ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
ЛЕВАШОВ
Он был тяжелющий, штормтрап, и такой объемистый, что никак не хотел пролезать в люк подшкиперской. Я тянул сверху, надрываясь, а Сашка, невидимый мне за грудой дощечек-ступенек, скрепленных пеньковыми тросами, подпирал снизу плечами и головой, потому что ему ведь надо было еще держаться за тот металлический трап, который вел в наше жилое помещение.
Мы так спешили, что я, конечно, не думал, каково ему там, Сашке. А он, наверное, ревел от боли, и слезы у него, возможно, текли, потому что ему не то что штормяжку вверх толкать — с места нельзя было вставать с его-то ногой.
Но как бы там ни было, мы дело сделали, и я уже в одиночку, потому что Сашка дальше не мог действовать, подтащил штормтрап к планширю и стал закреплять концы, прежде чем вывалить весь этот клубок за борт.
Балясины выстроились ровными ступеньками над сине-зеленым водяным оврагом, в который — я этого уже давно не видел — врезался с наклоном наш меченный, белыми цифрами форштевень. Рядом с ним, закручиваясь, рассыпаясь мутными полосами, текла пена. А стоило посмотреть чуть выше, был виден еще один форштевень — маленький, но тоже с пенистым буруном впереди. Он съезжал по склону водяного оврага, и казалось, через несколько секунд врежется в наш высокий, как стена дома, борт и разобьется.
Но тут же картина изменилась. Все поплыло кверху, и тот синий катер с американского буксира оказался словно бы дальше, и стала видна его внутренность: маленькая каютка с кружками иллюминаторов, кожух мотора, склоненная над ним фигура человека в куртке с капюшоном, и на спине у него, на этой куртке, что-то написано белым, я еще один человек, тоже в надвинутом капюшоне, — этот стоял, опершись на тонкую поперечину румпеля.
Я опять забыл про Сашку, про то, что он остался внизу, и, сорвав с головы шапку, принялся размахивать ею, кричать:
— Сюда! Штормтрап! Здесь!
Они лезли наверх чертовски медленно — те, с катера. Так медленно, что мне казалось, сердце успевает отсчитать сто ударов, пока первый, рулевой, переставит ногу с балясины на балясину. Я подсчитывал каждый его шаг и до того обалдел от волнения и ожидания, что не мог вымолвить ни слова, когда голова в капюшоне выглянула над планширем, когда рядом выросла долговязая, много выше меня, фигура, когда глянули в упор темные приветливые глаза и улыбающиеся губы стали что-то говорить, видимо тоже приветливое, ободряющее, с громким и раскатистым «р». Ну просто ничего я не соображал в эту минуту и только удивлялся, как это человек в капюшоне ухитряется говорить и еще жевать резинку, — крепкие его розовые скулы так и ходили.
А потом он вытянул из-за борта какой-то необычного вида чемодан; на палубу вскоре выползли еще трое таких же, как он, в куртках, только пониже ростом, и стали галдеть уже вчетвером, а я кивал растерянно, пока не догадался взять рулевого за руку и выдавить по-английски: «Там».
Сашке, видно, было совсем худо. Он лежал на тросах, запрокинув голову, и даже не повернулся к нам. Американцы засветили электрические фонарики. Долговязый, тот, что поднялся к нам первым, расстегнул застежки на своем чемодане и достал шприц. Коротко бросил что-то своим, и те быстро содрали с Сашки свитер, оголили, расстегнув рубашку, руку у плеча. Долговязый нагнулся и ловко вонзил иголку шприца под кожу...
Маторин не проронил ни звука. Только потом, когда его снова одели, сказал негромко:
— Попить бы.
Вот когда я тоже почувствовал жажду! И голод! Я совсем забыл про это, когда появился буксир. Теперь же все внутри разрывалось от невыносимого желания заполнить чем-нибудь желудок — все равно чем, лишь бы не сжимало его, не тянуло куда-то вниз от щемящего и противного чувства, и я, не задумываясь, не выбирая английских слов, но почему-то произнося именно то, что нужно, запросил ребят в куртках, розовых, сытых: «Воды, пить, дайте что-нибудь поесть!»
И они, словно обрадованные моей просьбой, засуетились, как будто собирались накрыть роскошный стол, затараторили разом, но в результате мы с Сашкой получили лишь по бумажному стаканчику несладкого кофе из термоса и по маленькому кружку пеммикана из баночек — вроде тех, что кладут как неприкосновенный запас в шлюпки.
