Книга: Вопрос Финклера
Назад: Глава 5
Дальше: Глава 7

Часть вторая

Глава 6

1
Каждую вторую среду месяца, если только она не совпадала с праздниками или Днями трепета, Финклер и другие СТЫДящиеся евреи устраивали встречи в Граучо-клубе. Не все они в детстве мечтали врезать под дых своему папаше, а иные сохранили прочную привязанность к традициям, в которых были воспитаны, и потому не участвовали в собраниях СТЫДящихся, когда те приходились на святые дни: Рош Ха-Шана, Йом-Кипур, Суккот, Симхат-Тора, Шавуот, Пурим, Песах, Ханука… «И далее по списку», — саркастически добавлял Финклер.
Эта часть СТЫДящихся евреев делала особый упор на то, что стыдятся они не еврейства, а сионизма. Такой подход подогревал разногласия по поводу названия их группы: не будет ли более правильным, учитывая источник и природу их стыда, именоваться «СТЫДящимися сионистами»?
Финклер был против этого варианта из соображений благозвучия. А равно из логических соображений.
— Если вы назоветесь «СТЫДящимися сионистами», — говорил он, — это сразу отвратит от движения людей вроде меня, которые не считают и никогда не считали себя сионистами. С другой стороны, вы откроете доступ в группу многим неевреям, которые стыдятся сионизма просто потому, что они гуманисты по натуре. Мы тоже гуманисты по натуре, но мы еще и евреи, и стыдимся мы не просто так, а будучи евреями. Вот в чем разница, на мой взгляд.
Некоторые члены движения усмотрели в его словах намек на расизм, ибо еврейский стыд как бы ставился выше любого другого стыда, но Финклер успокоил их контраргументом: разумеется, они не имеют монополии на стыд и готовы действовать сообща с теми, кто испытывает аналогичные чувства, — лично он приветствует расширение связей и сотрудничества, — однако только евреи могут стыдиться сионизма по-еврейски, когда стыду сопутствует ощущение, что их обманули и предали.
Это породило новые споры: не лучше ли тогда назваться «ОБМАНутыми евреями»? Но Финклер снова взял верх, убедив соратников, что «ОБМАН» — не самое подходящее слово для начертания его на знаменах; кроме того, это можно истолковать так, будто они сами прежде увлекались идеями сионизма и теперь сокрушаются только из-за собственных заблуждений, а не из-за сионистских преступлений против человечности.
Наверняка некоторые СТЫДящиеся отметили, что Финклер тоже не очень дружит с логикой, сперва делая акцент на исключительности «еврейского стыда», а затем отрекаясь от этой исключительности в пользу «общечеловечности». Но вслух они этого не высказали, возможно, потому, что сами не могли толком разобраться со своим стыдом, который одновременно был и не был частью их биографии, стучался и не стучался в их сердца, являлся и не являлся общим достоянием, основываясь то на доводах трезвого рассудка, то на туманных поэтических образах.
Ситуация с посещаемостью собраний была разрешена, по крайней мере временно, следующим образом: тем СТЫДящимся евреям, которые стыдились сионизма не в ущерб своей еврейскости, было позволено забывать о стыдливости во время Рош Ха-Шана, Йом-Кипура, Хануки и тому подобных, чтобы с новыми силами устыдиться уже по окончании праздников.
Остальные участники движения представляли собой на редкость разношерстную компанию. Здесь были евреи вроде Финклера, чей стыд распространялся на все еврейское и которые ни в грош не ставили святые дни; были и такие, кто даже не имел понятия о еврейских праздниках, будучи воспитан в марксистском и атеистическом духе; были и те, чьи родители давно сменили фамилии и заделались сельскими сквайрами, разводя лошадей где-нибудь в Беркшире, а сами они теперь признали себя евреями только для того, чтобы публично отказаться от своего еврейства.
Логика, согласно которой человек не мог именоваться «СТЫДящимся сионистом», если он прежде сионистом не был, не распространялась на евреев, которые прежде не были евреями. Чтобы влиться в ряды СТЫДящихся евреев, совсем необязательно было на протяжении всей жизни сознавать себя евреем. Один из членов группы, к примеру, узнал о своем еврейском происхождении во время телепередачи, когда ему сообщили об этом перед камерой, а в финале передачи он уже был показан рыдающим у мемориала в Освенциме, где, как выяснилось, погибли его предки. «Теперь понятно, откуда у меня комический талант», — заявил он тогда газетчикам, но очень скоро отрекся от этого заявления. Сделавшись евреем в понедельник, он уже к среде стал СТЫДящимся евреем, а в субботу появился среди пикетчиков перед израильским посольством, вместе с ними скандируя: «Мы все — Хезболла!»
Граучо-клуб был выбран местом их встреч по предложению Финклера. Прежде они собирались дома у кого-нибудь из членов группы, но Финклер раскритиковал такую практику, поскольку она делала собрания чересчур замкнутыми, превращая их в «домашние посиделки». Тех соратников, кого коробила мысль об обсуждении животрепещущих проблем в месте, где рекой льется спиртное и гремит пошлый смех (к тому же названном в честь еврея, высмеивавшего все еврейское), Финклер убедил ссылкой на важность паблисити для успеха их общего дела. Глупо стыдиться своей принадлежности к СТЫДящимся евреям, ибо вся значимость их стыда именно в том и заключается, что этот стыд выставлен на всеобщее обозрение.
