он и, еще раз поглядев на забурьяневшее, пустынное поле, скрипнул зубами. — Никто не знает, как руки тоскуют… — Гичак протянул перед собой огромные, жилистые кисти рук, сжал их в кулаки. — День и ночь работал бы… Какую хочешь работу делал бы…
— А ты прибереги их, — не глядя на него и не замедляя шага, ответил Кузьма Степанович. — Пригодятся еще наши руки.
Втайне старый Девятко уже не верил в то, что ему лично посчастливится когда-либо приложить свой опыт и знания к этим дорогим его сердцу, исхоженным вдоль и поперек землям. Со дня на день ожидал он ареста, жестокой расправы.
Жене своей он как-то, укладываясь спать, сказал:
— Если меня, заберут, ты акт на землю товарищу Бутенко передай. Его не будет — другому секретарю отдашь… Но чтоб партии в целости все доставила…
Пелагея Исидоровна промолчала, и Кузьма Степанович услышал лишь приглушенные всхлипывания.
— Это я тебе на всякий случай говорю, — успокаивающе добавил он, — всех не пересажают… Но время, сама видишь, колготное. Збандуто зубы свои еще покажет… Не маленькая, должна понять.
Неожиданно для криничан произошло что-то такое, что вынудило Збандуто и Малынца забыть о Девятко да и вообще о полевых работах.
На улицах появились усиленные патрули: вместо пары солдат, фон Хайнс, только что вернувшийся из отпуска, выставлял всюду трех. Через село, в сторону Сапуновки, то и дело проносились мотоциклисты. Юркие машины их с колясками часто останавливались около рубанюковского двора.
Комендатура, не считаясь уже ни с чем, не обращая никакого внимания на «сельуправу», спешно реквизировала всех оставшихся коров, телят, свиней. На площади, около усадьбы МТС, худобу грузили на машины и отправляли в Богодаровку. Оттуда длинные составы товарных вагонов и платформ увозили на запад хлеб, скот, сельскохозяйственный инвентарь.
Причины всей этой кутерьмы стали ясны из переписанных от руки сообщений Совинформбюро, которые криничане тайком передавали друг другу: советские войска предприняли большое наступление на харьковском направлении.
О размерах сражения говорили длинные эшелоны с ранеными, приходившие в Богодаровку с фронта.
Санитарные автобусы, грузовики, фургоны, переполненные ранеными немцами и румынами, то и дело появлялись на бугре, около ветряков, медленно тянулись к площади и дальше к зданию лазарета.
В больничном саду были развернуты огромные госпитальные палатки, а поток раненых все не прекращался.
Александру Семеновну заставили выполнять обязанности санитарки.
Малынец, у которого все эти дни настроение было весьма мрачным, встретив ее однажды утром около лазарета, заискивающе сказал:
— Ну как, мадам Рубанюк? Не серчаете? Должность у вас не тяжелая, харчи казенные, никто не трогает… А вы отказывались… Когда-сь скажете спасибо…
Александра Семеновна смотрела на старосту с презрением, и Малынец, чувствуя себя под этим взглядом скверно, с напускной развязностью спросил:
— Что так на меня вызверились?
— Ничего.
— Эх, люди! Никто не поймет, а только осуждают.
— До вас это, наконец, дошло?
Малынец покосился по сторонам, снизив голос до шепота, быстро заговорил:
— Фрицам тут не вековать, это я вам говорю. Наша Красная Армия прогонит их… Вы своего супруга еще повидаете, за это меня когда-сь поблагодарите. Меня, конечно, энкаведе на цугундер возьмет… Ну, я докажу… Добро людям делал, спасал. Разве вы словцо за меня не скажете?
— Нет, не скажу.
— Ай-яй, мадам Рубанюк… Я вас от тюрьмы вызволяю, от голода…
Слушать его было противно. Александра Семеновна, круто повернувшись, пошла дальше. Она очень уставала, просиживая каждую ночь у радиоприемника, а потом по многу часов работая в лазарете. Нервы ее были страшно напряжены, и она подчас не выдерживала, жаловалась свекрови:
— Просто в голове не укладывается! Трачу силы, чтоб убийцам своего сына перевязки делать… С ума можно сойти, мама…
— Разве я не понимаю? — пыталась утешить ее Катерина Федосеевна. — Продержаться до времени, пересидеть, это, дочко, тоже надо. В тюрьму попасть легче всего, а польза делу от этого какая?
Обиднее всего Александре Семеновне было чувствовать на себе косые взгляды, какими ее провожали криничане, когда она шла в лазарет. Даже Катерине Федосеевне не было известно о ее подпольной деятельности, и женщина с горечью раздумывала над тем, что говорят о ней в селе.
Однажды она сказала об этом Девятко.
— Не без того, — спокойно ответил он. — И про меня, наверное, не один думает, что я врагам продался. Ну, вы, Семеновна, не журитесь. Придет время — все откроется.
А людям, знаете, какая поддержка, что они правду из наших сводок знают?
Слова его были справедливы, и Александра Семеновна несколько успокоилась. А когда она увидела, как криничане прислушиваются к каждому слову, долетающему из Москвы, она впервые за эти тяжелые месяцы испытала большую радость.