Сашка, облизывая губы, быстро сказал:
— Еще.
Я перевел. Долговязый посмотрел на нас с недоверием и сказал, что следующую порцию можно получить только через час.
— Еще! Жалко, что ли!
Долговязый, видно, сам, без переводчика, догадался, о чем орал Сашка, и милостиво разделил нам на двоих еще одну баночку.
Я рукой нащупал край бухты троса, на которой лежал Маторин. Голова что-то закружилась, и стало вдруг жарко. Потянуло в сон, так потянуло, что я не в силах был удерживать слипающиеся веки. Но потом все-таки встал. Очень мне не хотелось, чтобы длинный воткнул и в меня свой шприц. Ловко и уверенно, как доктор. И я подумал: «А может, он доктор и есть?»
— Дадут они наконец нам пожрать?
Сашка повторил эту фразу, наверное, в сотый раз, и я на нее не ответил, как и на все прежние.
— Иди, Серега, скажи им. А то я буду шуметь, слышишь? Скандал подыму!..
Я стоял возле его койки, спиной к иллюминатору, прижавшись к теплому радиатору отопления. Интересно было сравнить того Сашку, в подшкиперской, небритого, ослабевшего, и этого — умытого, с гладкими щеками, в белом американском тельнике и голубой рубашке. Я тоже был в таком тельнике и рубашке, только на мне еще были синие форменные брюки, и я мог ходить, а Сашка лежал на койке, прикрытый одеялом, и больная нога была вытянута — теперь без шины, ее просто туго обкручивал широкий резиновый бинт.
Тот, длинный, что поднялся на борт к нам первым, не был врачом. Он был лейтенантом, помощником командира буксира, но в медицине здорово соображал. Он сделал Маторину еще один укол, и тот сразу сник, стал вялым, и его вытащили на палубу, положили в легкие алюминиевые носилки с застежками. Потом, правда, намучились, пока не попали этими носилками в катер — точно так и получалось, будто мяч в баскетбольную корзину кидали. Катер прицеливался, подходил к борту осторожно, чтобы об него не ударило волной, а мы, держа наготове концы, ждали, чтобы разом стравить их...
Они, эти ребята в куртках с капюшонами, хотели таким же манером приспособить и меня в носилки, но я не дался. Даже неловко вышло — так грубо оттолкнул лейтенанта. Но он ничего, а потом засмеялся, с уважением сказал, что понимает меня: я, мол, капитан этого судна, так получилось, что капитан, и мое право покинуть судно последним.
Капитан! Не матрос, даже не «королевский» матрос, а капитан! Наверное, только поэтому я и не рухнул на палубу от усталости, работал наравне со всеми в то время, когда катер отвозил Маторина сюда, на «137-й».
Поначалу я не очень представлял, что надо было делать, даже в книгах мне не попадалось описание, как буксируют суда — ну, за что прикрепляют трос, которым надо тащить аварийное судно. Но пока американцы совещались, сообразил: можно расклепать якорные цепи — сбросить в море якоря и за остатки цепей закрепить буксирный конец. А можно и по-другому: обнести трос вокруг надстроек, как бы набросить на них большую петлю, и вывести ее тоже в клюзы, через которые проходят цепи якорей. Я начал толковать про петлю, но лейтенант, этот долговязый, отрицательно замотал головой. Он знал, Тони Крекер, что все будет по-другому.
Буксир с цифрами на борту неожиданно подобрался так близко, что оттуда без труда перебросили легость. Тони сам подхватил ее, и все другие кинулись ему помогать. Я присоединился к ним.
Было трудно. Палуба накатанной горой уходила к разлому, ноги скользили, лишенные упора, но все-таки надо было тянуть и тянуть, пока синий «137-й» находился рядом, потому что иначе нам не выбрать конец тяжелого буксира, он начнет провисать, тонуть, и тогда крышка.
Мы тянули, отодвигаясь почти бегом назад, к брашпилю, путались в извивах толстенного троса, спотыкались и снова тянули. Прямо удивительно, как мы успели! И как меня слушались руки и ноги, и как успел этот длинный, лейтенант Крекер, закрепить трос на кнехте — буксир уже начал отходить, потравливая с огромной лебедки, что была у него на корме, драгоценный для нас конец. Но теперь мы могли обнести трос по борту, продеть в клюз. Повозились, правда, порядком, с час, наверное, но получилось отменно: вокруг трюмов, стандерсов и брашпиля трижды обегала петля троса, и к ней был намертво присоединен тяжелыми скобами тот конец, что шел с буксира.
