VIII
Июль — бешеный по темпам месяц. Июль завершает зерновой цикл. По просторам бывших степей, продолживших сагу о новой Запорожской Сечи, о куренях Головатого, Чепиги, Белого, буйно, как топот копной ватаги, прошла косовица.
Над степями, где когда-то летали пернатые стрелы аланов и готов, где нырял в ковылях низкорослый, мускулистый скиф и зверовым набегом шли волосатые гунны, над этими степями струились потоки электрического света современных комбайнов, доставленных на восьмиосных платформах с недалекого донского завода.
Отличный урожай получили даже с участков, дважды пересеянных после опустошений, нанесенных черной бурей. Крупный, как горох, латунно-золотистый ячмень разбункеровывался из-под комбайнов, и элеваторщики без всяких колебаний открывали ему транспортеры.
Бюро райкома не без учета этих удачных предпосылок порекомендовало колхозу провести открытое партийное собрание накануне дальнейших работ — уборки подсолнуха, ломки кукурузы, копки сахарной свеклы.
«Наши итоги, перспективы и человек», — прочитав будто невзначай подсунутую ему бумажку, Латышев пожал плечами и вернул ее Кислову, густо зачеркнув слово «человек», а союз «и» вписав перед словом «перспективы». Заседание бюро продолжалось. Записка по рукам снова пришла к Латышеву, и Талалай, сидевший рядом с ним, мог искоса осилить самую короткую из нынешних длинных дипломатических посланий ноту:
«Хотелось бы человека оставить. Кислов».
И как бы в развитие своей мысли первый секретарь, поднявшись над столом и постукивая карандашом, заговорил о положении в районе:
— Кое-кто из руководителей за цифрами и сводками забывает о человеке… — Длинный коричневый рукав пиджака трижды поднялся и опустился, а карандаш глухо стукнул о настольное стекло.
Плоские желтоватые щеки Кислова порозовели, глаза заблестели, в искренность его можно было поверить. Латышев мысленно проверял свои поступки, примеривал их к требованиям первого секретаря; все ложилось ловко, от метки и до метки. За цифрами скошенной пшеницы и ячменя ясно вырисовываются люди — старый Кривоцуп с жилистой шеей и нестрижеными висками; молодой Гришка Копко, порядочный бузотер, но смышленый парень, недавно принятый в кандидаты; рассудительный не по возрасту бригадир Конограй; бойкая Машенька Татарченко; беспокойный Петр Архипенко, достаточно взнузданный, чтобы не заламывать коренников… Черное пятно — сбежавший в цирковую бочку Степка Помазун, и черт с ним — семь лет мак не родил, голоду не было; второй дезертир с колхозного фронта — цыганковатый и хмурый Хорьков, перекинувшийся к искусителю Талалаю…
— Выполнение планов поставок, решение хозяйственных практических дел — это еще не все… — Коричневый рукав с четырьмя пуговками мелькал в воздухе. — Чтобы двигаться вперед, надо заглянуть в сердца людей.
«Ишь что надумал первый, — внутренне запротестовал Латышев, продолжая с внешним подобострастием ловить каждое слово. — Наталкивает на психологические раскопки. Ковырни того же Конограя, у него мотоцикл, а он требует «Ижевца» с прицепом. Камыш и солома уже не отвечают повышенным запросам, гони шифер. Центральная водокачка теперь не устраивает, давай колонки, тяни линию до каждой грядки. А те, кто сдали коров, требуют не только молоко, а и творог, и сметану. Детей норовят только в интернат; узнали про бесплатные путевки на курорты, про гемоглобины и известкование сосудов. Маруська Архипенко, помощник дантиста, не успевает залепливать дупла в зубах, кто сроду не слышал о бормашине, безбоязненно лезут под сверло; дали штапель — крутят носы, требуют модные ситцы; калоши перестали носить, подражают городской моде; доярка Анька Тумак, стоило перейти ей из саманной клуни в новое кирпичное общежитие с телевизором и «титаном», даже лифчик надела без лямок. Конечно, за таким разгулом не угонишься, вечно будешь на задворках со своими тезисами».
Столь примитивно понимая суть происходящих изменений, освобожденный секретарь партийной организации колхоза совершенно не подозревал более глубокого смысла требований. Больше того, он даже не предполагал, во что может вылиться открытое собрание коммунистов, запланированное бюро райкома с примелькавшейся повесткой, если исключить необычное дополнение — «и человек».
«В древности таких, как Кислов, называли аскетами. Что хорошего в таком руководителе? Занавески на окна не вешает, и все за ним их поснимали, индюшек не разводит, и многие своих повырезали, ни одной «пробы» еще не принял в свой дом ни с колхозных огородов, ни с молочного и сыроваренного заводов, за кавуны и то платит чистоганом, за ужины с приезжим начальством приказал требовать наличными. При нем рюмки водки нашармака не проглотишь. Развел экономию, вплоть до мелочей. Подкинет машина топлива, и то в путевом распишись, за рейс вычтут из коренной зарплаты. А сам вещает: «и человек». Как же ты вступишь в перспективу и постепенно приучишь себя к практике коммунистического быта, если на подступах к нему будешь следовать древним аскетам? Невежество, товарищ Кислов, извините меня. Примитивизм».