На заборе, невдалеке от «сельуправы», появился листок бумаги, вырванный из школьной тетрадки. Один из полицаев заметил и содрал крамольную бумажку, но прочитать ее успели многие. Содержание ее быстро распространилось по всему селу, и к вечеру не было в Чистой Кринице двора, где бы не знали на память волновавших и ободряющих слов:
Братья наши на Запад идут,
Мечи острые несут,
Чтоб задавить фашиста-ката,
Чтоб вызволить сестру и брата.

На другой день Андрей Гичак и дед Кабанец, выполнявший обязанности «десятского» в десятидворке, появились в колхозном правлении с первыми лучами солнца.
Кузьма Степанович был уже на месте. Ему предстояло идти на самую дальнюю делянку озимой ржи. Рожь успели посеять в августе, до прихода оккупантов, всходы были отличными, но Варвара Горбань, ходившая недавно в Сапуновку, рассказала Кузьме Степановичу, что весь массив за Долгуновской балкой густо зарос осотом, пыреем и еще какой-то чертовщиной.
Девятко тогда выслушал это сообщение равнодушно. «Нехай растет», — кратко ответил он женщине, и та понимающе усмехнулась. Больше о сорняках они и не вспоминали. Теперь все оборачивалось по-иному.
Относясь к происходящим событиям с осторожностью, свойственной людям его возраста, Кузьма Степанович еще не верил, что гитлеровцы доживают на Украине последние дни. Но суматоха среди них, а главное вера в силу родной советской державы давали старику основание надеяться на скорый приход своих.
«Надо жито скорей прополоть, пока сорняки его совсем не забили, — решил он. — Теперь-то, может, хлебушек нашим попадет, а не этим мазурикам».
Следовало поговорить с колхозниками, рассказать им о своих соображениях, посоветоваться. Поэтому Кузьма Степанович встал нынче раньше, чем всегда.
Дед Кабанец, остановившийся на пороге, упираясь в проем двери старым линялым картузом и заслоняя собой Гичака, громко приветствовал:
— Доброго здоровья, Степанович! С праздником!..
— С каким это?
Кабанец посмотрел на Девятко из-под свисающих лохматых бровей, с прищуром хитро усмехнулся:
— Со святым воскресеньем!
— У людей пятница сегодня, — помедлив, сказал Кузьма Степанович. — Какое же воскресенье?
Кабанец вошел в комнатку. Снял картуз и, пригладив остатки седых волос к розовато-желтой лысине, снова надел его.
— А такое воскресенье, Степанович, — сказал он, приблизив к Девятко свое крепкое еще лицо с бурачно-красными прожилками на скулах, — такое свято, что вот-вот ждать нам освободителей наших… красных армейцев… Надо людям за прополку жита браться… там бурьяну — не продерешься…
Кабанец сказал то, над чем раздумывал последние два дня сам Кузьма Степанович. Но Девятко отнесся к его словам настороженно.
Держался дед Кабанец при фашистах не так, как остальные. Все знали, что в первые же недели оккупации он и его две невестки зачастили в Богодаровку на базар, спекулировали. Правда, распродав то, что удалось перед приходом немцев нахватать в сельмаге, они на базар ездить перестали, но Кузьма Степанович не мог забыть этого. На всех криничан бросила позорное пятно семья Кабанца.
Глядя сейчас на озабоченно-веселое лицо деда, Кузьма Степанович подозрительно подумал:
«Эге, дедусь! И ты, как Никифор Малынец, вьюном закрутился… Или совесть взяла?..»
Вслух он сказал:
— За прополку браться давно нужно. Участок тебе отведен, вот и принимайся…
— Так я мыслю, что всем селом надо, — живо возразил Кабанец. — В десятидворке моей одна дряхлость. Есть еще от меня постарше…
— С вас много и не спрашивается. Свой участок прополите, а за других твоей голове болеть нечего. — Проговорил это Кузьма Степанович отчужденно, с подчеркнутой холодностью. Не утерпев, добавил: — И дуже великих радостей для себя не ожидай, если вернутся наши. Нутро ты свое выказал, прикидываться зараз нечего…
Глаза деда Кабанца часто заморгали.
— Степанович! — воскликнул он, сразу охрипнув. — Вдарь! Лучше вдарь, чем такое говорить!.. И сам знаю, что трошки замарался. Так то ж психология проклятая подвела. Ты про торговлишку мою?
Кабанец бросал быстрые косые взгляды то на Девятко, то на Гичака, — такой поворот в разговоре был для него неожиданным.
А Кузьма Степанович наседал на него безжалостно и с заметным удовольствием.
— Спекулировать, кроме тебя, никто в Богодаровку не подался, — говорил он. — Кулачок в тебе заговорил, обрадовался: «Там подороже продам, тут подешевле куплю. Наживусь на людском горе… Глядишь, беду и переживу спокойненько в своей норе…»
— По дурости, Степанович…
Кузьма Степанович пренебрежительно махнул рукой:
— Двадцать пять лет при советской власти прожил, а ума не набрался… потому что не хотел… «По дурости…» Стыдился бы такое говорить!
Андрей Гичак сидел в стороне, не вмешиваясь в разговор, но слушать ему было приятно. Значит, и впрямь надвигались крупные перемены, если старики, не таясь, безбоязненно, заговорили о советской власти. Несколько дней назад такой разговор был бы просто невозможен.
Андрей держал правую руку в кармане штанов, ощупывая кисет с крепким самосадом. Он терпеливо ждал, пока старики помирятся и снова заговорят о прополке. Тогда он угостит их табачком и они втроем пойдут в степь. С зарей туда шумно и оживленно, как это было только до войны, ушли с тяпками молодухи звена Варвары Горбапь.