По мнению Тайлер, ее муж использовал СТЫДящихся прежде всего для налаживания связей в высшем эшелоне шоу-бизнеса. Она побывала на их первых собраниях в Граучо-клубе и сразу отметила особенности в поведении Финклера: показную щедрость, с которой он одаривал опустившихся интеллигентов и бездомных продавцов «Важного вопроса» на улице перед клубом; слишком жирный и размашистый росчерк, которым он завершал свою подпись в книге посетителей; благосклонно-пустые фразы, которыми он удостаивал прислугу, отвечавшую ему медоточивой любезностью; наслаждение, с которым он тусовался в компании кинорежиссеров и медиашишек у стойки клубного бара. Теперь, когда он фактически возглавил СТЫДящихся евреев, Тайлер ясно видела цель всей этой суеты — любыми средствами распространить свое влияние далеко за пределы попсовой философии.
После смерти Тайлер можно было ожидать, что Финклер, уже не сдерживаемый ее ироничными комментариями, пустится во все тяжкие ради утоления своих амбиций. Однако этого не произошло; более того, он стал держаться тише и скромнее, чем прежде. Сам он считал такую перемену в своем поведении данью памяти жене, чем-то вроде ненаписанной эпитафии.
Он знал, что Тайлер понравился бы его полный разрыв со СТЫДящимися евреями, но на это он пойти не мог. Он был нужен движению. Он был нужен палестинцам. Он был нужен Граучо-клубу.
Между тем дела их шли не так чтобы очень гладко. В спокойные вечера угловой стол в ресторане клуба вполне подходил для собраний: здесь они были на людях и в то же время сами по себе. Но когда в клубе становилось многолюдно, другие посетители могли невольно услышать их беседу и счесть себя вправе к ней присоединиться. Ладно еще, если посторонние вмешательства были благожелательными и не слишком шумными, но временами возникали скандалы, например когда группа дельцов от музыки, с каббалистическими красными нитками на запястьях, уловила кое-что из сказанного СТЫДящимися и потребовала исключения их из клуба как антисемитов. Последовавшая потасовка обернулась для комика Айво Коэна вторым нокдауном в качестве СТЫДящегося еврея (первый он получил во время митинга на Трафальгарской площади, разойдясь во мнениях с группой лиц, называвших себя «Христианами для Израиля»).
— Недурной образчик еврейской духовности! — пропыхтел комик, поднявшись с пола и заправляя рубаху; здесь он слегка перефразировал собственную реплику: «Недурной образчик христианской духовности!» — произнесенную после падения на трафальгарскую мостовую.
По счастью, он был пухлым коротышкой, так что падать ему было мягко и невысоко. А поскольку на сцене он подвизался в жанре «марксистского балагана», предполагавшего много комичных падений, никто не принял это слишком всерьез. Однако клуб не мог себе позволить частое повторение подобных инцидентов, и СТЫДящимся евреям порекомендовали избрать для своих заседаний другое место либо перенести их в отдельную комнату на втором этаже.
Финклер не имел желания нападать на каббалу, в целом одобряя практическую сторону этого учения, тем более что оно привлекало таких людей, как Мадонна и Дэвид Бекхем, а он видел в них вероятных читателей его житейско-философских опусов и рассчитывал заполучить их в качестве гостей своей программы. Но в данной ситуации ему ничего не оставалось, как громко заклеймить компанию каббалистов, чье безобразное поведение не делало чести еврейскому мистицизму, приверженцами которого они себя называли. Что до обвинения СТЫДящихся евреев в антисемитизме, то здесь он ограничился одной фразой, произнесенной с каменным лицом:
— Пусть это обвинение останется на совести обвинителей.
Это была цитата — вот только он не помнил автора. Скорее всего, какой-нибудь махровый антисемит. Ну и ладно. Не важно, кто и по какому случаю первым сказал эти слова; важно, какое применение нашел им ты.
Вдохновленный положительной реакцией на эту фразу со стороны СТЫДящихся товарищей, он вставил ее в проект открытого письма, которое после доработки было опубликовано в «Гардиан» за подписями двадцати самых видных членов движения и с упоминанием «еще шестидесяти пяти подписавшихся». «Мы чрезвычайно далеки от порицания своего еврейства, — говорилось в письме. — Более того, именно мы в настоящее время продолжаем великие еврейские традиции утверждения справедливости и проявления сочувствия».
В ходе доработки один из СТЫДящихся опознал цитату и потребовал ее удаления. Другой опасался, что употребленное в письме выражение «евреи-антисемиты» может быть вырвано из контекста и потом использовано против них самих, как используют в театральной рекламе слова маститого критика: «…я назову эту пьесу достойной внимания публики», опуская начало фразы: «Пусть язык мой отсохнет, если…» Третий возмущался тем, что его имя, как и многие другие имена, не стоит под письмом, но был-таки вынужден довольствоваться унизительной анонимностью в числе «еще шестидесяти пяти». Четвертый вообще ставил под сомнение эффективность публикаций в «Гардиан».
— Газа объята пламенем, а мы препираемся по поводу эффективности публикаций! — пристыдил его Финклер.
Столь высокие чувства были обречены на всеобщее одобрение, однако сам Финклер их ничуть не одобрял. И он сразу пожалел о сказанном. События в Газе способствовали активизации их движения, но Финклер — возможно, потому, что он предпочитал предвосхищать события, а не плестись у них в хвосте, — имел собственный взгляд на эти вещи, отличный от взглядов коллег. Как философ, он уклонялся от излишне эмоциональных разговоров про бомбардировки и гибель людей на улицах. «Важные и недвусмысленные выражения следует приберегать для важных и недвусмысленных ситуаций», — полагал он. Здесь же была налицо двусмысленность: страна, чье название он не хотел произносить, обвинялась в «неспровоцированном насилии» и «непропорционально жесткой реакции». Напрашивался вопрос: непропорционально жесткой реакции на что? Следовал ответ: на провокации. Но тогда почему насилие именовалось «неспровоцированным»?