В воскресенье народ тучей собирался на объявленное по трансляции и по сети полевых радиостанций открытое партийное собрание с такой непонятно-заманчивой повесткой дня.
Хуторяне — их, бывало, калачом не заманить — тоже пожаловали в станицу, и не гужевым порядком, а на артельных грузовиках, украшенных ветками и лентами. В потребиловке выбросили сахарный песок и красный товар, завезли внеплановую тарань из приазовских селений, с лотков торговали пирожками, пастилой «Зефир», сигаретами «Памир», крем-содой. Перед клубом молодежь организовала два — три круга, отплясывая под гармошки и скрипки музыкального кружка.
День выдался безоблачный и нежаркий. С недалекого моря дул ветерок, освежавший разгоряченных танцоров и шевеливший сережки белых акаций, окружавших здание клуба.
Празднично одетый Камышев не прошел, а прогарцевал, почти не касаясь земли своими новыми кавказскими сапогами, и высокая каракулевая шапка его, с лихостью надвинутая на лоб, даже не шелохнулась. Эй вы, путиловцы, попробуйте узнайте своего металлиста в этом казаке!
— Петро! — окликнул он Архипенко. — Замечаешь, прямо ярмарка, только фокусников не хватает да Степки Помазуна в бочке.
Подхватив под руку миленькую комсомолочку Марусю, председатель артели вместе с нею и следовавшим в кильватер бывшим старшиной вошел в клуб и направился за кулисы.
— Мы туда не пойдем, — Петр остановил разохотившуюся женушку, — там президиум. Устроимся в партере.
Им уступили место, сдвинулись (клуб уже гудел словно улей), много не только знакомых, а и близких лиц повернулось к молодой паре; им кивали, издали показывали, что пожимают руки, подняв и скрестив их над головами.
— Сближайтесь теснее, — Машенька устроилась рядом, сунула загорелую узкую руку с перстеньком на пальце, поправила кофточку на груди.
— Как, съездила? — спросила Маруся подругу, зная о том, с каким нетерпением готовилось свидание с Помазуном.
— Съездила. — Удачно?
— Не знаю, — Машенька засмеялась, обхватила колени. — Наклонись ко мне. — Зашептала в ухо задушевной подружке: — Договорились на одном условии: Степа вернется сюда. Тянул меня в город, звал в турне, штаны мне подарил темно-синие, польские, шитые красными нитками, носила их в Краснодаре. Аж дух замирал, а носила…
И в это же время Гриша Копко читал Анечке Тумак письмо Василия, где жизнь его изображалась, как на глянцевитой открытке. Слишком крепко пожимая красную грубоватую руку передовой доярки, он заглядывал исподтишка озорным, ненасытным глазом на ее заманчивые прелести, ненадежно скрытые под бюстгальтером и кофточкой, прозрачной, словно стрекозиные крылья.
— Пусти, Гриша, — шептали маленькие губки Анечки, а глаза говорили другое. — Сам же срамил меня когда-то: «Ни днем красоты, ни ночью радости».
В ответ на упреки, произнесенные с задыханием, слышался голос не менее передового тракториста, прерывистый, будто азбука Морзе:
— Дурной был… На, секи голову! Не могу оставаться безразличным. Если отпущу руку — тебя отымут… Завтра Василию сообщу: сел Гришка на мель, не стронуть без буксира…
Сторонкой, раздвигая плечами людей, мимо огнетушителей и якобинского лозунга «Мир хижинам — война дворцам!» прошли за сцену товарищи из бюро райкома во главе с Кисловым, одетым в чесучовый китель с орденскими планками и в черные брюки.
Из-за занавеса выглянули разрисованные теапомадой два участника самодеятельности в ситцевых жупанах, гайдамацких папахах и штанах из алого сатинета. Их узнали, несмотря на маскировку: десятиклассники, с охотой пришедшие на ферму к Архипенко и осквернившие свои потомственные казачьи руки коровьим выменем. Юные дояры не только плясали парного гопака, но с не меньшей отвагой и лихостью, вооруженные призывами комсомола, ломали устаревшие традиции (баба с кнутом v яремной занозы, а казак с фляжкой горилки поверх воза).
На красной табуретке, уступленной пожарником, инвалидом дедом Захаром, сидел Никодим Белявский и по-орлиному оглядывал сверх меры переполненный зал. Он был единственным человеком, явившимся на собрание в бешмете. Хохолок его чуприны флюгерно поворачивался туда и сюда. Гордое великодушие отражалось на выразительном лице некогда славного артельного атамана, свергнутого укрупнением колхозов. Раньше он докладывал с трибуны, без него не обходились краевые пленумы, его вызывали в Москву. Теперь только несколько скоросшивателей хранят документы былой славы и доклад на сельхозвыставке. На каждом из них сам Никодим вывел тушью:
«Выколоть глаз в лесу может только сухая ветка, живая гнется, ласкает».