Однако примирения Кузьмы Степановича с дедом Кабанцом не произошло. Кабанец, смущенный и обиженный, покинул правление, а Девятко взял свою палочку и вышел на улицу, когда дед уже куда-то исчез.
За деревьями поблескивал мутно-желтый Днепр. Степные дали еще тонули в сизом тумане; земля парила.
Андрей Гичак молчаливо шагал рядом с Кузьмой Степановичем. Уже за селом, когда они пересекали узенькую балку, на дне которой лежал пласт утрамбованного, запыленного и присыпанного пометом снега, Гичак сказал:
— Оно, конечно, на пользу деду такая балачка. Нехай в другой раз не спекулянтничает… Но теперь и старый и малый знают, как жить без колхоза, без своей радянськой власти… — Гичак озабоченно разглядывал молодую поросль бурьяна над кромкой дороги. — Гляньте, прет и прет… Наберемся мороки с сорняками! Бутенко вернется с хлопцами, будет гонять нам кота. Вот уж погоняет кота!..
Произнес он это с большим удовольствием. Кузьма Степанович прекрасно понимал, почему Гичак так охотно вспоминает секретаря райкома: с райкомом партии связывалось все то хорошее, чего лишили село оккупанты.
С неожиданным азартом Девятко возразил бывшему конюху:
— Это ты не прав, Андрей Ананьевич! Товарищ Бутенко разберется, что к чему… На нашей земле и сорняк знает, когда ему расти.
V
Ночью солдаты и полицаи неожиданно пошли по криничанским хатам с обысками.
Александра Семеновна кончала принимать сводку Совинформбюро, когда Варвара Горбань, все время бодрствовавшая около погреба, торопливо приоткрыла люк:
— Шурочка… Идут!
Александра Семеновна выключила приемник, завалила пишу камышом, погасила каганец и, пряча листки за лиф, быстро выбралась наружу.
Наискось через улицу, во дворе у Лихолитов, раздавались голоса солдат, хлопали двери. Светя себе под ноги карманными фонариками, несколько человек шли оттуда к хате Варвары.
У Александры Семеновны был круглосуточный пропуск ортскомендатуры, но попадаться на глаза полицаям ей не следовало, и Варвара посоветовала:
— Идите огородами. Я запрусь…
Уже миновав садок и спускаясь к балочке, Александра Семеновна услышала громкий стук в дверь, потом сердитый голос Варвары:
— Детей мне разбудите… Моду взяли!..
Утром стало известно, что обыск у Варвары никаких результатов не дал, а в полдень в лазарет явился полицай и повел Александру Семеновну в «сельуправу».
Идя за полицаем, она лихорадочно перебирала в памяти все, что делала последние дни, но так и не смогла догадаться о причине вызова.
Б «сельуправе» за столом, кроме Малынца, сидели майор фон Хайнс и Збандуто.
— Садитесь, — пригласил бургомистр, указав на свободную табуретку и искоса разглядывая поношенное платье женщины. В руках его Александра Семеновна заметила номер газеты «Голос Богодаровщины». — Ну-с, как работается? — спросил Збандуто и, не ожидая ответа, высокомерно добавил: — С вами немецкое командование поступило весьма гуманно. Вам, так сказать, предоставили полную свободу, службу, хотя вы… э-э… супруга советского командира…
Александра Семеновна старалась не смотреть в беспокойно бегающие, ни на чем не задерживающиеся глаза бургомистра.
— Мадам Рубанюк хорошо за ранеными смотрит, — брякнул Малынец ни к селу ни к городу.
— Вот это похвально! Мы как раз и пригласили вас, госпожа Рубанюк, для беседы о раненых. По поручению господина фон Хайнса. Вы присаживайтесь, не стесняйтесь….
— Благодарю.
— По району предпринят сбор подарков для доблестных воинов имперской армии… Читали в «Голосе Богодаровщины?»
— Нет, не читала, — ответила Александра Семеновна, глядя поверх лысины бургомистра.
— Плохо-с, плохо, — Збандуто укоризненно покачал головой. — Культурный человек обязан газеты читать. Так вот-с… такой сбор надо провести и в Чистой Кринице… постельных принадлежностей, продуктов питания… Мы приглашаем вас написать… э-э… статейку для газеты. Призвать, так сказать, сограждан… В селе знают, что вы ухаживаете за ранеными, образованный человек…
— Нет, увольте меня, — твердо произнесла Александра Семеновна, — писать я не умею.
Фон Хайнс, скрипнув табуреткой, отвернулся к окну.
— Вы слишком поспешно принимаете решение, госпожа Рубанюк, — сказал Збандуто. — За то, что сделано для вас немецким командованием, такая услуга… э-э… весьма мала.
— Я ни о чем никогда командование не просила.
— Вам придется еще не раз к нему обратиться.
— Думаю, что нет.
— Мы вынуждены, в таком случае, делать пересмотрение вопроса жены оберст-лейтенанта Рубанюк, — произнес фон Хайнс. — Мы не усматриваем положенной благодарность…
— Вот видите, — неприязненно поглядывая на женщину, сказал Збандуто. — Я советую подумать. Сбор, конечно, пройдет и без вас, но… подумайте, подумайте… Завтра принесите статейку в «сельуправу». Ее перешлют в редакцию… Вы меня поняли?