С «непропорциональностью» тоже было не все ладно. Как в данном случае измерять пропорции — ракета за ракету, жизнь за жизнь в строгом соответствии? Но разве, подвергшись провокации, вы не вправе сами выбирать ответные меры, а должны, пропорциональности ради, тщательно повторять со своей стороны действия провокатора?
Он предпочитал не вдаваться в детали. Израйильтяне слишком обнаглели и распоясались — этот вывод он не подвергал сомнению. Но его СТЫДящиеся соратники как раз вдавались в детали и доходили до утверждений, которые при иных обстоятельствах показались бы попросту смехотворными. Финклер делал то, что от него требовалось, — составлял проекты открытых писем и сидел в президиумах, — но делал это автоматически, без души. Временами он словно просыпался и с испугом спрашивал себя: а не забывает ли он о том, чего он, собственно, СТЫДится? Возможны ли в принципе такие вещи, как «преднамеренное заражение палестинцев сектора Газа болезнью Альцгеймера»?
Он был достаточно осторожен, чтобы не выдать свои истинные взгляды на ситуацию в Газе, и большинство СТЫДящихся выражали удовлетворение его фактическим лидерством. Он оправдал их надежды, придав молодому общественному движению столь нужный популистский импульс с претензией на интеллектуальность.
После скандала с каббалистами они утвердили следующий порядок заседаний: сначала обед в клубном ресторане, в ходе которого разговоры ведутся на пониженных тонах и на безобидные темы, а затем перемещение в комнату на втором этаже, где они могут беседовать уже без опасения быть услышанными и прерванными. В комнату не допускались даже официанты с напитками, что придавало заседаниям привкус таинственности и конспиративности.
Минуло почти два года с той поры, как Финклер примкнул к движению — или, скорее, породил его, если называть вещи своими именами, — и вот он впервые ощутил нарастающую оппозицию своему лидерству. Причины этого были ему пока неясны. Возможно, зависть — даже лучшие из нас не застрахованы от этого недоброго чувства. Он сочинил слишком много коллективных писем. Он слишком часто выступал от их имени в разных телепрограммах. Он фактически узурпировал не только лидерство, но и их общий стыд, став его олицетворением: «Сэм Финклер — СТЫДящийся еврей».
— Они скоро поймут свою ошибку, — предсказывала Тайлер еще в начале этой эпопеи. — Связавшись с таким жадюгой, они скоро обнаружат, что ты загреб себе большую часть стыда, оставив им жалкие крохи.
Однако Финклер был уверен, что может распознать зависть по тому, как люди смотрят на тебя, думая, что ты их не видишь, и по тому, как они стараются тебя не слушать, словно каждое твое слово причиняет им ужасные мучения. Здесь же было что-то другое, менее личное; коллеги скребли подбородки и недовольно щурились, но это недовольство порождалось, скорее, идеологическими причинами. Может, дело было в Газе? Неужто они догадались о его истинном отношении к этой проблеме? В это верилось с трудом: его хитрые ходы порой запутывали даже его самого, что уж говорить про других. Так, среди прочего, он выступил соавтором весьма нашумевшей статьи о непропорциональных реакциях под названием «Сколько зубов за зуб, сколько глаз за око?»
В конце концов он понял, что дело было не в Газе, а в Большом бойкоте — так для краткости именовалось мероприятие, официально известное как «Всесторонний академический и культурный бойкот израильских университетов и иных учебных заведений». На их повестке дня было несколько разных бойкотов, но ни один не мог потягаться с Большим бойкотом, поскольку его организаторами выступали видные деятели науки, — не секрет, что такие меры, как отстранение от участия в международной конференции или отказ солидного научного журнала в публикации статьи, могут быть очень и очень болезненными.
Финклер облил презрением эту идею, назвав ее убогой.
— И что дальше? — спросил он. — Предложим Британскому союзу филателистов бойкотировать лизание израильских марок?
Вдобавок бойкот прерывал общение в той сфере, где это общение как раз могло быть особенно продуктивным.
— Я принципиальный противник всего, что мешает диалогу или торговому обмену, — сказал он, — но особенно вредным и глупым считаю разрыв связей между интеллектуальными элитами, которые всегда были нашей главной надеждой на мирное решение проблем. Тем самым мы только покажем, что закоснели в своих убеждениях и не желаем даже слушать тех, чье мнение рискует не совпасть с нашим собственным.
— А какое еще мнение тут стоит слушать? — поинтересовался Мертон Кугле, самый активный сторонник бойкота.
Он уже давно бойкотировал Израиль частным порядком, исследуя все товары в своем супермаркете на предмет их израильского происхождения и заявляя протест руководству при обнаружении подозрительной баночки или пакета. В поисках «расистской продукции» — по его догадке, чаще всего скрываемой на самых нижних полках и в самых темных углах — Мертон Кугле надорвал поясницу и едва не ослеп.
Финклер относил Кугле к разряду «ходячих мертвецов», чье разложение, как известно, бывает заразным. Когда Кугле открывал рот во время заседаний, Финклеру хотелось свернуться калачиком в углу и тихо умереть.
— По любому вопросу всегда найдется, что еще послушать, Мертон, — сказал Финклер, держась за край стола для большей устойчивости. — И точно так же всегда найдется, что еще сказать.
