Книга: Хроника парохода «Гюго»
Назад: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Огородов с Алей шли по дорожке, по мокрому кладбищенскому песку. Все уже потянулись к автобусу, и надо бы идти коротким путем, не так — вдоль каменной невысокой ограды.
Огородов молчал. Слово у него всегда будто приготовленное заранее, а тут молчал. И раньше не мог проронить ни звука — когда гроб поставили у свежей могилы и началось что-то вроде траурного митинга.
Первым говорил Полетаев. Про всенародную войну и про то, как Андрей Щербина в самый трудный час оборонял Москву, а потом сражался в Сталинграде. И еще сказал: здесь, где мы, не рвутся снаряды и бомбы, но Щербина все равно нес службу, как на фронте, и погиб на посту, геройски.
От судового комитета выступил Измайлов, за ним взобрался на земляной отвал Стрельчук. «Щербина главным в перешвартовке был. Если б не он, не миновать аварии... Убытки какие предотвратил!.. А еще он старался время рейсовое сэкономить. Не вышло! Но я предлагаю все равно ударно действовать, наверстать время в память его» — так закончил боцман свое короткое слово.
Последним говорил Маторин. Поддержал боцмана и предложил вывесить в красном уголке портрет Андрея. Пусть, сказал, молодежь, какая есть сейчас и какая еще будет работать на пароходе «Гюго», пусть молодежь смотрит на портрет и равняется.
Потом стали слышны удары — звонко так стучал молоток по гвоздям. Могилу быстро засыпали, навалили самодельных венков с кумачовыми лентами и сверху еще один, большой, что был заказан в похоронной конторе, — золотом слова на нем.
Люди стали расходиться, и электрик увидел, что у могилы остался он один. Тогда-то его и окликнула Алферова, пошла рядом.
Огородову вспомнилось, как утром, когда молнией ударила по судну новость, что исчезли двое, Алевтина прямо набросилась на него: «Слышал?» Он кивнул, а она, собственно, и не спрашивала, твердила не то ему, не то себе: «Не верю! Ерунда какая-то!» Потом беготня, народ опрашивают, велят рундуки проверить. Огородов еще раз Алевтину встретил, ввернул: «Не ерунда, как видишь!»
Но ему самому в пору было Алферовой или еще кому кричать: «Слышал?» Отстоял в почетном карауле и срочно отправился к Маторину. Застал его в каюте, начал расспрашивать, да парень твердил одно, что сам ничего не знает. Видно, уже в сотый раз твердил, начиная с того момента, как докладывал вахтенному, — ни одной подробности, никакого стоящего наблюдения.
— История! — сказал электрик. — Неужто не вернутся?
Тихо сказал, будто на ухо. А Сашка в крик:
— Вместе ведь с Сергеем с жизнью прощались... Разве так бывает?
Огородов понимал парня, а что ответить ему, не знал. Не знал, хоть плачь, может ли человек проявить отвагу и следом подлость. А Сашка снова:
— И... и это когда Щербина... там... лежит! Объясни, ты старый! — Он повалился на койку, загородился подушкой.
Электрик нашел Оцепа, спросил:
— Дружок твой Федька, как думаешь, зачем на берег отправился?
— Хм, — забеспокоился кочегар, — ты слова-то выбирай. Тоже мне, дружок!
— Выбирай не выбирай, а вместе бродяжили, факт!
— Ну бродяжили! И что? Перед тобой сейчас кто — я или человек этот мелкий, Жогов? Глаза-то протри. Помнишь, меня Щербина отбрил однажды в Петропавловске? Когда лез к нему насчет танков. Про одного кореша у них в морской пехоте рассказал, как тот трепался, когда стрелять надо было... Андрей в гробу лежит, а ты треплешься!
Тут еще Рублев присутствовал, решительно сказал:
— Верно, братцы, Андрик бы сейчас самое точное определение дал. В точку бы врезал. Как из пулемета — про сволочь эту, изменника. И пацана увел. Ясно, увел!