— Понимаю. Но писать все равно ничего не буду.
— Вы свободны, — холодно сказал Збандуто. — Оставляем вам возможность… э-э… не навлекать на себя неприятностей. Обдумайте просьбу господина фон Хайнса.
Минут двадцать спустя Александра Семеновна сидела дома и, бледная от возмущения, рассказывала свекрови о предложении Збандуто.
— От, негодяи! — приглушенно восклицала та. — Вот ироды, вот душегубы, трясця им в печенки! Мало поизмывались над народом, что еще придумали…
Но, дав выход своим чувствам и хладнокровно поразмыслив, Катерина Федосеевна поняла, что невестке угрожает большая опасность.
— Истерзают они тебя, Шура, — с великой тревогой сказала она. — Приневолят… Может, большого позору и нету, если напишешь? Люди ж знают, что ты не по своей воле. Не осудят…
— Не мне, мама, слушать, не вам говорить. Люди не осудят, так я сама себя возненавижу. Что это вы! Хорошенько подумайте…
— Ой, думала, Шурочка! Все ж таки, то раненые… Какие ость, а люди. Может, их силком да обманом на войну гнали.
— Нет, не говорите мне, мама!
Голос Александры Семеновны задрожал, и она, забыв уже о том, что ее может кто-нибудь услышать, гневно и громко заговорила:
— Это фон Хайнс — человек?! Собаку в постельку ребенка… и матери показать… Это по-человечески? А сегодня… Вы бы поглядели… Гад он!
Несколько минут она сидела, задумавшись, похрустывая суставами пальцев, затем заговорила тише:
— Женщина одна сегодня в лазарет обратилась. Рука перебита прикладом. У нее отбирали корову, она не давала… Пришла в лазарет, часовой не пускает. Как раз фон Хайнс из ворот вышел. Женщина плачет, у нее вся рука опухла, посинела. Фон Хайнс выслушал ее и только усмехнулся. «Рука будет здоровее, говорит. Перебита немецким прикладом…»
— Вот же ирод проклятый!
— А вы мне советуете воззвание для них подписывать! Да пусть лучше казнят… как Ганю казнили, Тягнибеду…
Катерина Федосеевна слушала невестку с тяжелым сердцем. Было ясно, что на тихую, обычно покорную Шуру сейчас никакие увещевания не подействуют. Да и ее, Катерину Федосеевну, разве уговорил бы кто-нибудь скривить душой и пойти по селу собирать подарки для врагов?!
Девятко, которому Александра Семеновна рассказала о предложении бургомистра, решил без колебаний:
— Писать не надо… За это не казнят.
Ночью Александре Семеновне пришлось задержаться у Варвары дольше обычного, и заснула она только на заре.
Разбудил ее стук оброненной табуретки. Сашко́, поднимаясь с пола, виновато и испуганно смотрел на нее и потирал пальцами ушибленный лоб.
В окошко светило яркое солнце, на дворе неистово верещали воробьи; чириканье их было по-весеннему шумно и радостно!
— Ушибся, Сашок?
— Не-е!
— Вон шишка вскочила на лбу.
— Ну и нехай!
Александра Семеновна проворно умылась и села вместе с Сашком завтракать.
После смерти сына она всей душой привязалась к шустрому и доброму мальчонке, очень напоминавшему ей Ивана на его фотографиях, сохранившихся с детства. Александра Семеновна посвящала Сашку все свое свободное время, отдавала всю теплоту нерастраченных материнских чувств.
Сашко́ платил ей такой же привязанностью. Он удивительно быстро подрос и возмужал, в свои годы не по-детски был серьезен. Ему слишком рано довелось узнать, что такое голод и горе в семье, но все лишения он переносил мужественно, и Александра Семеновна, неприметно любуясь им, как-то сказала матери:
— Настоящий Рубанюк растет! В отца и братьев пошел.
Сидя сейчас подле Александры Семеновны, Сашко́ степенно макал в молоко сухари, ел и рассказывал:
— У бабы Малашки позавчера два солдата козу забрали. Ночью. Она за мэтэсой живет, в переулке…
— Не за мэтэсой, а за эмтээс… Эм. Тэ. Эс. Понял?
— Ага… Они пришли, заперли ее в хате и повели козу. Баба Малашка смотрит в окно, плачет. А один солдат сложил три пальца, вот так — дулю… И показывает ей…
— Чему же удивляться? Грабеж у них дело обычное.
— Я вот достану патронов, ка-ак дам этим грабителям, — сказал Сашко́.
Александра Семеновна испуганно покосилась на раскрытое окно.
— Ты лишнего не мели, — строго предупредила она. — Услышат — попадет всем тогда.
— А я их не боюсь, — переходя на шепот, похвастал он. — Мне только патронов достать, я их из автомата ка-ак…
— Не болтай! И не вздумай автомат себе добывать.
— А у меня он есть.
— Говорю — не болтай!
— А то нету?
Сашко́ торопливо облизал ложку, положил ее на стол и, вскочив с табуретки, полез под койку. Громко посапывая, он извлек большой сверток, уселся на корточки и развернул его.
Александра Семеновна оцепенела. На ветошке чернел немецкий автомат.
Прежде чем Сашко́ успел посмотреть, какое впечатление произвела его добыча на Александру Семеновну, она в смятении кинулась к оружию, торопливо завернула его и гневным шепотом спросила:
— Где ты взял его?