За спиной Никодима Белявского с надсадной хрипотцой вечно простуженного голоса высказывался Ефим Кривоцуп, тот самый, с кем из-за первенства поцапался Василий Архипенко:
— …Нам бы птицы поболе, утей. Лиманы, раздолье. Птица сама пищу выбирает, червяком не гребует, поедает болотную траву, дикое семя — планктон, одним словом.
«До чего грамотные стали, собаки, — думал с удивлением Никодим. — Планктон им уже нипочем. Понятно. Помазуну тут делать теперь нечего с его зависимостью от иностранного текста».
Собеседник Кривоцупа, ядовитый Павел Степанович Татарченко, развивал свою мысль:
— Не только ути — птица, грач — тоже. Весной еще до черной бури кукурузу повытягал. Клюв у его железный — во-о-о! Из Египта летит, постановлениев не читает, полностью беспартийный, а клюв во-о, железный! Тучей шел, чучела валил. Не запамятовал, Ефим? На Расею пер, перелетом…
А бабский речитатив — на него не хочется поворачивать голову:
— …Люцерной чуть-чуть не загубили поросят. Я ж тоже завлекалась в тысячницы вопреки кормовой базе, наплакалась. Люцерну подсунули гнилую, у поросят понос, а тут Удивительница дала приплод тридцать два сосунка…
Никодим только орлиным хохолком покачал: «Брехунов развелось! У свиньи вдвое меньше сисек, а она: тридцать два приплода!»
Доярка Пелагея, бойко постреливая круглыми глазами, отвечала кому-то из фермерских:
— Ах да что вы мне балакаете? Из армии возвращаются в колхоз? Кто? Тот, кого сразу або бригадиром, або заведующим. Тогда согласна. А бригадиру что? Так не так, а давай свои трудики. А трудики важут пудики.
Кто-кто, но Никодим Белявский терпеть не мог всякого никчемного трепа и упрекал Камышева за то, что у него люди распустили языки, как веревки. Мелкие интересы, копеечная критика заслоняли то великое дело, которому Никодим отдал всю свою жизнь.
Было время, когда Никодим мотался по шляхам на таврической тачанке, в дышле буйствовали вороные жеребчуги, колхозники отхватывали по двенадцать кило на трудодень, задыхались от зерна.
Чуть подальше кто-то зудел недовольно:
— Техника простаивает. Спихнули нам с эмтээс куриные гнезда, на них одних болтов не накуешься. Запасные части хоть из дерьма лепи. В мастерской три станка, рожденные на заре двадцатого века. Им бы мемуары писать, а не гарцевать впереди наступающей армии коммунизма.
«Контрик, определенно контрик, — равнодушно отмечал в уме Никодим, — по замашкам Кульжин, не иначе он. Мало ему фронтовой мины, лопнутых костей и нервного тика, стремится заполучить еще и грыжи полную мотню. Техника на то и неодушевленная материя, чтобы выходить из строя. Энгельса не читал, негодяй».
«И человек» жил повседневными заботами, очень просто и невзыскательно, не дотягиваясь руками до надзвездных миров, не осложняя существование свое той якобы неуемной дерзостью, которую приписывали ему охочие до высокопарящих слов работники чернильного труда.
Если заглянуть за занавес из китайского шелка, то за сказочными драконами и райскими птицами, вытканными такими же простыми, безыскусственными людьми, строящими грядущее счастье, мы увидим готовый к выходу президиум. Его заранее сколотил Латышев, поднаторевший в проведении разного рода мероприятий.
Латышев вписывал в объемистый доклад еще какие-то набежавшие мысли, сверяя их с лихорадочной поспешностью по эталонам книг в коричневых ледериновых переплетах. Эти книги густо утыканы хвостиками закладок.
Столик гримера был мал, и секретарь не замечал в пылу своей умственной деятельности, с каким похвальным подобострастием держал перед ним стопку классиков заведующий клубом, старый пройдоха из бывших гастролеров-гипнотизеров, нашедший наконец тихую, кормовитую заводь в кубанском колхозе.
Стоило парторгу поднять белесые ресницы, а завклубом — тут как тут:
— Струнный оркестр мы выпустим сразу же после завершения прений. Сыграет кантату, Иван Сергеевич. Десятиминутный антракт — и сразу идейное вторжение, Маяковский: «В коммунизм из книжек верят средне, мало ли что можно в книжках намолоть…»
Латышев вздрогнул, хватил воздух белыми губами.
— А за чтецом, активным свинарем-тысячником, выпускаем девчат с переплясом. Монисты в Ростове-на-Дону достали, сапожки под сафьян, икры налитые, лопаются, каждую плясуху булавочкой уколи — фонтаном кровь брызнет.