— Стой, — сказал Огородов. — Остановись. Увел, может быть. А чем он его сманил, Левашова?
— Может, железную дорогу посулил? — усмехнулся Оцеп. — Вишь, сказал, сколько паровозов в здешних краях на палубу наваливает — мы себе тоже накупим.
Огородов шутки не принял, ушел. Только уверился: неравноправный союз у Левашова с Жоговым, и закоперщиком, конечно, Федька был. Вот только чем он сманил парня? Чем? Найти причину электрик так и не смог.
И, вспомнив все это, он вдруг подумал про шагавшую рядом Алевтину: каково ей-то во всей распрекрасной истории? «У нее особый счет к событиям должен быть, — решил электрик. — Как ни крути, а она, было время, в близкой дружбе с Сережкой состояла...»
Автобус с возвращавшимися с кладбища подкатил к складу, почти к самому пирсу. Шли от него, растянувшись цепочкой, и пароход показался совсем серый под нескончаемым дождем, как мышь. И пустой, будто брошенный, — лебедки не стучат, людей не видно, никто на палубе не работает, хоть и оставался народ на судне, не все поехали хоронить. Только паровозы, надув бока, возвышаются и, почудилось Огородову, сердятся, что вышла заминка, что не везут их куда следует. И льет, льет с неба — прохудилось там, что ли, флага не разберешь, поник совсем...
Дверь своей каюты электрик отворил с единственной надеждой полежать чуток, но увидел — гостья сидит. Пришла первой, без приглашения, не сняв даже, мокрого плаща, и поджидает хозяина, грустно облокотившись на стол.
Опять Алевтина Алферова. Собственной персоной.
— Ну что? — спросил Огородов. — Выкладывай скорее, а то устал я.
— Ничего. Так, — сказала Аля. И, помолчав, прибавила: — А я, знаешь, Реуту согласие дала. Еще прошлым рейсом, когда в Ванкувере стояли.
— Черт бы вас всех побрал! — Огородов хотел это про себя подумать, но у него получилось вслух, и он даже повторил: — Черт бы вас всех побрал! Зачем ты мне это говоришь? Я и так знаю.
А она:
— Нет, не знаешь. Я замуж за него выйти согласие дала.
А он опять:
— Ну и черт с тобой! Выходи. Делай как хочешь. Зачем ты мне это  с е г о д н я  говоришь, с е й ч а с?
И стало как-то очень тихо, точно все звуки исчезли. Огородов сидел на койке, опустив руки на колени. Потом встал, подошел к столу и погладил Алевтину по волосам. Осторожно, еле касаясь.
Она подняла голову и посмотрела на него. И тут Огородов увидел, как из уголков ее глаз, широко открытых, зеленых, медленно выкатываются слезинки. Они катились по щекам, падали ему на руку. Казалось, слезы обжигают кожу. И он сказал шепотом:
— Ладно, что поделать...
А она ухватилась за его руку, крепко, просто сжала и совсем сильно заплакала, всхлипывая, не стыдясь.
Он долго молча стоял возле Алевтины. Снова затихло все. Наверное, потому так явственно и услышал те слова, что донеслись в открытый иллюминатор, а вернее, уловил их смысл, потому что и не слова это, возможно, были, так — шум, выкрики, движения, но Огородов понял, отчего они, что означают. И безжалостно выдернул свою руку, выскочил за дверь.