Лейтенант еще раз все внимательно проверил, ощупал и взял в руки ракетницу. Оглядел всех нас, посмотрел в сторону удалявшегося синего суденышка и пальнул в воздух.
Яркая красная звезда рассыпалась блестками в конце дымного, тонкого своего пути. Мы молча следили, как она с таинственной невесомостью падала в воду. Это был сигнал, что мы кончили свою работу, сигнал о том, что «137-й» может тащить «Виктора» к берегу...
— Слышь, Серега, — заныл опять Маторин. — Ну скажи ты им наконец. Что они выдумали! Диета, диета! Будто мы голодающие, из блокады. Подумаешь, три дня не ели. У нас мужиков, обозников, заметет, бывало, снегом в степи, так суток по двое постятся. А приедут, щи да кашу трескают, будь здоров! Скажи им, что в России так не принято. Должны же они уважать чужие обычаи!
— А мы их, — сказал я. — Мало тебе ноги покалеченной, заворот кишок хочешь получить? Терпи.
— Значит, ты с ними заодно? Так и запишем.
— Медицина! — шутливо отругивался я, стараясь выглядеть пободрее.
В катер я сам слез по штормтрапу. Лейтенант, правда, привязал меня тонким линем и потравливал его, пока я не добрался до низа. И вот какая беда: я совсем упустил из виду, что он будет спускаться последним, как капитан, хоть и говорил раньше, что капитан я. Очень обидно стало: все время помнил об этом и представлял, как церемонно укажу долговязому на место спуска, но тут — надо же! — забыл. Может, потому, что американцы как-то вдруг, в панике прямо стали скатываться в катер. Будто обломок наш тонул. Я еще тогда удивился и начал говорить лейтенанту, что, мол, кому-то надо остаться. Как же так, говорил, буксировать судно — и чтобы никого на нем не было? А если трос оборвется? Да и мало ли что. Но долговязый меня не слушал.
Катер взобрался на пенный гребень, и мир, словно повернутый другой стороной, заблистал по-иному. Кругом был не серый отлив крашеного железа, к которому привык взгляд, а холодная зеленоватость волн и бледная синева неба. А главное — пароход, наш пароход.
Я видел однажды «Гюго» со шлюпки идущим мимо меня и еще тогда поразился странному чувству заброшенности и тревоги, которое охватило в ту минуту. Точно ты никому не нужен, ты лишний... Но тогда там, на пароходе, были люди. А теперь он плыл в стороне, пустой и огромный, такой неуклюжий из-за того, что отсутствовали надстройка, корма.
Стало грустно и жалко — я не знал, чего именно, и от этого было еще грустнее, и я уже не мог смотреть на серый корпус, который очищал от ржавчины, на мачту, куда на самый верх вздергивали меня в легкой беседке Стрельчук с плотником — красить клотик.
И еще этот длиннющий буксир. Он тянулся из клюза и исчезал — не то невидимый отсюда, не то погруженный в волны. «137-й» шел малым ходом, чтобы мы на катере могли поскорее догнать его, и от этого «Виктор» казался недвижимым, брошенным.
Я сделал вид, что меня интересует что-то в каюте, но лейтенант почувствовал мое состояние и закричал, перекрывая своим гортанным голосом плеск воды у борта и частое тарахтение мотора. Он кричал и размахивал руками, показывая куда-то в сторону, и смеялся. Я еле разобрал, о чем он, и получилось, что другая наша половина тоже взята на буксир, только миль шестьдесят севернее — так нас разнесло штормом.
Он и потом показывал — на карте — положение судов-спасателей, когда я, чисто вымытый в душе, одетый в рабочую форму матроса «Кост Гард» — американской береговой охраны, — пришел в рубку. Здесь все было, как у нас на «Гюго», только меньше размером. Длинный подвел меня к мрачному брюнету в офицерской фуражке и церемонно представил. Оказалось, что брюнет ни больше ни меньше как командир «137-го». Он произнес несколько малозначащих слов и дал понять, что занят.
Другое дело Тони, его помощник. Он тотчас сунул мне здоровенный бинокль и велел посмотреть, как мотается в волнах наш «Виктор». Потащил к прокладочному столу и объяснил, где мы находимся: сто тридцать миль от берега и в сорока милях — другая половина, тоже на буксире.