— Кое-кто из нас не имеет времени, чтобы сидеть тут и слушать твои речи, — огрызнулся Кугле. — Ты уже выступал против бойкота израильских товаров, против бойкота туристских поездок в Израиль — кроме тех, что могут принести выгоду палестинцам, — против бойкота израильских атлетов и спортсменов…
— Да их там и нет, — вставил Финклер.
— …Против бойкота овощей и фруктов с оккупированных территорий, против призыва к Евросоюзу прервать торговлю с Израилем…
— А это принесет какую-то выгоду палестинцам?
— …Против изъятия инвестиций из израильских компаний и компаний других стран, субсидирующих экономику этого незаконного государства. И вот сейчас…
Финклер обвел взглядом аудиторию, прикидывая, на какую поддержку может рассчитывать Кугле. Как всегда, он был огорчен, увидев среди присутствующих так мало блестящих актеров и комиков (Айво Коэн не был блестящим) и так мало живых легенд (Мертон Кугле не был живым), чьи имена в списке СТЫДящихся евреев когда-то побудили его примкнуть к этому движению. Ему нравилось быть звездой философского шоу, но он предпочел ему другое шоу, рассчитывая повысить свой звездный статус. Первый среди равных — вот как ему виделась новая роль. Но где же они, эти равные? Время от времени на собраниях зачитывалось послание от кого-нибудь из «великих», гастролирующего по Австралии или Южной Америке, с пожеланиями группе успехов в их чрезвычайно важной и благородной миссии; иногда приходила видеозапись с обращением знаменитого музыканта или драматурга к СТЫДящимся, как будто они были Нобелевским комитетом, чью высокую оценку он чрезвычайно ценил, но, увы, не мог лично присутствовать на церемонии награждения. Регулярно посещали собрания только научные работники, не имевшие других занятий, писатели вроде Кугле, не написавшие ничего достойного опубликования, плывущие по течению аналитики и горе-комментаторы, один самопровозглашенный директор существующего только на бумаге института да парочка полусветских раввинов с подозрительно бегающими глазками.
Примерно в такой же компании Финклер мог бы оказаться, запишись он на вечерние курсы переквалификации.
И эти люди смеют выражать ему недоверие! Что ж, в таком случае он выражает недоверие им.
Бывали моменты, когда Финклер задавался вопросом: зачем он здесь вообще? Если его не особо привлекает идея еврейского единства, какой смысл в единении с этими евреями — только потому, что их тоже не особо привлекает та же идея?
Он заметил, что Рувим Тукман хочет взять слово. Либеральный раввин Тукман во все сезоны носил дорогие летние костюмы и страдал легким заиканием, усугубляемым легкой шепелявостью, — если только это не было притворством, что Финклера не удивило бы, — и всякий раз, открывая рот, одновременно закрывал глаза. Это придавало его вечно помятому лицу мечтательно-сладострастное выражение, отнюдь не приличествующее его сану. Тукман недавно прославился, в одиночку пикетируя Уигмор-холл, где должен был выступать малоизвестный ансамбль из Хайфы. Правда, ансамбль отменил гастроли по причине болезни кого-то из участников, но Тукман продолжил акцию протеста, чтобы посрамить концертный зал и заодно покрасоваться в новом костюме от Бриони. «Я л-люблю м-мушыку, как вше, — заявил он репортеру, — но я не м-могу ею нашл-лаждатьшя, вшпом-миная о прол-литой невинной крови».
Чем увязать в пустопорожней болтовне Тукмана, Финклер предпочел снова обратиться к Кугле:
— Я хочу тебя спросить, Мертон: разве мы не семья?
— Мы с тобой?!
— Не пугайся так. Я говорю не о тебе и обо мне в частности, а обо всех нас. Мы спорили об этом уже тысячу раз: чего конкретно мы стыдимся, как не самих себя? Мы не назвались бы СТЫДящимися евреями, будь объектами нашей критики Бирма или Узбекистан. Мы стыдимся собственной семьи, не так ли?
Мертон Кугле не мог понять, куда он клонит. В чем тут уловка? Остальные СТЫДящиеся тоже насторожились.
Рувим Тукман сложил руки на манер медитирующего буддиста и начал: «Ш-шэм…» — но Финклер не стал дожидаться, что последует за этим малозвучным вариантом его имени.
— Если мы все одна семья, как быть с бойкотом? Разве можно бойкотировать собственную семью?
Эту фразу он бессовестно украл у Либора. Но друзья для того и нужны, чтобы у них что-нибудь заимствовать.
Финклеру было приятно вспомнить о Либоре — одном из немногих евреев, которые ему нравились.
2
— Папа, как ты определяешь, что вот эта женщина тебе подходит?
— Как я определяю или как вообще определяют?
— Как мне это определить?
Треслав был доволен, что Родольфо выказал какой-то интерес к женщинам и даже задумался о поиске подходящей пары.
— Сердце тебе подскажет, — сказал он, накрыв ладонью руку сына.
— Пардон за мой непарижский прононс, но это полная хуйня, — вступил в разговор Альфредо.
Они, впрочем, находились не в Париже, а на Итальянской Ривьере, поедая пасту на веранде отеля и рассматривая женщин у бассейна. Треслав таки выбрался в отпуск, о необходимости которого говорили ему Финклер и Либор, но выбрался он в сопровождении сыновей, чего не ожидал никто. Эта идея принадлежала самому Треславу — пятидневная поездка, спешно устроенная и полностью оплаченная отцом, в течение которой сыновья будут вкусно есть, наслаждаться теплом средиземноморской осени и смогут наконец получше узнать друг друга, тогда как Треслав попытается очистить свою голову от всякой ерунды, засорявшей ее в последнее время.