Бежать было недалеко — каютка электрика прямо у выхода на палубу, да еще после перешвартовки «Гюго» стоял как раз тем бортом к причалу, что ближний к каюте. Вот Огородов и увидел все с первой же минуты, все до мельчайших подробностей: и как легковая машина выкатилась на деревянный настил, вишневого цвета машина, и что бока у нее были заляпаны грязью дальних дорог, и как притарахтели за легковушкой два полицейских на мотоциклах, тоже в грязи все, в промокших куртках, — притарахтели и осадили свои аппараты по краям автомобиля. А потом дверца распахнулась, и вылез какой-то человек в штатском, шофер, что ли, открыл заднюю дверцу, и появился Федька Жогов с забинтованной головой, с макинтошем, перекинутым через руку. Согнувшись, вылез и так остался стоять, голову низко опустил, смотрел исподлобья. Следующим был полноватый человек, можно даже сказать, толстый; он важно держался и вроде весело что-то сказал тому, в штатском, что вылез первым, и Огородов понял, что это консул. Ну а потом обнаружился Сергей Левашов. Где он так перемазался, трудно было даже вообразить. Словно его боцман посылал форпик цементной болтушкой мазать и он только что не из вишневого автомобиля, а из люка выбрался. Оглядел пароход, паровозы на палубе, обвел взором надстройки и вдруг потупился — вроде бы от смущения и застенчивости. Но это секунду всего, мгновение; потом они пошли к трапу — этот в штатском, который за шофера, забинтованный Федька, понурый, ступающий тяжело, толстый консул и Левашов.
Левашов следовал прямой, как на воинском параде. И вот странно, удивился Огородов, он его впервые видел таким. Решил, что оттого и хорошо стало на душе — от легкого Сережкиного вида, от важности консула, оттого, что и Федька обнаружился.
И тогда Огородов вспомнил об Алевтине, брошенной в каюте; вспомнил и кинулся к себе — позвать ее, вытащить на палубу, чтобы и она могла все рассмотреть Будто бы в силах была повториться, как в кино, только на другом сеансе, сцена возвращения.
Прибежал, а в каюте пусто. Словно и не было тут Алевтины, и слез ее, и неожиданного признания.

 

Калэма быстро исчезла из глаз. Промелькнуло устье Колумбии, остался позади плавучий маяк, возле которого сдали лоцмана, и перед «Гюго» открылся океан.
Погода заметно свежела. Не шторм еще — так, ветер, волнение. Но Стрельчуку хватало. Посидел он на корточках возле паровоза, поглядел и сердито высказался по адресу американской фирмы, которая придумала ловкие крепления — один угольник приварен к палубе, другой — к локомотиву, а посередине талреп — два винта, пропущенных в скобу.
У берега талрепы держали прочно, ничего не скажешь, а тут, видел боцман, при каждом наклоне от качки колеса паровоза то от одного рельса отставали, то от другого. Чуть-чуть отставали, да ведь и качели не сразу ввысь взлетают; только потом, когда разгуляются, — поди удержи!
Стрельчук велел матросам притащить ломы, подкрутить талрепы. Обошли оба состава с носа до кормы, вернулись на бак — и начинай снова: танцуют паровозы на рельсах!
Реут тоже исследовал неприятный факт. Заключил:
— Шплинтов нет на скобах. Качка, вибрация, вот они и раскручиваются. Дели матросов на две бригады, боцман, Будем подвинчивать круглые сутки.
С той минуты Стрельчук костил фирму не переставая:
— Вот химики! Закрепили! Гляди, Микола, дырки вправду есть, а чек нема.
— Может, забыли? — предположил Нарышкин.
— Цыц, умник!.. Фирма химичила, ей в море не идти.
Гроши экономила.
— Сколько тут на железках сэкономишь! — не согласился Никола. — Ясно, забыли. Надо курс менять. Вишь, как мотает уже. А ну как повалит паровоз...
— Ладно каркать, крути!
Но боцман сам с тревогой поглядывал на волны, бежавшие почти вровень с бортом глубоко осевшего, тяжело груженного «Гюго». Собирались сутки сэкономить, да, видно, придется поперек волны идти, чтоб не раскачивать до страшных углов палубных пассажиров...
В штурманской Реут испытующе глядел на барограмму, начавшую медленно сползать вниз. Полетаев тоже посмотрел, потер покрасневшие, усталые глаза, положил циркуль на карту...