— Идите вы! — Латышев выхватил книгу из рук завклубом, посеревшего, как оберточная бумага. И, заметив пристально наблюдавшего за ним Кислова, сказал: — Слышали? И такой несет культуру в массы! Святые лозунги на стенах пишет! Сколько я его убеждаю: нельзя теперь объявлять войну дворцам. Разверни любую прессу и везде: построили Дворец культуры, Дворец быта, Дворец книги… Нет, малюет свое… Французская, мол, революция, прародительница залпа «Авроры». Гипнотизер несчастный! Как, товарищ Кислов, можно третий раз позвонить? Я почти готов.
Перед самым началом, после звонка, за кулисы ввалился бригадир дальнего стана Овчина, насквозь пропахший самосадом и лошадиным потом.
— Дончак попался мылкий, прошу извинить, выстоялся при кормушке, давно не седлали. — Повернулся к Латышеву: — Прошу резолюцию, Иван Сергеевич, предварительно пробегу.
Овчина привык своим плотным, сыромятным басом оглашать резолюции и торжественные обязательства. Сегодня его дремучий мозг никак не мог освоить нововведение — резолюции заранее не готовили, ее составят после широкого обмена мнениями.
— Як же так? — Овчина атаковал секретаря райкома. — Пустить на самотек?
— Вы же не знаете, о чем будут говорить на собрании. Ей-ей, неизвестно пока.
— Самотек? — басил Овчина, вытирая пот ладонью и вонзаясь в неразговорчивого и смутно понимаемого им первого секретаря припухшими от ветра или других причин глазами.
— Иди в массы, проводи влияние, — приказал Латышев.
После выборов президиума, подождав, пока все избранные протопают чоботами и проскрипят стульями, Камышев пододвинул к себе микрофон (слушали и на улице — не все поместились), постучал по нему ногтем, проверяя на звук, и объявил оратора по основному докладу повестки дня.
Латышев ожидал аплодисментов; захлопали двое или трое, остальные не поддержали. Стараясь скрыть смущение, покачивая плечами и опустив голову, он пробрался от середины стола к трибуне, оборудованной врезной лампой и гнездами для стакана и графина. Откашлявшись, раскрыл увесистую папку бумаг, трижды перепечатанных на пишущей машинке «Москва».
Была допущена ошибка. Не так взялся за доклад об итогах и перспективах, а тем более о человеке. Жатва прошла без него — уезжал с делегацией алтайцев в край, — на загонах его не видели, а распинается с азартом, будто без него все провалилось бы. Частенько — я да я. Попутно, оторвавшись от тезисов, кому-то надавал по загривку, кого-то изругал несправедливо, дважды осадил резкой репликой поднявших было голос из глубины жаркого зала.
В заключение Латышев и совсем запутался. Принялся потрясать сводкой недовыполненных поставок мяса, молока и яиц, разбередив больное место. В самой середине доклада, говоря об активном творце счастья, об уважении и доверии к нему, погряз в упреках. Его дерзкое высокомерие вызвало негодование.
В президиум поплыли записки, поднялись руки. Отлаявшийся Латышев продрался между коленок на свое центральное место, рядом с Кисловым, и расправил локти, показывая полное пренебрежение к загудевшей толпе.
— Двадцать записалось и еще просятся. — Камышев проследил за пальцами Латышева, брезгливо перебиравшими записки.
— Кроме Матрены Кабаковой, все остальные — неорганизованные, — предупредил секретаря райкома Латышев, — на пятьдесят процентов бузотеры.
— Пусть выскажутся.
— Потонем в стихии.
— Колхозная масса никак не может быть стихией. Открывайте прения, товарищ Камышев. Не раздражайте людей. Кто там первый? Кабакова?
Матрену Ильиничну вызвали за сцену еще на половине доклада, и ей пришлось битый час стоять возле рояля, в углу, где пахло клейстером. Целый час в ушах ее колокольне шумело, а губы вышептывали заданные слова. Когда настало время выступать, она совсем растерялась, ноги плохо повиновались ей, а язык тем более.
— Не надо было матери идти. Себя мучает, — сказал Петр жене.
— Освобожденный надоумил. Из чужого горя хочет себе шубу сшить.
Матрена Ильинична несвязно и очень тихо благодарила членов артели за помощь и участие.
— Расскажи-ка лучше, как тебя гоняли, — выкрикнул кто-то из задних рядов, — а то, гляди, вышла выносить благодарности!
И этот незрелый выкрик вернул женщине самообладание, голос ее окреп, глаза наконец-то увидели лица сидящих.
— Зачем? — спросила она твердо. — Я на своем сердце все пережила. Зачем всех расстраивать?
— Его надо перековать на все четыре, а ты его заслоняешь!
Все догадались, кого имеет в виду неказистый расхлюстанный парень, недавно объявившийся в артели. Про него говорили: «Вот-вот с буфера сорвался», «Не успел онучи завернуть».