— Почему ты так считаешь? — спросил он Альфредо.
— А ты взгляни, к примеру, вон туда. И только не говори, что, с кем бы ты сейчас ни был, ты не захочешь урвать кусочек этого.
— Ее, — поправил Треслав.
— Ну да, ее.
— Я в смысле: ее.
Альфредо уставился на отца в недоумении.
— Ты назвал женщину «это» — «кусочек этого». А надо говорить: «ее».
— Черт возьми, папа, я думал, мы сюда приехали, чтобы расслабляться, а не нудить. Пусть будет «ее». Посмотри на ее фигуру: длинные ноги, плоский живот, маленькая грудь. Заполучив такую топ-модель, ты уверен, что и смотреть не захочешь на других женщин. А теперь взгляни вот на это… то есть на нее — роскошные формы, большие сиськи, полные бедра, — и через минуту уже будешь удивляться, что такого ты находил в той худышке.
— Да ты прямо философ, — сказал Треслав. — Небось опять листал «Декарта и флирт» дядюшки Сэма?
— А сам ты, можно подумать, образец постоянства, — сказал Родольфо. — Мама говорила, что ты ни с одной женщиной не прожил больше двух недель.
— Мало ли что говорит твоя мама.
— Моя говорила то же самое, — сказал Альфредо.
— Они частенько сходятся во мнениях, — проворчал Треслав и заказал еще одну бутылку монтальчино.
Он хотел их немного побаловать, дать своим сыновьям то, чего им не хватало. Да и себя побаловать заодно. Прочистить мозги. Эти слова он употреблял постоянно. Прочистить мозги.
После обеда Треслав улегся в шезлонг с книгой — название которой прятал, когда кто-нибудь оказывался поблизости, — а сыновья меж тем купались и болтали о женщинах. Ему здесь нравилось. Речь не о виде, хотя вид отсюда на Лигурийское море действительно впечатлял. Ему нравилось находиться здесь вместе с детьми. «Может, на этом и остановиться? — размышлял он. — Принять роль отца семейства, дважды в год ездить в отпуск с сыновьями и забыть обо всем остальном?» Ему скоро пятьдесят, пора бросать якорь. Больше ничего важного в его жизни не произойдет. Каким он был, таким он и останется. Джулиан Треслав. Холостяк. Нееврей. И все.
Хватит и этого.
Было часа три пополудни, когда Родольфо подошел и опустился в соседний шезлонг.
Треслав спрятал книгу у себя под боком с другой стороны.
— Ну так что? — спросил Родольфо.
— О чем ты?
— Я об ответе на мой вопрос. Как ты определяешь, какая женщина тебе подходит, а какая нет? А если ты не совсем уверен, что она тебе подойдет, может, лучше с ней и не связываться? Я не прошу совета, просто хочу поговорить. Я хочу знать, как это нормально бывает.
Треслав вспомнил фартук, в котором Родольфо готовил сэндвичи у себя в забегаловке. Это был не обычный поварской фартук, белый матерчатый или кожаный. Это был фартучек в цветочек. А по праздникам Родольфо вплетал в свою косичку ленту из черного бархата.
— Тебе не приходило в голову, что ты можешь быть геем? — спросил Треслав наконец.
Родольфо выпрыгнул из шезлонга:
— Ты рехнулся?
— Я просто спросил.
— А почему ты спрашиваешь меня об этом?
— Если на то пошло, ты первый начал задавать вопросы. Ты сказал, что хочешь знать, как это нормально бывает. Нормально — оно и есть нормально. Что конкретно тебя беспокоит?
— Почему ты решил, будто я гей?
— Я не считаю тебя геем. Но если бы ты даже им был…
— Я не гей, понятно?
— Понятно.
Родольфо вернулся в свой шезлонг.
— Мне нравится она, — сказал он после изрядной паузы, кивая на молодую женщину, которая выходила из бассейна.
Треславу она тоже понравилась. Да и какая женщина не выглядит похорошевшей, выходя из бассейна? Правда, лично его мог еще сильнее взволновать вид роженицы, у которой только что отошли воды: она выглядела такой трогательно-изможденной… Мало общего с тем, что он ожидал увидеть по возвращении домой.
При выходе из воды трусики ее бикини слегка сползли. Невозможно было не вообразить, как ты запускаешь свою ладонь в эти трусики и твои пальцы добираются до щекочущих волосков… Родольфо должен воображать то же самое, если он не гей. И если он не притворился заинтересованным этой женщиной только для того, чтобы ввести отца в заблуждение.
— Займись-ка ею, сын, — сказал Треслав, и ему самому понравилось, как это прозвучало.
Вечером на веранде отеля были танцы, Альфредо и Родольфо нашли себе партнерш. Треслав наблюдал за ними с удовлетворением. «Все идет как надо», — думал он. Быть хорошим отцом оказалось не так уж и трудно.
После танца Альфредо подвел к нему свою девушку:
— Ханна, это мой отец… Отец, это Ханна.
— Рад знакомству. — Треслав встал со стула и слегка поклонился. Не помешает быть учтивым с возможной невесткой.
— У вас с ней есть кое-что общее, — сказал Альфредо, пряча глаза за темными очками и улыбаясь ничего не выражающей улыбкой ресторанного тапера.
— Что именно? — спросил Треслав.
— Ваше еврейство.

 

— Как это следует понимать? — поинтересовался Треслав позднее; девушки ушли, и он не спросил, собираются ли сыновья последовать за ними.