Пока я разглядывал карту, он вытащил из заднего кармана бумажник с целлулоидными страничками, в которые, как в семейном альбоме, были вставлены пожелтевшие, наверное, любительские фотографии.
— Фа-зер, ма-зер, — говорил он, тыча пальцем в целлулоид и указывая то на высокого мужчину с лысой непокрытой головой, то на маленькую полную женщину, стоящую рядом с ним.
Потом лейтенант ткнул в изображение мальчишки, опиравшегося на велосипед, и совсем развеселился. Указывая на фотокарточку, он успевал колотить себя в грудь, из чего я заключил, что, опершись на велосипед, стоит он, Тони, ныне лейтенант «Кост Гард». Затем перед моими глазами возникла фотография улыбающейся девушки в платье с бантом и сильно накрашенными губами.
— Май герл, — пояснил Тони.
Третья фотография склонила меня к мысли, что девушка, вероятнее всего, была невестой лейтенанта. После его объяснений выяснилось, что дом с колоннами, изображенный на этой третьей фотографии, к семье Крекеров не имеет пока никакого отношения — это Сиэтлский университет, где Тони собирается учиться, когда кончится война.
— Мани, — сказал он и еще несколько раз повторил это слово, втолковывая мне простую, по его мнению, истину, что служба в «Кост Гард» даст ему деньги, на которые он сможет учиться.
Меня несколько удивил такой манер нести военную службу — вроде как бы сезонную работу в отдаленной местности, где хорошо платят, и даже будущие занятия Тони в университете показались не очень серьезными, если их надо оплачивать таким странным образом. Но в общем все это меня еще больше привязало к лейтенанту. Он нравился мне теперь еще и тем, что был целеустремленным, чего-то хотел в жизни, а значит, попадал в ранг королевских матросов — ранг, доступный не каждому, даже если он может прийти в хорошую зыбь на катере к терпящему бедствие судну и ловко управиться со взятием его на буксир.
Я подумал об этом и тотчас вспомнил Алю.
Странно: в эти тревожные дни мысли о ней приходили не часто, но если приходили, то спокойные, как воспоминание о чем-то далеком, вроде дачного лета на Клязьме или любовной записки, которую подсунула мне в портфель в седьмом классе застенчивая, некрасивая отличница Маша Ковалева. И теперь я вспомнил Алю без обид и вопросов, которые она никогда не услышит, вспомнил такую, какой она была со мной в прошлом году — ласковой, заботливой и требовательной. И подумал: что бы она сейчас сказала обо мне? Вот о таком — в американской форме, на буксире, волокущем к берегу половину «Гюго».
Мы шли в это время с Тони по коридору жилой палубы. Он отворил дверь в столовую — длинное помещение с серыми столами, но тут же захлопнул и засмеялся: рано, мол, еще. Вместо обеда заставил меня любоваться с верхних решеток дизелями буксира, пока я не оглох от вулканического грохота и взглядом не выразил желания отправиться дальше.
А дальше был Сашка. Видно, по медицинским соображениям Крекера, ему полагалось проснуться. Лейтенант вежливо, но настойчиво теребил Сашку за плечо, пока не послышалось сонное бормотание, а потом довольно связные слова про то, что не худо было бы и отстать от человека. Но будивший был настойчив, и Сашка вдруг обернулся, ошалело посмотрел на Тони, на меня, потирая грязной рукой небритую, в копоти щеку.
— Что он хочет? — наконец спросил Сашка и показал на американца.
— Ты на буксире. Пора просыпаться.
— А, — сказал Сашка удивительно равнодушно, будто и не спал мертвецки три часа с тех пор, как Тони воткнул ему в руку шприц с каким-то болеутоляющим и снотворным лекарством.
Он так же равнодушно перенес перевязку, бритье и переодевание — операцию особенно неудобную, потому что лейтенант ни под каким видом не давал ему слезать с койки, даже резко двигаться не разрешил. А когда мы наконец остались одни, Сашка завел нудную песню, словно крутил треснувшую пластинку, из которой игла могла выцарапать одну-единственную фразу: «Серега, ну когда же они дадут поесть?» И когда понял, что я не принял его сторону, разозленно сказал:
— Все, замолкаю. Теперь о еде ни слова. Хрен с вами, подавитесь!
Сашка обидчиво завозился на койке, устраиваясь так, чтобы было удобнее умереть голодной смертью, и тогда-то дверь распахнулась, порог осторожно перешагнул негр-матрос. На вытянутых руках он держал поднос, уставленный стаканами и тарелками. Из-за плеча негра виднелась улыбающаяся физиономия Тони Крекера.