— За соломой нашел.
Мысль Александры Семеновны работала лихорадочно. Если гестаповцы узнают об оружии, расправа будет ужасной, и не только с мальчиком. В хуторе Песчаном за хищение ручной гранаты оккупанты повесили трех заложников.
— Сашко́! — сказала она, негодующе сверкая глазами. — Никто — слышишь? — никто не должен знать об автомате… даже мать. Всех повесят! Обещаешь молчать?
Сашко́ насупился.
— Никому не скажешь?
— Нет.
— А теперь ступай. Я выброшу твой автомат. Александра Семеновна мучительно раздумывала над тем, как скрыть опасный предмет хотя бы до наступления темноты. В расщелине между потолком и балкой он не умещался. В сундуке или в постели было опасно. Завернув автомат потуже в тряпку, она втиснула его в узкую щель под сундуком.
Все же на душе у нее было неспокойно, и в лазарет она пошла подавленная и встревоженная.
Выйдя на площадь, Александра Семеновна издали увидела Малынца. Он с кем-то разговаривал около магазина сельпо, занятого оккупантами под яичный склад.
Александра Семеновна хотела пройти незаметно, стороной, по Малынец окликнул ее своим бабьим голоском:
— Мадам Рубанюк, ейн момент!
Не скрывая выражения досады на лице, она подождала, пока Малынец подойдет, неприветливо спросила: — Что вам?
— Одумались?
Низенький, не по возрасту вертлявый, Малынец стоял сейчас перед женщиной важно, топорща короткие усики и стараясь придать своему глуповатому лицу возможно больше солидности.
«Господи, какой же он ничтожный!» — почти с жалостью подумала о нем Александра Семеновна, холодно разглядывая кургузую фигуру старосты.
— Готова заметочка?
— Никакой заметочки не будет.
Малынец удивленно выпучил глаза:
— Это и весь ответ?
— Да.
— Зря, зря, мадам Рубанюк. Вам добра желают…
— Знаете, — вскипев, прервала Александра Семеновна, — оставьте при себе все это добро.
Малынец с огорчением вздохнул и, ничего не ответив, зашагал в сторону «сельуправы».
Через час за Александрой Семеновной явился в лазарет Сычик.
Опершись локтем на руль велосипеда и попыхивая дымком сигареты, он поджидал, пока Александра Семеновна снимала с себя халат.
— В проходочку, до Богодаровки с вами пойдем, — осклабясь, сообщил он. — Там что-то дуже соскучились…
VI
— Что ж, видно, я уж не вернусь? — сказала полицаю Александра Семеновна. — Надо кое-какие вещички взять с собой.
Она сказала это спокойно и вообще держалась внешне твердо, хотя сердце ее сжималось от недоброго предчувствия.
— Нету времени по хатам расхаживать, — сварливо ответил Сычик. — Мне управиться засветло надо.
Полицай и сам не знал, отпустят ли жену подполковника Рубанюка из Богодаровки: пакет, который староста приказал ему доставить в районное управление полиции, был скреплен большими сургучными печатями.
Александра Семеновна вспомнила вдруг, что свекровь ничего не знает об оружии, спрятанном под сундуком, и разволновалась.
— Пять минут займет, не больше, — упрашивала она. — Узелок возьму, и пойдем.
Нет, Сычик был не из тех, кого можно разжалобить. Он спешил. Время подходило к полудню, а поздно возвращаться в одиночестве мимо Богодаровского леса он побаивался.
Вначале полицай ехал на велосипеде, то обгоняя женщину, то следуя потихоньку сзади, но в километре от села наскочил на гвоздь. Обливаясь потом и чертыхаясь, он повел велосипед по обочине дороги.
— А ну, погоди-ка! — окликнул он Александру Семеновну, ушедшую вперед. — Не торопись, поспеешь…
Полицай положил велосипед на траву и стал чинить камеру. Александра Семеновна села на бугорок, лицом к Чистой Кринице, и, с облегчением вытянув ноги в стареньких, истоптанных тапочках, засмотрелась на открывшийся перед нею вид.
В прозрачной кисейной дымке тонули, как в необозримом разливе вешних вод, темные ели у реки, цветущие акации меж кровлями домов, изогнутый подковой желтый песчаный берег синего Днепра. Умиротворяющей тишиной веяло от всего окружающего.
«А ведь может случиться, что я уже никогда не увижу всего этого», — подумала она, жадно глядя вверх, в глубокую синеву неба, но тут же мысль эта показалась ей нелепой.
Ведь вся ее «вина» заключалась в том, что она не захотела поступиться своим человеческим достоинством. «А работа в лазарете?» — с тревогой задала она себе вопрос. Разве это не было первой уступкой фон Хайнсу и, следовательно, ее позором? Как бы поразился Иван, узнав, что жена его — санитарка во вражеском лазарете! И едва ли он смог бы понять, что она не имела возможности поступить иначе, что ее ждала расправа, подвал гестапо, пытки…
Александра Семеновна показалась себе вдруг ничтожной и бесхарактерной.