— Потерпим еще. Сколько можно потерпим. Начинайте, Вадим Осипович, усиливать крепление палубного груза.
Это было сказано ночью. А с утра, как только развиднелось, боцманская команда принялась за дело. С тех пор целую неделю толком и не ложились.
Начали с носа — уже обдаваемые волной, уже одетые по-штормовому. Через рамы, котлы, тендеры тянули тросы, ставили распорки из бревен. И все равно — ночь не ночь, Стрельчук распахивает двери кают: «Подрыв! Опять гуляет железная дорога!»
Уже слышались разговоры — круто к волне идем, поперек надо; бог с ними, с сутками, с экономией. Только океан вдруг всех удивил, остепенился, потянулся гладкими серыми горбами.
Боцман разрешил матросам спать вволю и сам к обеду и ужину не вышел. А проснулся и ахнул: за иллюминатором — чистое молоко, и гудок наверху плачет. Туман!
Поймал матроса с вахты, бежавшего на корму, к счетчику лага, спросил, сбавили ход или нет, и, услышав, что нет пока, закачал в тревоге головой.
— А пролив, — поинтересовался, — далеко?
— Вроде завтра подойдем.
Как его проскочили — Первый Курильский пролив, как не вылетели на камни, ведал один Полетаев. А за мысом Лопатка, уже в Охотском море, туман словно обрезало: солнце, ни облачка. И ветер подул в корму ровный, упругий, как будто в награду за бессонные ночи, точно специально для ускорения хода.
И пошли ясной погодой до самого Приморья, до его крутых, лесистых берегов. Тут бы и отдохнуть на легком деле. Да ведь как опутывали локомотивы, так и распутывать надо; в стальных кружевах их на берег не переправишь! И тогда собрал Маторин комсомольцев и повел наверх, к капитану. А тот пригласил партийцев, членов судкома, и такая теснота создалась у капитана в каюте, что предложили перебраться вниз, в столовую. Но не перебрались. В тесноте — не в обиде, да и недолгое вышло собрание.
Прослушали еще раз, что Маторин предлагал капитану, и не один подумал: молодец парень, не бросал слов на ветер над могилой Андрея Щербины.
— Если, — говорил Сашка, — капитан примет такое решение, что можно паровозы заранее раскрепить, если прогноз погоды позволяет, то мы, комсомольцы, объявляем себе фронтовой аврал и призываем всех, кто свободен от вахты, хоть понемногу нам помогать. Потому что паровозы хоть и в шторм, а неделю крепили, а раскреплять день, чуть больше дня надо. Время стояночное сократим.
Выслушали Маторина и согласились без прений, хотя его слова в душе у многих не могли не вызвать целую бурю чувств. Ведь почти два месяца во Владивостоке не были, и прошлая стоянка получилась еще через больший промежуток, семейные своих жен и детей не видели, считай, полгода. А тут время экономь, не десять, скажем, а пять дней в родном порту стой. И из них два — пожарная вахта, когда ты и свободен, а с борта уйти по уставу не можешь. Одесситам, балтийцам, ребятне бездомной — им что, в кино лишний раз не сходят, не выпьют. А владивостокским каково?
Но такое — в мыслях или накоротке с приятелем, со вздохом. На людях, когда все вместе, личные горести что — ясно ведь, что ось, на которой земной шар вращается, не через дом твой проходит, а где-то в другом месте, поважнее...
Снимали с паровозов, скручивали в мотки ржавые стальные змеи, и рядом с матросом возился кочегар — хоть недолго, а помощь. И шли с двух концов, с носа и с кормы, как бы соревнуясь, двумя партиями. Когда миновали бухту Ольга, предвозвестницу Владивостока, когда на мостике уже похаживал лоцман, из шести паровозов пять стояли чистенькими.