— Если крыша течет, разве дом жгут? — Матрена Ильинична сурово всматривалась в многоликую толпу. — Починят крышу и дальше живут.
— Правильно отметила, ей-ей… — Кислов обернулся к Талалаю. — Если крыша течет, дом не жгут… — И когда Матрена Ильинична растерянно поклонилась президиуму и собралась уходить, не зная куда, он задержал ее, усадил рядом с собой. Пустота, возникшая в сердце вдовы, заполнилась хорошим чувством, лицо ее посветлело.
— Сейчас она налепит благодарностей, Михаил Тимофеевич, — шепнул Латышев, — отстранил бы ты ее.
— Пусть лепит, заслужили…
Пообок от трибуны стоял Кульжин, тихий, примерный механизатор. Редко кто слышал от него жалобы, хотя изувеченная правая рука давала знать у штурвала, особенно при регулировке тяжелого приспособления для уборки подсолнуха. Он стеснительно говорил о плохих заработках при ремонте:
— Зерно есть, а одеться, обуться? Наряды выписывают после, когда сделаешь. Не знаешь, за что работаешь.
— Отсталые настроения! — громогласно объявил Овчина. — Тебе, может, еще путевку хочется вокруг Европы?
— Обернулись же к человеку. Повестка такая. Я — человек… — Кульжин хотел еще что-то добавить, но только отмахнулся и неловко, под общий хохот сполз задом со сцены.
— Первый бузотер отчитался. — Латышев зло вымарал его из списка. — Собрание правильно реагирует на отсталые настроения.
Слово предоставили Копко.
Прения как будто входили в проверенное русло. Латышев заметно приободрился. Копко — застрельщик субботников по строительству общежития на ферме. Парень из солидной колхозной семьи, без подвоха, недавно принят кандидатом в члены партии — учись, прислушивайся к старшим товарищам, достойно готовь себя стать в их ряды.
— Гриша, только покороче, — мягко предупредил его Латышев.
— Покороче можно о себе, а я о других…
Ответ на реплику насторожил Латышева, а в притихшем зале уже звонко рвался взбудораженный голос молодого тракториста:
— Как-то больно шибко свергли со сцены Кульжина. А он ценное начал. У нас, если начистоту, что-то все чаще слышно: «Давай, давай». Извиняюсь, товарищ Латышев, стреляю под ваше яблочко, а вот хочу спросить: как тебе это «давай, давай» достается и сколько оно тянет? Об этом сугубый молчок… Мне с моим напарником тоже хочется в коммунизм не на своих двоих войти, а на тракторе. Механизаторы мы… естественно. А у нас под седлом эмтээсовский ископаемый фыркун, «Универсал». Но ископаемый, к примеру, клык мамонта лежит себе и лежит спокойно, а фыркун ремонта требует. Зимой другой месяц по тридцатке выпишут. Я холостой… — Григорий отыскал глазами влекущее личико Анечки Тумак, — пока еще холостой. А как женатым? — Копко вдруг стал строже, ноздри его подрагивали от сдерживаемого возбуждения. — Мой напарник за два года для себя, кроме сапог, купил две рубахи и по мелочи — носки, платочки. Потому что детей четверо. За хибару — тридцать пять, костра — тридцатка тонна. Жена болеет, работать в поле не может. Нужно мыла, спичек, детишкам обувь. Можно бы с грехом пополам — там взял, там не отдал — сколотить деньжат на корову, но вопрос: чем кормить? Земли под окна распахали, выгона нет. Соломы и той не дают…
— Гришка, повторяешься! — крикнул Овчина.
— Корма дали, — сказал Латышев веско, обращаясь к залу, но его не поддержали.
— Дали? — резко переспросил Копко. — Когда я писал заявление в партию, то указал: буду правдивый, честный. Вот и говорю всем честно и правдиво: стоило Архипенко поднять вопрос… чтобы колхозникам перебиться, как вы, товарищ Латышев, взяли кнутик и отстегали Архипенко.
— Время истекло, — Латышев позвонил, и Копко ушел под аплодисменты.
— Развязать собственнические инстинкты пара пустяков, — сказал Латышев Кислову, — пара демагогов — и все. А держать в узде труднее…
— Хоть замундштучивай, — буркнул Камышев. — А то закусят трензеля, разнесут.
— Вместе с тобой, Михаил Тимофеевич. Можешь полюбоваться на следы анархии…
На трибуну без вызова замешкавшегося председателя вместо заранее объявленного Овчины бойко поднималась доярка Пелагея. На колокольчик она меньше всего обращала внимание, да и на президиум также, а сразу обратилась к тем, кто сидел в зале:
— Гриша! Я продолжу. Про это самое «давай, давай». Я поняла так тебя: душевней надо подходить к человеку. Можно не дать и обрадовать, а можно дать свысока, и уйдешь с железной обидой. Петро! Я против тебя виноватая, костила тебя, а ты за всех вступился. Выходит, не зря на море учили ни тучи, ни грома не бояться… Ведь тебе же вину приписали. Иван Сергеевич, поглядите в свой блокнотик. Это Петька Архипенко развязал… «частнособственнические инстинкты». — Она засмеялась всем белозубым сочным ртом. — Правильные слова пошли с твоей легкой руки.