Она стала перебирать в памяти все, что было связано у нее с Иваном. Первое знакомство на шефском выпускном вечере в военном училище… Их места на самодеятельном концерте оказались рядом. Ей понравились в молодом командире смелость и меткость суждений. Он был любознателен, жизнерадостен, остроумен, отлично танцевал и сразу же овладел сердцем юной студентки. Спустя год они поженились, и чем ближе она узнавала его, тем все больше покоряли ее цельность натуры Ивана, внутренняя собранность его, неиссякаемая энергия, большая воля — ей самой так не доставало этого! Из-за рождения ребенка она не смогла стать аспирантом, а потом остаться на фронте, когда разразилась эта проклятая война.
Теперь… Если посчастливится им встретиться когда-либо, что она скажет ему? Что не уберегла Витюшку? Что испугалась тюрьмы и согласилась ухаживать за солдатами, которые стреляли в мужа и в его товарищей?..
Мысли эти заставили Александру Семеновну жестоко страдать. Она так была погружена в них, что не заметила, как подошел полицай и окликнул ее.
Александра Семеновна поднялась и пошла за ним.
В Богодаровке Сычик свернул к зданию райпотребсоюза, где теперь помещалась полиция. Александра Семеновна, увидев широкие двери подвала, в котором умер ее сынишка, на мгновение задержалась.
Заместитель начальника полиции Супруненко с угрюмым лицом стоял спиной к окну, широко расставив ноги в ярко начищенных сапогах. За столом сидел упитанный немец с прозрачными, изжелта-красными веками и маленькими осоловелыми глазками; он, видимо, успел плотно пообедать. Тут же находился переводчик, молодой краснощекий паренек.
Покосившись на немца, переводчик ободряюще улыбнулся подходившей к столу женщине и деловито стал чинить карандаш.
Супруненко стукнул кулаком по столу, на котором лежала бумажка, принесенная Сычиком, и яростно, но, как показалось Александре Семеновне, не совсем натурально крикнул:
— Что это такое?! А? Против властей агитировать? Кожу сдеру!.. Сгною!..
Чем больше он ругался, тем хладнокровнее глядела на него Александра Семеновна. Кричал он долго, потрясая бумажкой перед бледным лицом женщины, и немцу, видимо, это надоело. Лениво поковыряв мизинцем в ухе, он спросил у переводчика:
— Жена подполковника?
— Да, но работает в лазарете для солдат, — ответил тот.
Немец широко, во весь рот зевнул, ничего больше не сказал, надел фуражку с высокой тульей и пошел к двери. Переводчик последовал за ним.
Супруненко сел за стол, в продавленное кресло.
— Они на вас разозлились только за это? — спросил он, ткнув пальцем в бумажку. — Не бойтесь, говорите правду, — добавил он тихо. — Нас никто не слышит.
У Александры Семеновны мелькнуло подозрение, что ее хотят спровоцировать. Она пристально глядела в лицо Супруненко, и ей не верилось, что это он минуту назад мог кричать на нее так свирепо. Перед ней сидел совершенно иной человек, усталый, по как-то сразу преобразившийся.
— Вам ведь сообщили, — сказала она осторожно. — Я отказалась писать обращение в газету о помощи раненым.
— Ну, это не так страшно. А все-таки двое суток придется у нас отсидеть. Для отвода глаз. Я посажу вас где почище…
Он поднялся, подошел к двери и вызвал полицейского.
— В третью! — коротко приказал он и, не глядя на женщину, сварливо пригрозил: — Я отобью охоту агитацию разводить!..
Сидя в одиночной, сравнительно опрятной камере, Александра Семеновна размышляла о поведении Супруненко, и уверенность, что он вовсе не тот, за кого выдавал себя и за кого его принимали гитлеровцы, радовала ее.
…В Чистую Криницу она вернулась на третий день. Катерина Федосеевна с плачем бросилась навстречу невестке.
— Попрощалась я уже было с тобой, Шурочка, — всхлипывая и обнимая ее, шептала она. — Как сказали, что повел тебя Пашка в район, сомлела. Не знаю, как в себя пришла…
— Обошлось на этот раз, мама… Успокойтесь. Пошатываясь, Александра Семеновна добрела до скамейки.
— Устала я сильно… Сашко́ где?
— Пошел до тетки Христа ночевать. Она попросила. Там квартиранты ее бесчинствуют, боится…
Катерина Федосеевна завесила дерюжкой окошко. Зажигая свет, дрожащим от волнения голосом произнесла:
— У нас, Шура, новость.
— Что такое?
— От Василинки письмо пришло.
— Нет, в самом деле? Откуда? Да давайте его сюда!..
Забыв об усталости, Александра Семеновна проворно пересела поближе к свету.
Катерина Федосеевна подошла к шкафчику, чтобы достать письмо, и вдруг Александра Семеновна услышала ее приглушенный плач.
— Да чего же вы печалитесь, мама? — удивленно спросила она. — Дочь нашлась, а вы горюете.
— Ой, Шура! Прочитаешь, как им там живется, не будешь спрашивать.
Разглядывая объемистый конверт, Александра Семеновна ни увидела ни марки, ни почтовых штемпелей.
— Это не почтой. Кто-то передал?
— Парубок один тайком принес… из Песчаного… Ты читай, я еще раз послушаю.
Катерина Федосеевна села рядом.
Василинка писала:
«Дорогая моя мамуся!
Пишу вам из далекой Германии. Письмо вам передаст мальчик из хутора Песчаного Федя Самойленко.
Работаю я у бауэра, по-нашему — кулака, около города Мюнхена. Вы себе не представляете, что делалось, когда нас привезли сюда; перебирали нас, украинок и русских, как на базаре, хозяин давал за меня двадцать марок. Это такой был трудный момент, что не могу передать.