Нынешнее поколение не церемонилось с женщинами. За ними уже не бегали. Если женщина уходила, оставив партнера, ну и ладно. Во времена его молодости уход партнерши был страшным ударом по мужскому самолюбию, едва ли не концом света.
— Было весело, папа.
— Ты знаешь, о чем я: ты назвал меня евреем.
— А ты не еврей?
— А это имеет значение?
— Ну вот, отвечаешь вопросом на вопрос. Очень по-еврейски.
— Спрашиваю еще раз: имеет для вас значение, еврей я или нет?
— Ты это к тому, антисемиты мы или нет? — спросил Родольфо.
— А имеет ли значение, антисемиты мы или нет? — добавил Альфредо.
— Что до меня, то я не антисемит, — сказал Родольфо. — А ты, Альф?
— И я нет. А ты, папа?
— Каждый из нас в какой-то степени антисемит. Даже ваш дядюшка Сэм, хоть он и еврей.
— А как насчет тебя?
— Да к чему это вы клоните? Что вам такое рассказали? Кто рассказал?
— Ты намекаешь на наших мам?
— Это вы мне скажите. Что за шутки, в конце концов?
— Не так давно я повстречал дядю Сэма и узнал от него, что ты стал жертвой антисемитской выходки. Я спросил, как ты можешь быть жертвой антисемитской выходки, если ты не семит. Он сказал, что задавал тебе тот же вопрос, а ты в ответ назвался евреем.
— Мой друг Финклер любит все упрощать.
— Ну тогда и ты скажи просто: это так или не так?
Он переводил взгляд с Альфредо на Родольфо и обратно, как будто видел их впервые.
— В любом случае это не значит, что вы евреи, если вас беспокоит это. Можете оставаться теми, кто вы есть. Правда, я не знаю, кто вы есть. Ваши матери никогда мне этого не говорили.
— Может, тебе стоило их спросить, — сказал Родольфо. — Может, они были бы только рады, если бы ты принял участие в нашем религиозном воспитании.
На последних словах Родольфо не удержался и фыркнул.
— Нет, давай разберемся, — сказал Альфредо. — По твоим словам, если ты еврей, это еще не значит, что и мы евреи. Но все равно в какой-то части мы ими будем, не так ли?
— Смотря в какой именно части, — снова фыркнул Родольфо.
— Евреем нельзя быть отчасти, — сказал Треслав.
— Почему это нельзя? Ты можешь быть на четверть индийцем и на десятую долю китайцем. Почему ты не можешь быть и чуточку евреем? Мы вообще получаемся наполовину евреями, а это уже не чуточка. Лично меня эта идея забавляет. А как тебя, Ральф?
Родольфо попытался изобразить Алека Гиннесса в роли Феджина и, потирая руки, прогнусавил:
— Такиж и меня, дгужочек, такиж и меня.
Оба юнца рассмеялись.
— Познакомься с полуизбранным, — сказал Альфредо, протягивая руку брату.
— А вот и вторая избранная половина, — подхватил Родольфо, отвечая на пожатие.
«Похоже, я и вправду не видел их до сей минуты», — думал Треслав. И он не был уверен, что захочет увидеть их вновь — этих своих нееврейских детей.
3
Нежданно-негаданно Либор получил послание от женщины, с которой не имел контактов уже более пятидесяти лет. В письме она спрашивала, ведет ли он по-прежнему свою колонку светских новостей.
Он ответил, что очень рад получить от нее весточку спустя столько лет, ну а с колонкой он покончил еще в 1979-м.
Она, должно быть, немало потрудилась, его разыскивая, поскольку за эти годы он несколько раз менял адрес.
В своем письме он не упомянул о смерти жены. Она могла и не знать о его женитьбе. В любом случае не стоит с ходу сообщать о своем вдовстве женщине, которую ты не видел полсотни лет и которая предприняла столько усилий, чтобы тебя найти.
«Надеюсь, жизнь была добра к тебе, — написал он. — Ко мне она была добра».
Уже после отправки письма он счел неудачной меланхолическую последнюю фразу, как будто намекавшую, что это было в прошлом, а теперь жизнь повернулась к нему спиной. Более того, эту фразу можно было истолковать как жалобу бедолаги, нуждающегося в участии.
И еще он забыл спросить о причине столь запоздалого интереса к его колонке. Посему он послал вслед за письмом открытку, написав на обороте: «Извини за бестактность. Ты спрашивала про мою колонку с какой-то целью?»
Едва отправив открытку — автопортрет Рембрандта в старости, — он тут же пожалел о своем выборе: вдруг она решит, что он таким образом старается вызвать у нее сочувствие? И он послал еще одну открытку вслед, на сей раз с королем Артуром в расцвете сил и при всех регалиях. Без сопроводительного текста — только его подпись. Она должна понять.
Ах да, еще он указал свой телефонный номер. Просто так, на всякий случай.
Результатом всего этого стало его появление в баре Университетского женского клуба в Мейфэре и звон бокалов шампанского при встрече с единственной женщиной, кроме Малки, когда-то покорившей его сердце. Или почти покорившей. Ее звали Эмми Оппенштейн. При первом знакомстве в 1950-х ему показалось, что ее фамилия Оппенгеймер. Разумеется, он не поэтому в нее влюбился, но известная фамилия явно добавила ей привлекательности. Либор не был снобом, однако в свое время он успел соприкоснуться с пропитанной снобизмом атмосферой Австро-Венгерской империи, так что громкие имена и титулы не оставляли его равнодушным. А к тому времени, когда он понял свою ошибку, они успели стать любовниками и Эмми заинтересовала его уже сама по себе.
По крайней мере, он так думал.