— Демагогия. Законченный контрик. Хоть в банду… — процедил Латышев и нагнулся над бумагами, стараясь не встречаться с пытливым и почему-то недружелюбным взглядом Кислова.
Пелагея продолжала:
— Пасти коров негде! Ставили вопрос: сдавайте! Ну сдали. Толку-то? Козырнули поголовьем, а потом? С умом надо ликвидировать инстинкты. Дать условия.. Дашь, и я сама от коровы откажусь. Она с меня жилы повытягала. Так вы не даете условиев! У меня сад был, курага, груша дюшес и другая фрукта. Отрезали сад пожарной команде. А пожарники запустили в него коней. Зараз бачили, яка курага в том садочку? Одни пеньки, да и те колют топорами. Всякий закон надо с умом проводить. Мы за колхоз под обрезы шли, в камышах от банд гнили, мого батьку наганом постреляли кулаки. А погляжу я на ваш карандашик, товарищ Латышев, пусть знает сам товарищ райком, боюсь я его хуже нагана.
— Безобразие! Разгул! — пророкотал Овчина. — Сгоните ее с трибуны. Чего вы, ее там терпите!
— Как сгоните, товарищ бригадир Овчина? — Пелагея уперлась кулаками в бока. — Я тебя еще самого, толстостенного, пятикорпусным пропашу. Ты вот себе силос заложил в свою яму, все бурячки посбирал, гарбузы с бригадного огорода. Тебе можно изъясняться с человечеством басом, а я чувал хоботьев подобрала гнилых, так ты на меня акт составил, вывалить наземь заставил. Все едино сгнили? Сгнили. Товарищ райком! — Пелагея обратилась к Кислову. — Чули мы, на Приютный вы заезжали, по фермам тоже, в хаты заглядаете, вы знаете, как мы живем. Не потому, что плохо, а вкус поняли, как жить еще лучше. Ведь наш колхоз гремит, фотографы ездют, кино с нас снимают, я, может, вокруг Европы захочу… Чего вы регочете? Це ж перспектива, как я понимаю, или што? Наладили неделимое хозяйство, дайте на полный вкус и делимому жить хозяйству, личному. Поставки выполним и молоком, и мясом, только дайте нам не подачки, а корма.
— Что вы предлагаете? — спросил Кислов.
Пелагея, не запнувшись, ответила:
— Процент установить для личного пользования. Накосили сто пудов, столько-то поделить меж колхозниками. — Она проследила за тем, как записывал ее предложение секретарь райкома, и добавила: — Цены на товары высокие. Мы снизили свою продукцию, а раймаг пусть свою… — Поправила платочек, бросила в зал с озорством: — Про цены не записал. Тенденция не та…
— Товарищи, оратор исчерпал регламент. — В руках Латышева зазвонил колокольчик. — Слово предоставляется товарищу Овчине.
Насупленный, как соломенная стреха после ливня, Овчина прокладывал себе дорогу с явно штурмовыми намерениями по отношению к разошедшейся доярке.
Но намерения Овчины, разобиженного за огласку собранных в собственную силосную яму колхозных гарбузов, раньше других разгадала сама Пелагея и немедленно обрушилась на председателя собрания:
— Ты что же меня слова лишаешь? С этого ешафота меня ссадишь, а я на колокольню влезу. Не хотела тебя срамить, сам вызвался. Ты гордишься, что кадры воспитал, товарищ Латышев. В газетке прочитала твою статейку: «О воспитании кадров колхозных активистов». Приводил в пример Марию Татарченко. А знаете вы, товарищ райком, сколько горя она натерпелась от этого воспитателя? С семилетки пришла в поле, не шмыгнула на камвольно-суконный в Краснодар, не окопалась в техникуме, как другие, а в поле пошла. Какие рекорды ставила Машенька со своим звеном! Отмечал ее Камышев, знаем, а вычеркивал из всех списков Латышев от имени коммунизма. Почему? Потому что, будучи трехлетней «активисткой», оставалась на оккупированной территории. Никому не жаловалась Машенька, веселая ходила, а нелегко было ей. Потом ей орден достался, как Кульжину за штурм Берлина. Сам товарищ Хрущев, на што человек занятый и то для каждого улыбку найдет, руку трудовую пожмет, не брезгует, интересуется. Был он в Кореновке, на МЭТЭФЕ колхоза Калинина за Минным курганом, на Тамани. Рассказывают — отрада. А вот наш освобожденный, не крути нос, Иван Сергеевич, как… как осенний лягун в камыше. Конечно, не съест, лягун-то… Чего вы регочете, колхозники? Што, неверно я говорю? А ладно вам… Говорить не даете…
— Факты? — Латышев приподнялся, ссутулился. — Нельзя голословно оскорблять, пользуясь правом… женщины.