Маторин мотнул головой и протянул руку к подносу.
— Ладно, — т сказал он. — Уж так и быть. А то ведь мог и того... запросто.
Странная вещь: эти звуки целый день не замечаешь, а потом в какую-то секунду они выплывают в сознании, словно тебе их специально дают послушать, словно ты на каком-то фантастическом концерте. И тогда слышишь, как скрипит фанера, которой обшиты переборки, — то жалобно, будто ей больно касаться железных стен в углах, когда буксир тяжело кренится, а то согласно и даже гордо, точно и ей, крашенной в серое фанере, отведена роль в том, чтобы тянуть по волнам нашего «Виктора». И так же по-разному стучат дизели. Ровно, слитно, если не особенно прислушиваться, как швейная машина мамы в другой комнате, когда ты сидишь за столом и решаешь задачу по алгебре. Но если подумать, что это они, два могучих мотора, придают движение двум судам, то каждый поворот вала, каждый удар поршня, кажется, слышен в отдельности, будто бы кто-то напоминает, что без этого клапана, без какого-то там болта, пружины, гайки не будет смутного гула, не будет вообще движения — валкого, медленного, но упорного движения к берегу...
Я лежал на койке, и думал об этом, и разглядывал светлое пятно, которое ночник отбрасывал на переборку. Маторин лампочку над своей койкой погасил, но не спал. Я догадывался, что не спал. Мы вообще к тому времени отоспались, и мысль о том, что уже ночь и надо раздеваться, лезть под одеяло, навевала злость и скуку.
Это был третий день нашего пребывания на буксире и седьмой с тех пор, как разломился пополам «Гюго».
Сашка, я чувствовал, завидовал мне: я ходил весь день но буксиру, торчал в рубке или на мостике, обедал в кают-компании, маленькой, тесной, с угрюмым командиром, Тони, тихим и незаметным штурманом и рыжим веселым механиком. А Маторин лежал, вытянув туго перевязанную ногу.
— Они меня специально в изоляции держат, — говорил Сашка. — Одного негра посылают, а больше никто не ходит.
В общем-то он не прав был. Тони к нему приходил, мерил температуру, подбадривал, и матросы в первый день заглядывали в открытую дверь каюты, пока мы были им в диковинку. Чего еще требовать? У болезни свои права, лежи. Мне Тони втолковал, что, как он думает, у Маторина порвана связка. Конечно, надо еще рентгеновский снимок сделать, но, во всяком случае, нужен полнейший покой, никаких резких движений. И так Сашка натрудил ногу, может воспалительный процесс начаться.
Все это лейтенант говорил долго, наверное с полчаса, потому что с моим запасом слов не очень-то поймешь такие вот медицинские тирады по-английски. Но втолковал.
Он, Тони, оказалось, намерен поступать на медицинский факультет, стать врачом. Отец его работал на маленькой верфи, там строили рыболовецкие суда, и сам Тони на верфи работал и рыбачил, когда окончил школу, так что его не зря после призыва на курсы военно-морских офицеров отправили — короткие, по военному времени наспех готовили. А дед его по матери был врачом. Тони рассказывал, как часто гостил у него в маленьком городке, высоко в горах, ездил на старом «форде» по округе к больным. Видно, парню страшно там нравилось. Он мечтательно закатывал глаза и прищелкивал языком, когда вспоминал горы, лес на склонах и одинокие, как бы заброшенные фермы, где так тепло встречали деда, и как уютно тот жил в старом большом доме среди книг и коллекций бабочек в темных коробках под стеклом. Отец Тони был страшно рад, когда получил фотографию сына в форме офицера «Кост Гард», и написал в письме, что хотел бы видеть сына адмиралом. Но лейтенант военного времени явился на буксир с чемоданом книг, среди которых самым пухлым был «Практический лечебник» (он показал мне его в первый же день, видимо, в доказательство того, что имеет право врачевать Маторина), и добровольно взял на себя обязанность следить за здоровьем команды «137-го».
Кстати, следствием медицинских упражнений будущего доктора была и наша с Маториным дополнительная голодовка.
— Слышь, — позвал я Сашку. — А Тони, лейтенант, признался, что зря нас голодом морил. В справочнике посмотрел на слово «дистрофия», а там целая программа, как постепенно возвращать к жизни. Помрут истощенные, написано, если сразу наедятся. Понимаешь?