Сейчас он не увидел и намека на былое ни в ее лице, ни тем более в фигуре. Восьмидесятилетние женщины не имеют фигуры. Не желая быть грубым даже в мыслях, он сразу поправился, сказав себе, что под «фигурой» в данном случае имеет в виду лишь сексапильность форм.
По ее нынешнему виду можно было заключить, что когда-то она была красива на славянский манер — с широко расставленными серо-голубыми глазами и такими острыми скулами, что о них мог порезаться неосторожный поклонник при попытке запечатлеть поцелуй. В этой связи он задался вопросом: а какой бы он увидел Малки, будь она сейчас жива и встреться они вот так же, после пятидесятилетнего перерыва? Сохраняла ли Малки с годами свою красоту не только в его глазах, но и в глазах окружающих, или красота ее казалась неувядающей только ему одному, потому что он каждый день смотрел на нее с прежней любовью в сердце? А если последнее верно, не делало ли это красоту Малки всего лишь иллюзией?
О каком-либо флирте с Эмми Оппенштейн сейчас не могло быть и речи. Он понял это, едва ее увидев. Собственно, он и не имел намерения с ней флиртовать, но если бы имел, то был бы разочарован. Таким образом, отсутствие намерения позволило ему избежать разочарования, а вот если бы такое намерение у него было… Но довольно об этом.
Нельзя сказать, что она плохо сохранилась. Напротив, она выглядела прекрасно для своего возраста: подтянутая, элегантная, в стильном костюме из ворсистой ткани — Малки научила его узнавать Шанель — и даже на высоких каблуках. Да, женщина ее возраста не могла бы выглядеть лучше. Но — ее возраста… Либор не искал замену Малки, но если бы он ее искал, то данная женщина была слишком — увы, слишком — стара для этого.
От него не ускользнула жестокая абсурдность подобных рассуждений. Тщедушный лысый старикан, чьи брюки не всегда достают до ботинок, чьи галстуки безнадежно поблекли, пролежав пятьдесят лет в ящике комода, чье тело с головы до ног покрыто печеночными пятнами, — кто он такой, чтобы считать какую бы то ни было женщину слишком старой для себя? Ко всему прочему, пока он с годами усыхал и съеживался, она, похоже, прибавляла в росте. Во всяком случае, он не мог припомнить, чтобы когда-то имел любовную связь с такой высокой женщиной. Он видел, что она столь же внимательно разглядывает его и наверняка приходит к столь же неутешительным выводам.
Все это промелькнуло в голове Либора за те мгновения, когда они приветственно пожимали руки.
Из разговора выяснилось, что она была — либо успела побывать — школьной директрисой, мировым судьей, председателем крупного еврейского благотворительного общества, матерью пятерых детей и психотерапевтом, специализирующимся на утешении скорбящих. Либор отметил, что работу психотерапевта она упомянула последней. Не потому ли, что она знала о Малки и ее кончине? Быть может, она хотела утешить его в скорби?
— Ты, наверное, удивляешься… — начала она.
— Я действительно удивляюсь, но еще я восхищаюсь, — сказал Либор. — Ты выглядишь превосходно.
Она улыбнулась:
— Жизнь была ко мне добра, как и к тебе, судя по твоему письму.
Она дотронулась до его руки. Ладонь у нее была твердая и жесткая, не в пример его дряблой коже. Ногти ее блестели, покрытые свежим лаком. Он заметил три обручальных кольца, — впрочем, одно могло быть материнским, а второе бабушкиным. А могли быть и ее собственными, все три.
Он ощутил прилив мужской гордости оттого, что некогда обладал такой великолепной женщиной. Как жаль, что он не может вспомнить ее в постели. Время и Малки — или одна Малки без участия времени — стерли из его памяти все эротические подробности той связи.
А может, он с ней и не спал? Либор все чаще замечал, что теряет связь со своим прошлым, забывая места, которые посещал, людей, которых знал, мысли, которые когда-то казались ему очень важными. Неужели он так же забудет и Малки? Неужели из его памяти исчезнут все связанные с ней эротические — «элотишреские» — подробности, как будто ничего этого и не было?
Он рассказал Эмми о Малки и о том, как он надеялся прожить с ней вместе еще хоть немного дольше.
— Мне очень жаль, — сказала она по окончании его рассказа. — Я кое-что об этом слышала.
— Выпьем за Малки, — предложил он. — Ты не можешь помянуть ее, поскольку ты ее не знала, но ты можешь выпить за мою память о ней.
— За твою память о ней, — сказала Эмми, поднимая бокал.
— А что твой муж? — спросил он.
Она опустила глаза:
— С ним то же самое.
— Тогда я пью за тебя и твою память о нем, — сказал Либор.
Так они сидели и потягивали шампанское, поминая своих близких, а дамы из Университетского клуба (иные из них на вид старше Малки ко времени ее смерти) рассеянно дрейфовали мимо или взбирались по лестнице в спальные комнаты для послеобеденного отдыха.
«А что, недурное местечко для ухода в мир иной, если ты одинокая старуха, — подумал Либор. — Или одинокий старик».
— Я польщен, что ты знала о моей колонке, пусть даже ты и не заметила, что я прикрыл ее уже сто лет назад.
— За всем не уследишь, — сказала она, ничуть не смущенная.
Либор попытался вспомнить, видел ли он хоть раз ее смущение. Смущалась ли она, когда он впервые ее раздевал (если он вообще ее раздевал)? Сейчас при взгляде на нее представлялось более вероятным, что это она раздевала его.
— Я обратилась к тебе вот по какой причине, — сказала она, — сейчас я разыскиваю всех старых друзей, чьи голоса имеют публичный вес.