— Факты? Хорошо! — Овчина, стоявший рядом, отпрянул — так сильно взмахнула руками Пелагея. — У меня матерь померла, попросила я ссуду, пятьсот. Камышев разрешил. Пришла получать, дали сто. Кто отменил? Латышев. А кто его полномочил? Партия? Не верю. Партии верю, а ему нет. Сам развел сынков и пасынков в артели. Одним по тысяче дают, другим — сотню, и той жадуют. Надо отметить, товарищи: Латышев, пока не стал освобожденный, и побалакать мог, и пошутковать. А зараз?..
Бригадир Овчина побоялся связываться с Пелагеей, имевшей успех, и, будучи мужиком смекалистым, решил доверить свое дальнейшее преуспевание заранее апробированной бумаге, а не коварной текучке прений. Его протодьяконский голосище донес до всех уголков зала цифры, обозначающие достижения обобществленного колхозного хозяйства, подчеркнул неуклонный рост доходов, а в заключение под шум равнодушной массы выложил обязательства по выращиванию лука, фасоли, огурцов и капусты.
Конечно, Овчина сплошал — проштрафился перед парторгом, возложившим на него задачу «разоблачения вздорной бабенки Пелагеи», как черным по белому значилось на записке, полученной по живой ленте потных рук. Лучше не оборачиваться, спрыгнуть между двумя электролампами рампы и рассосаться в толпе.
— Где же бузотеры? — спросил не без ехидства Кислов. — Что-то я их, ей-ей, не вижу.
— А Овчина кто? — мрачно отшутился Латышев.
«Вот так просто, обыденно свершается великий поход, — думал Кислов, жадно впитывающий не только слова, но и выражения лиц людей, не способных притворяться, — из мелких забот и помыслов кирпич за кирпичом строится светлый город коммунизма. Русские! Какие только мерки не придумывали для измерения ваших усилий, запросов, вашей культуры! Где тот самый счетчик, который сумеет правильно учесть импульсы термоядерных излучений этих непритязательных, даже наивных требований? Как много спрашиваем мы и как зачастую мало даем. Эх ты, секретарь партии, не стыдно? Нет! Положа руку на сердце любому скажу, только не сумею подобрать слов. Язык, почему ты беднее чувств?»
Говорит пожилой человек. Кислов знает его: Кривоцуп. Один из старых комбайнеров. Ему бы пора на покой, а нет, стоит за штурвалом. Весной приходил на прием, как к депутату райсовета, просил шифер для кровли. Кое-как выколотил для него полсотни листов. Потом Кривоцуп потребовал записку на провод-гупер. Кажется, гупер? Козырнул: Советская власть плюс электрификация. Старичина вообще въедливый, критикан, дети полковники. Говорит о потерях на уборке. А хлеба-то ему самому сколько нужно? Фунт в день.
— Надо собирать зерно умно. Всем. Камышеву за всем не усмотреть. Да и не приказчик он! Если при уборке по колено зерно на загоне — порядок? В прошлом году спешили, воевали за знамя. Убрали за двенадцать дён, а потом молотили еще двенадцать. Еще мешают надсмотрщики, товарищ Кислов. Расскажу об одном… — Латышев заерзал на стуле, спёк рака. — Косил я новоукраинку, стогектарку, самоходным. Пошел дождь. Остановил комбайн. Подъезжает начальник…
— Кто? — закричали из зала.
— Сами угадаете. «Коси», — приказывает. «Дождь идет», — отвечаю. «Коси». — «Да я же сам сижу, как суслик, под брезентовым фартуком, а ты «коси». И не стал косить. А вот Кульжин не посмел ослушаться. Налетел на него тот же: «Давай!» Нажал Кульжин, дал двадцать восемь га. Сгнила. Потому — по дождю. Приехали потом другие, более умные, загладили Кульжину чубчик в обратную сторону и уехали. Подсолнух тоже калечили. Беру прошлый год. Помните, какие шляпки были? Надо чаще назад сдавать, примеряться приспособлением Змеевского. А тот же руководящий товарищ — «давай». Как же, рекорд! Знамя надо! Молнии, бюллетени, шум! Ну и пошли мять, ломать подсолнух. Получили семечек — сковородку намазать. А ведь теряем-то зерно свое. Заготовка ничего не теряет. План есть план! Потому и дайте нам право самим, по нашему опыту и смыслу, без дурных советчиков пахать, сеять, косить, молотить. До одного зернышка соберем.