— Дурак твой Тони, — отозвался Маторин. — Надоел ты с ним. Тони да Тони. Будто с девкой носишься. Когда к берегу-то придем?
— Говорят, к утру. — После неожиданных сердитых слов Сашки я побоялся сказать, что это Тони говорит. — Миль пятьдесят осталось.
— А наши что?
— Чапают где-то рядом. Их не видно.
— Здорово нас, однако, разнесло.
— Девять баллов шторм был. Там машины, тяжесть, а на нашей половине балласт слабенький, вот и несло ветром. Тони говорит... — Я осекся. — Американцы говорят, что ее бы бросить, нашу развалюху, дороже тащить. Да боятся, кто-нибудь напорется.
— Ишь богачи! — сказал Сашка. — Ты их слушай больше. Чего ж тогда не потопили? Сняли бы нас и потопили. Пушки у них есть на буксире? — Я кивнул. — Вот бы и расстреляли. Слушай их больше!
— А какой им смысл врать? Тони...
— Дело не в том, чтобы врать, — перебил Маторин. — Только уж больно ты липнешь к ним... Забыл, что ли, как мы с тобой гибли на их «Либерти»? А ты все на мостике пропадаешь — лежу я тут один...
Это было неожиданно и обидно. Я не знал, что сказать, и только смотрел на Сашку, а Маторин не отводил взгляда, изучая, какое впечатление произвели его слова.
— Ну... — сказал я наконец. — Ну давай говори подробнее, чем я еще плох. Говори.
— Зачем же плох? — сказал Сашка. — Ты неплохой. Ты эти дни здорово держался. По высшему классу, я даже удивлялся, думал: каюк мне без тебя. Ты вообще многое делаешь на зависть, Серега. Вот с этими, — он показал рукой на дверь, — запросто балакаешь, а я два слова только и знаю: «О’кей» да «Оки-доки». — И потом: — Мы тебя еще на Океанской приметили, как ты ловко про все соображаешь. Москвич, одним словом. Да вот, смотри, ни с кем ты из ребят не сдружился. Только... — Он хотел, видно, еще что-то сказать, но передумал, повертел рукой в воздухе и добавил: — Не сошелся ты ни с кем, Серега. И знаешь почему?
— Интересно, — зло сказал я. — Давай выкладывай.
— Говоришь, говоришь, будто Земля вокруг тебя вращается.
— Заедает? — выпалил я. — А может, и вращается? Я ведь человек независимый, у меня идеалы!
— Какие там идеалы! — сказал Сашка, помолчав. — Идеалы — знаешь? — это когда не себе одному, а всем. Многим, во всяком случае.
— Я всем хочу того же, что и себе. Но то, что я хочу себе, тебя не устраивает. Скажешь, нет?
— Брось, — все так же неторопливо и будто с возвышения произнес Маторин. — Себе ты прежде всего удовольствия хочешь. А это меняет дело. Подумай, ты умный.
— Удовольствия? — Я привстал на койке, презрительно уставился на Сашку. — Ничего себе удовольствие! Из Москвы за десять тысяч километров притащился под Реутом ходить, вахты стоять, с тобой тонуть, наконец. Удовольствие! Ты слова-то выбирай.
— Выбираю, — сказал Сашка. — Между прочим, тебя бы все равно через полгода в армию призвали. Неизвестно, что лучше — здесь тонуть или под пулями в атаку идти.
— Вот-вот! — наседал я. — Что же ты сам не пошел? Никола и вся ваша Океанская? С комсомольскими путевочками приехали, вроде бы чистенькие, мобилизованные. Отчего же на фронт не просились, на восток драпали? Небось путевки и на фронт выдать могли!
Маторин ответил не сразу, словно взвешивая, стоит ли со мной дальше говорить, опять повертел рукой.
— Просились, парень. Ой как просились! Я у себя в райкоме просто извелся: других направляю, плакаты про Родину-мать расклеиваю, речи вдохновляющие произношу, а сам сижу сиднем. Понимаешь, каково? Всех уже отправил, одни старики да пацаны в районе остались. Ну, думаю, шабаш, мой черед. А из города звонят: собирайся, во Владивосток поедешь, в торговый флот. И еще пригрозили: или едешь, или билет на стол. — Сашка умолк и задышал громко, посапывая носом.