А Маторин разошелся, командует: берись за последний! Огородову даже жалко стало боцмана. Услышал, как Стрельчук бурчал на ходу: «Скоро всякий раз сходки устраивать будем, когда на новый курс ложиться». Это он к тому, понял электрик, что, мол, и так, обычным приказанием старпома да его, боцмана, попечением управились бы с креплениями и вообще нечего-де подменять дисциплину энтузиазмом.
Что ж, рассудил Огородов, может, боцман отчасти и прав; может, и так бы успели, без аврала, нормальным манером. Только не всегда работа людям для прямой и вещественной выгоды нужна!
Вышли на рейд. Вроде шабаш, прибыли, а на рейде судов видимо-невидимо, и все ждут места для разгрузки. Думали, и у «Гюго» такая судьба, ан нет! Двинули, немного постояв, с рейда прямо к двадцать восьмому причалу, почти к самой проходной порта, с кратчайшим выходом на главную улицу города.
Оттого и швартовались лихо. Кое-кого уже отпустили на берег, а те, кто остался, жались к правому борту, обращенному к бухте. И никто — ни боцман, ни механики — не рассортировывал праздную толпу по текущим работам.
А все потому, что шел к «Гюго» через тихий и блестящий Золотой Рог плавучий подъемный кран, и выпала крану честь завершить трудовой аврал — снять паровозы с палубы.
Работа, знали, предстоит ответственная. Тут грузчик особый нужен, даже матросов не приглашали. Да как уйдешь с палубы, когда каждый паровоз тобой вроде вынянчен?
Ферма крана повисла над палубой, перелиновала небо на треугольники, квадраты и решетки, и оттуда, с вышины, свесился блок — стотонный, в рост человека, на десяти тросах.
Медленно идет блок к паровозу. А внизу суета. Стропят паровоз, подводят тросы под раму. Береговые стараются, а пароходные — пуще: дергают, тянут.
Закрепили блок. Орут, чтоб разбегались, а на паровозе — Никола Нарышкин. Шугают его, как прокаженного.
Вздрогнул паровозище. Приподнялся передними колесами-бегунками над фальшивыми палубными рельсами, а потом и задние отпустил, повис в воздухе и ползет все выше, выше — к треугольникам и решеткам.
Ферма тронулась вбок, к причалу, стала снижаться, и паровоз поплыл через борт и повис над землей, над бетоном доброго, близкого к проходной двадцать восьмого причала. Еще чуть — и встанет на настоящие, земные рельсы...
И вдруг увидели, как из паровозной будки выбегает человек. Выбегает и лезет но круглому боку котла к сухопарнику, где укреплен медный свисток. Никакими правилами это не предусмотрено — находиться на паровозе, когда тот застроплен и висит в воздухе; строжайше запрещено, потому что опасно. Но человек лезет, хватаясь за строп, идущий к блоку, и в руке у него красный флаг, вернее, палка с прибитым к ней кумачом, и он втыкает свой самодельный флаг куда-то на сухопарник, и вытягивается во весь рост, и торжествующе машет рукой.
И видят: человек этот Сережка Левашов.
А раньше, когда он только лез по крутому боку котла, из паровозной будки вынырнул еще один нарушитель и тоже поднялся наверх, к блоку. И второй этот — Сашка Маторин.
Стоят на котле, обхватив друг друга за плечи, а крановщик ведет груз дальше, к рельсам — не начинать же все сначала! — и ставит громадину точнехонько, почти не шелохнув, на блестящие полоски, и грузчики тотчас лезут раскреплять стропы, и им легко, потому что есть помощники — Серега с Сашкой. И едва раскрепили, сбросили стропы, как «кукушка», маневровый локомотив, стоявший наготове, боднул черного красавца серии «Е» в буфера, и легкий звон пошел, и красавец покатился вперед, к стрелке, что за пакгаузом, перед выездом на основные пути. С первыми пассажирами покатился, с обнявшимися, как братья, Сашкой и Серегой, и красный флаг у него на сухопарнике гордо полыхал под солнцем.