За Кривоцупом выступали еще, собрание накалялось. Парень в клетчатой рубашке, тот самый, что «с буфера сорвался», врезался в прения с места:
— Скажу за себя. Живу я один. За полугодие заработал двести трудодней. Все проел, рубаху, штаны тоже! Рву для общества свою одежду. Работать посылают каждый день, а пятнадцать дней муки не давали. Побираться? Посылают в командировки. За двести километров ездил. За запчастями. Глухой осенью. Застиг в поле дождь. А мне зипуна не дали. Жеребец у меня племенной, встал, не идет в грязи. Продрожал я возле него всю ночь. Жеребца не бросишь? Не бросишь. Вернулся больной, температура. Слег. Приходят, поднимают на работу. Борщ с мясом редко. Не евши хожу. Пришел к Латышеву. «Что ты за цаца, чтобы ходить не по инстанции? Иди по инстанции. Начинай с бригадира». Сколько говорили: рай, а на поверку? Разве это колхоз?
Парень внес замешательство. Никто ему не похлопал даже для приличия. Через какую-то минуту — две все приподнялись, чтобы рассмотреть парня в клетчатой рубахе, загудели возмущенно:
— На борщ с мясом привалил!
— Колхоз не нравится? Ну и укатывай на своем буфере.
— Ишь ты, Адам, в рай захотел. Может, тебе еще Еву?
— Дайте ему по загривку, клеветнику!
— Катись колбаской до самой Кавказской!..
Изощрялись кто как мог. Парень струсил. Пытался ускользнуть, не пустили. Чтобы спасти его от неприятностей — кулаки у всех сильные, — Петр Архипенко пробрался к парню и почти уволок его за собой на трибуну.
— Повтори без нажима, чем ты, браток, недоволен?
— Спасибо, я просто хотел… — залепетал тот, напуганный до дрожания коленок. — Все критикуют, и я…
— Устанавливаем: у тебя нет дополнительных соображений, как я понял, — Петр тихонько отстранил его в сторонку, стал поближе к микрофону и попросил слова.
— Говори, Петро, — помимо председателя, разрешил Камышев, очень обрадованный удачной разрядкой.
— Видишь, парень, — начал Петр, обратившись к виновнику происшествия, — одно дело критиковать с любовью, чтобы исправить, а другое дело — гавкать на все. Ну, продрог ты возле племенного жеребца, и что же? А вот у меня друг есть на крейсере. Карпухин. Он год в год несет вахту у турбокотельного агрегата. Там шестьдесят градусов. Может, к нему сбегаешь погреться? Ты слышал, что женщина сказала? К сожалению, не могу цитировать — теща. А все же повторю: если крыша течет, надо покрыть ее, а не дом жечь. А ты спички вынул, пацан. Иди да больше не шали… — И, не обращая уже внимания на понуро уходящего неудачника, заключил свою короткую речь: — Правда всегда возле нас, только кто-то заслоняет ее, тот или иной… — Глянул на Латышева и этим ограничился. — Сегодня артельно мы сняли эти самые маскировочные сети. Я думаю так: все и за все мы артельно отвечаем. Все хорошее — наше хорошее, плохое — наше плохое. Винить некого. Только надо исправлять. А разве у нас мало хорошего?..
Прения повернулись в другую сторону.
Вспомнили миллионные доходы, шелководство, яблоневый сад, машины, полученные за молоко, шестнадцать грузовиков и «Волгу».
Свинарка с дальней фермы принялась расписывать свиноматку Сольфеджию, давшую доход в пятьсот тысяч рублей, и хряка Монтекриста весом в полтонны.
— Мы семьей выработали тысячу четыреста трудиков, — отчаянно громко выпаливала свинарка, — семь тонн пшеницы, две тонны кавунов, сто пятьдесят кило помидоров, пять с лишним тысяч деньгами! Михаил Тимофеевич, скажи; вру? Не скажу за Латышева, я беспартийная, да он и сам расчешется. А за хлопца скажу: хай сдох бы твой жеребец, коли ты возле его пританцовывал. Надо, хлопец, расторопным быть. На казачьей земле булку ешь… Ты еще напиши фельетон про нашу артель. Ну что? Гордимся своими достижениями! А отними у нас их, что останется? Неполадки везде есть. Кофту шьешь и ту пять раз распорешь, а ты хочешь сразу ковбасу есть? Чего к нам не обратился, парень? Да чтобы тебя наши бабы не обшили, не обстирали, не нагодували? Чего ты нищим прикидываешься и нас всех конфузишь?
Смышленая пожилая свинарка с носом пуговкой и короткими руками, которыми она махала, как ветряк крыльями, тоже повлияла на настроение людей. Все стали веселей, заулыбались. Кислов заметил и эту замечательную передвижку чувств, и на сердце его стало и тепло, и почему-то больно.
— Все переломилось, — Латышев важно откинулся на спинку стула, — отсталые элементы потерпели крах.
Кислов зрачок в зрачок вгляделся в самодовольного Латышева:
— Вы-то тут при чем? Ничего вы не поняли. Запишите и меня в элементы, но скажу: нельзя вам доверять таких людей, ей-ей, нельзя…