Я молчал, размышляя. Он просился на фронт, и его не пустили. Раньше я что-то слышал об этом, но так, вскользь, а теперь это было серьезным доводом в споре.
Мне стало обидно и тревожно. Нет, я не чувствовал Сашкиного превосходства, был готов сражаться с ним, но он, как и во время всех прошлых наших стычек, опять победил.
— А ты кем был в райкоме? — спросил я.
Сашка повернул голову, вздохнул:
— Секретарем. Вторым секретарем райкома комсомола.
— Ты?
— Ну да. А что?
«В общем, конечно, ничего особенного, — подумал я. — Ничего особенного — секретарь райкома. Должен же кто-нибудь быть секретарем. — И потом: — Нет, все-таки странно: Маторин — секретарь. Живем в одной каюте, красим рядом, скребем ржавчину, я принимаю у него вахту. Почему же мне раньше не было известно? Никола ничего не говорил и Надя Ротова. Хотя нет, говорили, что он в комсомольской работе мастак, но я думал, так это выбирали в бюро, не больше. Ему, кажется, уже восемнадцать. Мог, вполне мог быть секретарем».
Но тут же опять взяло сомнение: «Все-таки странно. Я помню секретаря — билет комсомольский вручал. Мы пришли в райком после уроков и с полчаса ждали в темном коридоре, пока нас по очереди стали вызывать. По коридору ходил инвалид, стучал палкой, шинель у него была расстегнута — так, чтобы виднелся орден. Секретарь был усталый и, наверное, сердитый, но делал вид, что не устал и не сердит. Он был какой-то пожилой, секретарь райкома, взрослый, во всяком случае. А этот? — Я искоса взглянул на Маторина. — Подумаешь, выискался! Впрочем, в степи его алтайской все может случиться... И когда были на Океанской, Сашку, выходит, не зря старшим назначили».
— Значит, ты по привычке меня воспитываешь? За неимением здесь организации, которой бы мог руководить.
— Почему «за неимением»? — спросил Маторин. — Я ведь секретарем для тебя и здесь остаюсь. Ты же сам меня выбирал на «Гюго».
Да, этого я не учел.
— Лихо! — сказал. — Подпольная комсомольская организация на военном корабле империалистической державы. Шик и блеск! Кино! Как на «Потемкине». Давай поднимем восстание, а? Я готов слушать твои команды. Ну, что же ты молчишь?
— Что молчу? — сказал он, подергивая головой не то от злости, не то от напряжения мысли. — Молчу, потому что соображаю, как далеко может зайти твоя дурость. Ведь умный же, а над такими вещами иронизируешь!
— Способность к иронии, между прочим, есть главное достоинство ума.
— Может быть, — опять помолчав, сказал Сашка. — Да вот ты как-то умеешь свои достоинства в недостатки переводить... А насчет команд не беспокойся. Неплохо, что мы с тобой в аварии выдержали и остаемся здесь полномочными представителями своей страны. Ты бы этим гордился... голова! Между прочим, поговорил бы, — Сашка показал на дверь, — с Тони своим, чтобы, когда швартоваться будем, на наше судно нас переправили. А то получится, вроде рухлядь на свалку приволокли. Пароход-то советский, хоть и ихней постройки. И добавил серьезно: — Флаг бы там поднять, а? Наш флаг.
— Поднять? Моряк, ты о флагах-то что-нибудь слышал? Хочешь закон морской соблюсти, так и флаг настоящий нужен! А где его на буксире этом взять? Они к нам, в СССР, не ходят, им не положено советский флаг на борту иметь...
— Стой! — крикнул Сашка. Он к чему-то прислушивался.
На фоне гудящего стука дизелей дальним звоном с переливом обозначил себя машинный телеграф. Сверху по палубе протопали бегом. Потом по коридору — опять топот, голоса. Кто-то ударил в дверь — непроизвольно, видно, на бегу. Еще зазвонило, стук сглотнула тишина.
— Неужто буксир лопнул? — тревожно сказал Сашка. — А ну сходи узнай. Не хватало, чтобы буксир лопнул.
Я и без его указаний уже зашнуровывал ботинки. А когда выскакивал из каюты, натягивал на ходу куртку, услышал еще один приказ:
— Да, вернись, скажи, что происходит.
Над мостиком буксира, над широкой трубой и тесной палубой распласталось что-то длинное, объемное. Голубоватый свет прожектора шел оттуда, сверху, до неестественной четкости выделяя стены ходовой рубки и стоящих рядом людей. И так же непонятно вместе с этим светом лился водопадом самолетный гул.