И тут буксир какой-то загудел. Случайно, наверное, а «кукушка», та специально дала гудок, и все — пароходские и портовики — выдохнули разом:
— Ур-ра-ааа!
Огородову казалось, что он кричит громче всех. Не потому, что голос сильный. Просто вспомнилось, как выгружали танки в Петропавловске, и мороз, и ночь, и желтые снопы света от люстр, и как Андрей Щербина заклеивает языком порванную сигарету. Эта картина надвинулась на нынешнюю, а звук гудков и крики смешались с воспоминаниями — с тем гудком в Калэме, когда выносили гроб — на дождь, на чужбину... «Вот оно как все сплетено, — подумал электрик. — Не развяжешь».

 

Пока «Гюго» стоял на рейде, пока открывали ему границу, Федора Жогова увезли на катере.
Никто в тот час ничего не знал. Толпились всей командой в коридоре, ожидая, когда выкликнут в красный уголок. А там за столом пограничники, и грудой перед ними мореходные книжки. Требовалось в эти книжки поставить печати о прибытии в порт, чтобы каждый мог законно шагать по владивостокским улицам, ехать себе трамваем и вообще чувствовать себя как дома, как любой гражданин с паспортом и пропиской.
Через красный уголок проходили постепенно, по одному; миновав буфетную, скапливались в столовой. И пока там сидели, ожидая конца формальностей, таможенник выговаривал:
— Вы, товарищи моряки, люди культурные, правила знаете, документы аккуратно заполняете. Чего и сколько за границей куплено. Но что туда некоторые пишут? Вот послушайте: «Клифт — 1, шкары — 1, колеса — 2 пары (одни дамские)...»
Смех в ответ, общее веселье. Один Огородов оставался серьезным. Знал, Оцепа это запись — чья ж еще? Он, электрик, на Сергея Левашова смотрел.
Парень гордый, две недели ходил, работал, а тут, когда открывали границу, сник. Огородов его понимал, он и сам тревожился: мало ли что? Не учел, что пограничников американские Сережкины блуждания не касаются, этим занимается другое ведомство.
Как распустили всех, тотчас отправился наверх, к Тягину. Он помощник, он на вахте, он вроде приятель.
— Давай, — сказал электрик прямо в дверях, — информируй!
Тягин сидел за столом. Развернул креслице и посмотрел с опаской:
— Ишь какой шустрый!
— Ладно, не томи.
— А ты не приставай. Любите вы все приставать. Узнаешь, что надо, когда время придет... — Тягин помолчал и вдруг спросил сам: — А тебе что, собственно, знать охота?
— С Левашова спрос будет? Что Полетаев про все это думает?
— Ну-у! Сам не можешь догадаться? Жогов-то с часовым под дверью сидел всю дорогу, а Левашов работал.
— Левашов честен в калэмской истории. Как стеклышко. Я все знаю. И Полетаев иначе решить не мог.
— Значит, тебя заботит, поддержат ли точку зрения капитана? Могу тебе только сказать... — Тягин встал с вращающегося кресла и подошел к двери, подергал за ручку, проверяя, плотно ли прикрыта. Тихим, хрипловатым голосом продолжил: — Клянись, что не будешь трепаться!
— Только тебе.
— Бумага есть у капитана. От консула. В бумаге официально сказано, что Левашов на Жогова с ножом кидался, доллары пытался отнять и требовал у американцев вернуть его на пароход. С достоинством, написано, и с сознанием долга держал себя парень. Как подобает гражданину Союза Советских Социалистических Республик.
— Консул — лицо ответственное, — сказал Огородов и тоже подергал ручку двери. — Консула должны послушать.
— Должны, — согласился Тягин. — Консул — о-го-го! Но и капитан, скажу тебе, лицо значительное. Особ такой, как Полетаев. Их ведь, знаешь, беглецов...
— Беглец один.
— Ладно, один... Их знаешь, обоих хотели до разбора дела с рейда увезти. Для ясности! Капитан Левашова не отпустил.