Работать приходится так, что скоро и кожа погниет. Работаю я одна, больше никого из наших у бауэра нет. Вы в своей семье, а я сама, как рыбочка в кринице. Хозяин и его жена за человека меня не считают. Они сядут есть и разговаривают между собой, а я сама себе сижу, молчу, и, как вспомню про батька, про вас, мамочка, горько заплачу.
Дадут мне брюкву, я ем и вспоминаю: вареники, хлеб свежий, борщ, пироги с ягодами, сыром, капустой, кабаком. Хочется всего! Вспоминаю: сколько хлеба брали мы в поле, а сейчас маленький кусочек на четыре дня. Вспоминаешь, как вы меня заставляли кушать, если я откуда-нибудь поздно приду, а теперь бы я ела и сонная, если бы что-нибудь было.
Я уже не дождусь того, чтобы прийти с работы и сказать: „Мамо, я хочу есть“, а вы бы ответили: „Бери там хлеб, молоко или сало“.
Ой, матуся, я не могу вас забыть! Вы все время у меня перед глазами. Все говорю во сне „мамо“ или прошу: „Мамо, укройте“. Проснусь — нету.
Когда я дома лежала больной, то вы не знали, с какой стороны и подойти ко мне, а теперь лежу больная, сложу накрест руки…»
— Доню моя родненькая, — сдавленным голосом произнесла Катерина Федосеевна. — Ласточка моя…
«…сложу накрест руки, некому даже рассказать о такой тяжкой доле.
Никуда я не хожу, потому что я босая и ободранная. Куда же идти? Как раз юные годы, ходить бы гулять, а я сижу и проклинаю свою жизнь. Если бы вы увидели, какая у меня кофточка залатанная, латка на латке, уже негде заплаток цеплять.
Настунька работает тоже у хозяина, только к ней идти далеко, и мы виделись всего два раза.
Как я мечтаю встретиться с вами! Когда настанет этот счастливый день?
Ой, если б были крылья,
Я бы к вам в оконце влетела…

Моя дорогая матуся, сфотографируйтесь с теткой Палажкой и пришлите мне и Настуньке.
Когда я писала это письмо, то не плакала, потому что нельзя, а как выйду за ворота, то и дорожки не вижу из-за слез…»
В заключение письма Василинка передавала сердечные приветы родным и знакомым. Она тщательно перечислила всех поименно, список получился очень длинный; девочка не забыла спросить даже о кошке, и по вопросу этому Александра Семеновна особенно остро почувствовала, как сильно страдает и тоскует Василинка на чужбине.
У нее навернулись на глаза слезы. Крепясь, она сказала Катерине Федосеевне:
— Девушке, конечно, не сладко в неволе. Но знаем хоть, что жива… И то на душе легче…
Катерина Федосеевна сидела, крепко сжав губы, и лишь глубокие бороздки на лбу, под низко повязанным платком, выдавали ее скорбь.
Позже, когда женщины, загасив свет, улеглись, она вспомнила:
— Я этим письмом так расстроилась, что и не спросила… Как это тебя из Богодаровки отпустили?
— А в чем же я провинилась?
— Малынец нахвалился, что тебя туда, к Макаровым телятам, угонят. Они вчера по дворам ходили, на раненых собирали.
— Ну и как?
— А никак. Все одно говорят — давать нечего, сами голодаем… А по правде, не хотят. Чего это ради? Ну, скажи, за ради чего грабителей своих кормить, одевать? Люди не против нации… Немцы, нехай они себе немцы… Так они же сколько горя с собой принесли! Сколько слез из-за проклятых пролито! А мы им — хлеба, яичек? Нет, никто ничего не дал… Микифор, староста этот задрипанный, взъярился, сам бегал, верещал что-то, ну с тем же приветом и к нему…
Александра Семеновна вспомнила вдруг об автомате, спрятанном ею под сундуком. Долго колебалась: умолчать или сказать? Решила, что не следует волновать и без того измученную свекровь.
Ночью она достала сверток, тихонько вынесла во двор и, в темноте открыв за коморкой ямку, положила оружие и присыпала землей, решив при удобном случае перепрятать автомат в более надежное место.
Днем она сказала Сашку:
— Твою игрушку, которую ты за соломой нашел, я выбросила. И больше никогда таких вещей в дом не таскай. А об той молчи, кто бы тебя не выпытывал. Обещаешь?
— Ла-а-адно.
— Твердо пообещай.
— Сказал же!
Александра Семеновна успокоилась. Она знала, что слово свое Сашко́ умел держать крепко.
VII
В конце мая в настроении оккупантов произошли заметные перемены. На заборах и на стенах домов Чистой Криницы все чаще расклеивались фашистские газетки и плакаты со сводками главной квартиры фюрера. В них трескуче сообщалось об успешном наступлении в Крыму и на изюм-барвенковском участке.
Двадцать третьего мая аршинными буквами было возвещено о взятии Керчи.
Криничане не знали, верить или не верить этим сводкам, освещающим, как обычно, положение на фронтах в хвастливом и крикливом тоне. Ведь гитлеровцы не раз уже заявляли о взятии их доблестными гренадерами Москвы и Ленинграда, а потом всю зиму брехали что-то «об отходе на зимние квартиры».