Свет был недолго. На мостике закричали, что-то упало, звонко ударившись о палубу, туда побежали. И снова вопросы с мостика, снова веселые, как бы в игре, ответы. Самолетный гул чуть отступил и одновременно с ним — то огромное, похожее на низко опустившуюся тучу.
И тогда я понял: это дирижабль, над нами низко-низко висел дирижабль! Только сейчас он начал отступать вверх и в сторону, обнаруживая свою такую легкую, даже для детских рисунков, форму.
Там, на высоте, было светлее. Еще не пробившиеся из-за горизонта лучи солнца чуть разрядили мрак, в их бледном отсвете можно было разобрать огромные буквы на круглом боку дирижабля — «Ю. С. Нейви» и две черные коробочки под брюхом — гондолы.
На мостике, когда я поднялся туда, все смотрели вверх, спокойно переговариваясь, точно после швартовки или другого привычного дела. У американцев было немало дирижаблей, несших патрульную службу вдоль побережья. Мы на «Гюго» точно знали: если появился дирижабль, значит, до берега осталось сутки хода. «Каталины» — те встречали нас за двое суток, а эти ровно за двадцать четыре часа. Так что на «137-м» дирижабль не был ни для кого новостью. А я никогда не видел их так близко. Потому и сказал Крекеру:
— Вондерфул!
Тони вежливо согласился. Странно, он был явно не расположен говорить со мной, это было видно даже в темноте. Стоял боком ко мне, короткими, холодными и от этого очень понятными фразами объяснил, что подходил воздушный патруль, сбросил вымпел с деловым сообщением («Ага, это он шлепнулся на палубу!»), а вообще дирижабль — действительно красиво. И отошел, извинившись.
Из отворенной двери ходовой рубки ему что-то твердо сказал командир — я узнал бы этот начальственный голос из тысячи, — и Тони ушел торопливо в рубку.
Но я в общем не придал значения случившемуся. Смотрел, как тает в темноте дирижабль, как все шире расходятся от бортов белые усы пены — буксир снова набрал ход, — как светлеет на востоке небо и как на длинном тросе тащится наш «Виктор»... Целехонек, не оторвался.
«А американцы подводных лодок боятся, — подумал я. — Вот даже по радио не решаются с буксиром говорить, вымпелы бросают для конспирации».
Вниз спускался довольный, словно сделал что-то важное и доступное мне одному, подбирал мысленно фразы, которыми предстояло сразить Маторина. Не знал только, упоминать про лейтенанта (это бы Сашку позлило) или промолчать.
Кто-то взял меня за руку повыше локтя, потянул в сторону, притиснул к переборке.
— Тони? — вслух удивился я.
Лейтенант жарко дышал в лицо, шептал — что именно, я никак не мог разобрать, и брови его изгибались обиженно и сердито.
«Командир? При чем тут командир буксира? — соображал я. — Ах, он считает, что его помощник Крекер слишком подружился с русским матросом. Нельзя? Почему нельзя?..»
— Ничего, Тони, ничего. — Я пожал большую крепкую ладонь. — Все хорошо... Спасибо, что предупредили. Почему извиняетесь? Разве вы в чем-нибудь виноваты передо мной?
Его глаза блестели. Он шагнул к трапу, повернулся, быстро протянул мне какую-то фотографию. Опять извинился: вдруг не представится случая, скоро берег.
Ботинки его звонко цокали по ступеням трапа.
А фотография была та, которую он мне показал самой первой: трое стоят на лужайке. Он с матерью и отцом. «Фазер, мазер...» Странно, почему именно эта?
На обратной стороне было написано:
«Сергею Левашову на память о буксировке. Тихий океан, март 1944 года. Доктор Антони Д. Крекер».
«Доктор» два раза подчеркнуто.
Я толкнул дверь в нашу каюту и на секунду задержался, сунул фотографию в боковой карман куртки, поглубже. («Это напоследок, это будет м о й козырь. Пусть только Сашка опять начнет про американцев и про то, как я к ним липну!»)
Вошел в каюту и рассказал про дирижабль. И еще отметил, что американцы, вероятно, очень боятся японских подводных лодок.
О том, как мы с Тони в коридоре стояли и что мне он говорил про своего командира, я умолчал. Очень меня смущали две черты, проведенные синими паркеровскими чернилами под словом «доктор».
Ведь это не для Маторина, для меня только, для меня...