Огородову стало досадно, что он не видел, как вели Федьку к трапу, как тот шел. Наверное, заложив руки за спину, в смятении. Сидел две недели в запертой каюте, иллюминатор задраен, желтая лампочка на потолке. А тут — небо, бухта, берег, палуба под ногами, и с каждым шагом все меньше и меньше остается ее, палубы, по которой ты прежде свободно ходил, мог руками махать сколько влезет и на порт, на сутолоку его, на городские дома мог смотреть сколько захочется. Теперь эти, что ведут, с наганами, или другие, такие же, не позволят вольно смотреть на город и на порт, ходить по палубе. Законно не дадут: отвечай! Вычеркнули, словом, Федьку из виктор-гюговских рядов...
А на рейде, когда не осталось и следов от рельсов, приваренных прежде к палубе, и в трюмах пусто, когда вот-вот после ударной разгрузки предстояло идти в новый рейс, выстроили всю команду и объявили капитанский приказ. Говорилось в нем, что матрос второго класса Левашов С. В. за нарушение дисциплины, за то, что покинул судно, хотя и с уважительными намерениями, но никому не доложив, достоин сурового наказания, даже перевода на должность палубного ученика; но капитан учитывает левашовский добросовестный труд и прошлое героическое поведение во время аварии и в палубные ученики не переводит. Просто он, капитан, намеревался произвести Левашова в матросы первого класса, а теперь свое намерение задерживает на неопределенный срок, чтобы матрос Левашов понял и почувствовал, что такое судовая, крепкая и незыблемая, морская, если короче, дисциплина.
И вроде как бы специально для Сережкиной обиды сразу зачитали другой приказ, которым (на освободившуюся жоговскую должность и опустевшую трагически Щербинову) в первый матросский класс возводились Сашка Маторин и Надя Ротова.
И снова пошли и снова замелькали вахты. Уже находились в Японском море, в мглистых его просторах, когда в каюту к Огородову явилась Алевтина Алферова.
— Здравствуй, — сказала. — Давно тебя не видела.
«Ну давно — это слишком, — решил электрик, — только что в столовке вместе ужинали». Но понял, к чему она клонит. Действительно, за время стоянки он ее из поля зрения начисто выпустил. Ремонты там разремонты, и домой, на Первую Речку, отправлялся при каждом удобном моменте. Он и ответил:
— Верно, давненько не виделись. И непонятно мне: отчего же ты снова на судне? На берегу, помню, собиралась застрять.
— А потому не осталась, — ответила Аля, — что рано. Ты газет не читаешь, электрик Огородов. Постановление вышло: чтобы развестись, в суд заявление надо подать. Только суд один, а желающих холостыми стать много. Ждать надо.
— Тебе, положим, суд не нужен. Тебе — в загс.
— Не обо мне речь. Другому человеку прежде развестись надо.
— А на берегу, значит, тебя одну оставить боится? Суд поджидает?
— Ага. Боится. Серьезный он, этот человек. Строгий. Весьма.
Она смотрела на Огородова, а он — на нее. И тут электрик понял, что Алевтина смущена вот этим своим положением — еще не венчанной, но уже не свободной. «Не с большой любви, видно, решение состоялось», — подумал электрик.
Аля заерзала в креслице.
— Знаешь, а Сережа, оказывается, сидит над книгами. Несмотря ни на что...
Тоскливо сказала, будто оправдываясь. Сказала и ждала ответа. Огородов молчал. Неохота ему было разговаривать.
— Левашов, слышишь, занимается, — повторила Аля. — Как мы с ним когда-то... Я пришла, а он в книгу уткнулся. Далеко продвинулся, сам...
— Ну вот и ты подключайся.
— Где уж мне теперь!
Больше они не говорили. Сидели и молчали, как будто собрались лишь затем, чтобы считать, сколько раз в минуту бухнет машина под палубой...
Назад: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