Но Малынец повел себя так независимо и вызывающе, а у солдат и офицеров из гарнизона было такое отличное самочувствие, что даже те селяне, которые наиболее недоверчиво относились к фашистской пропаганде, помрачнели: видно, и впрямь фашисты набрались за зиму сил.
Еще большее уныние овладело селом, когда, словно в подтверждение слухов об успехах гитлеровцев под Харьковом, в последних числах мая по большаку прогнали длинную колонну пленных.
Варвара Горбань, которая собирала топливо за селом, прибежала к Катерине Федосеевне. От быстрого бега платок сполз у нее с головы. Не поправляя его и поминутно оглядываясь на окна, она торопливо рассказывала:
— Вроде ваш зять, Ганнин муж, шел, тетка Катря… Да разве признаешь?! Много их, сердешных… В пылюке, черные… Я глядела: может, Андрей мой там…
— Куда же их вели?
— До разъезда погнали… Тетка Катря! Вы б видели! Раненые меж ними… Кто идти не может, им — плетюги… — Не дай, не приведи, как знущаются.
Дня через два в селе стало известно, что возле железнодорожного разъезда устроен концентрационный лагерь для военнопленных. Огромную площадь обнесли несколькими рядами колючей проволоки, пленных держали под открытым небом.
Криничанские женщины, собрав тайком хлеба, сухарей, яиц, устремились туда. Но их и близко не подпустили к пленным. А после того как двух женщин часовые избили резиновыми палками, ходить к разъезду вообще стали бояться.
Безотрадные, мрачные дни переживало село…
Особенно тяжко воспринимали события в маленькой семье Рубанюков. Александра Семеновна, наслушавшись в лазарета хвастливых сводок о победах над русскими и о скором окончании войны, приходила домой удрученная и осунувшаяся. До глубокой ночи они шептались с Катериной Федосеевной; их одинаково волновала судьба близких: Остапа Григорьевича, Ивана, Петра с Оксаной, Василинки.
Катерина Федосеевна как-то с тоской сказала Кузьме Степановичу Девятко:
— Видать, сват, никогда уже не повидаем наших. Ну, зачем она, такая жизнь? Лучше лечь и помереть.
— Помереть, свахо, всегда поспеем, — сердито сказал Кузьма Степанович. — Лег под образа, как деды говорили, да выпучил глаза. Небольшое дело! Тут думка, как прожить да чертяк этих пережить… А своих… будем живы — повидаем. Вернутся свои, Федосеевна…
Говорил он будто уверенно, а сумрачное выражение выцветших глаз, устремленных куда-то в угол, скрыть не мог. И голос его задребезжал совсем по-старчески, когда, помолчав, он сокрушенно добавил:
— Вот вспоминаю товарища Жаворонкова, командира того, которого расстреляли… что переводчика лопатой огрел…. Помню, как он радовался, что англичане с нашим правительством договор заключили. Что-то не видно, чтоб англичане и американцы поспешали нам помогать… Верно я тогда еще говорил: не за нас, а за себя у капиталистов голова болит.
Катерина Федосеевна смотрела на него с состраданием, думала про себя: «Постарел человек, дуже постарел. И глаза как у хворого…»
Кузьма Степанович и впрямь очень сдал. Пелагея Исидоровна, сумевшая и в самые тяжкие дни оккупации сохранить твердость духа, мужественно переносившая разлуку с дочерьми — Оксаной и Настунькой, глядела на него с тревогой.
— Тебя не ноги мучают, старый? — спрашивала она, когда Кузьма Степанович, придя домой из правления, садился с болезненно-желтым лицом на скамейку и безучастно смотрел, как жена собирала на стол. — Пошел бы до лазарета. Нехай что-нибудь тебе дадут от ревматизму.
— Это кто даст? Фашисты?
— А тебе не все равно? Что ж, так и будешь мучиться?
Кузьма Степанович только отмахивался; ни к чему, дескать, эти разговоры.
В конце концов Пелагея Исидоровна поняла, что не болезнь мучит ее старика. С фронта приходили все более мрачные вести, и это подтачивало силы Кузьмы Степановича. Пал Севастополь. Фашистские орды рвались к Дону, подступали к Ворошиловграду, к Ростову.
По распоряжению из района, «сельуправа» готовилась отметить в селе победы германского оружия большим праздником. Он был намечен на последнее воскресенье июля, когда с грехом пополам уже скосили озимую рожь и ячмень и сложили чахлые снопы в крестцы.
За два дня до праздника, в пятницу перед вечером, Кузьма Степанович, встретив Александру Семеновну на улице, около нывшего сельмага, спросил:
— Как там радио? В исправности?
— Садятся аккумуляторы. Но принимать пока можно.
— Надо. И побольше листков переписать. Дуже прошу… Наших не скоро можно ждать. Так обернулось… Но дела у мазуриков этих не такие уж нарядные. Хотя кричат дуже. Послушаешь, Москва — у них, Сталинград — у них, Ленинград — последние минуты…
— Очень сильные они?
— Сильный тот, кто на землю валит, а пуще сильней, кто поднимается. Об этом и разговор у нас. Вот они праздник, шарлатаны, удумали сделать. Людям головы хотят забить… Надо правду сказать… Возле Сталинграда, по всему видать, дуже великое кровопролитие, а взять они его никак не могут…
— Я все сделаю, Кузьма Степанович.
Назад: Часть четвертая
Дальше: Часть вторая