Либор сразу же отверг предположение о публичной весомости своего голоса, но она лишь нетерпеливо тряхнула головой и подвинулась на стуле ближе к нему — очень грациозным движением. Волосы у нее были седые, но седина не выглядела старческой; казалось, она выбрала этот цвет по своему вкусу.
— Зачем это тебе? — спросил он, узнавая хватку общественной деятельницы, наловчившейся аккумулировать голоса и средства мужчин на поддержку разных благотворительных акций.
И она рассказала ему — без слез и фальшивых сантиментов — о своем двадцатидвухлетнем внуке, который получил удар ножом в лицо и ослеп в результате нападения алжирца, кричавшего при этом «Аллах велик!» по-арабски и «Смерть евреям!» по-английски.
— Ужасно, просто ужасно, — сказал Либор. — Это случилось в Алжире?
— Это случилось здесь, Либор.
— В Лондоне?
— Да, в Лондоне.
Он не знал, о чем спросить дальше. Был ли арестован алжирец? Дал ли он какое-то объяснение своим действиям? Знал ли он, что молодой человек — еврей? Считается ли район, где это произошло, криминально опасным?
Что толку от вопросов? Либору везло в любви, но от политики он никогда не ждал ничего хорошего. Снова нападают на евреев. Рано или поздно это может обернуться новым фашизмом, нацизмом, сталинизмом. Такие вещи неискоренимы и неподвластны времени. Они таятся, ждут своего часа в куче всякого хлама, именуемой человеческим сердцем.
В сущности, дело даже не в этом алжирце. Он просто выполнил то, на что его нацелила история. «Аллах велик… убей всех евреев». К нему и претензии-то предъявлять без толку — если только это не сугубо личное, если ослепленный парень не приходится вам сыном или внуком.
— Я не могу найти слов, которые не показались бы банальными, — признался он. — Это ужасно.
— Либор… — Она снова тронула его за руку. — Будет еще ужаснее, если об этом молчать. И люди твоей профессии должны высказаться первыми.
Он чуть не рассмеялся:
— Моей профессии? Люди моей профессии берут интервью у кинозвезд. Впрочем, я и этим уже очень давно не занимаюсь.
— Ты сейчас не пишешь?
— Ни слова за последние годы, исключая одно стихотворное посвящение Малки.
— Но у тебя сохранились связи в журналистике, в киноиндустрии?
«А при чем тут кино? — подумал он. — Уж не хочет ли она найти кого-то, кто снимет фильм про нападение на ее внука?»
Как далее выяснилось, Либор с его связями был нужен, чтобы разобраться с одним кинорежиссером, о котором он, конечно, слышал, но которого не знал лично. Режиссер этот был не из голливудской тусовки и вообще дистанцировался от шоу-бизнеса. Его последние заявления наделали много шума, Либор наверняка об этом слышал.
Но оказалось, что он не слышал. Его давно уже не интересовали сплетни.
— Это не сплетни, — сказала она. — Он заявил, что понимает, почему кто-то захотел ослепить моего внука.
— Потому что кто-то свихнулся?
— Нет. Это из-за Израиля. Из-за Газы. Он сказал, что понимает, почему люди ненавидят евреев и хотят их убить.
В первый раз с начала беседы ее рука задрожала.
— Он сопоставляет причины и следствия, это естественно, — сказал Либор.
— Причины и следствия! И в чем, по-твоему, причина фразы «Евреи — это подлые убийцы, которые заслуживают смерти» — в евреях или в человеке, ее сказавшем? Следствие известно, но в чем причина, Либор?
— Эмми, пожалуйста, не требуй от меня логических рассуждений.
— Послушай меня, Либор. — Серо-голубые глаза смотрели на него в упор. — Всему на свете есть своя причина, как известно. Но этот человек сказал, что он понимает. И я хочу знать, что он имел в виду. Может, он просто понимает, как люди под влиянием обстоятельств могут совершать ужасные, отвратительные вещи? А может, он оправдывает ослепление моего внука событиями в Газе? Или Газой теперь можно оправдывать любые преступления против евреев? Это не поиск причин, Либор, это рукоплескание следствиям. «Я понимаю, почему люди сегодня ненавидят евреев», — сказал этот деятель культуры. Значит, он готов понять любые действия, вызванные этой ненавистью. Следуя той же логике, можно понять немцев, устроивших холокост, — они ведь питали отвращение к евреям. Более того, холокост теперь можно понять как «превентивное возмездие» евреям за то, что будет много лет спустя твориться в Газе. Где же конец этому пониманию?
Либор знал, где этому конец. Там же, где и всегда. Он покачал головой, как будто возражая собственным мрачным мыслям.
— Вот почему я обратилась к тебе, — продолжила Эмми Оппенштейн. — Я обращаюсь ко всем знакомым мне людям твоей профессии с просьбой открыто заклеймить этого человека, который, как и вы, имеет дело с воображением, но при этом выходит за все рамки допустимого.
— Воображение нельзя загнать в какие-то рамки, Эмми.
— Но ведь можно потребовать, чтобы оно было честным и справедливым.
— Нет, Эмми, нельзя. Справедливость и воображение никак не связаны между собой. Справедливостью ведает суд, а это уже из другой оперы.
— Я говорю не о такой справедливости, и ты это знаешь. Разве воображение дано нам не для того, чтобы увидеть мир глазами людей, которые думают иначе, чем мы?
— А разве это не то же самое понимание, которое ты не можешь простить тому режиссеру?
— Нет, Либор. Его понимание — это всего лишь выражение политической лояльности. Он понимает это так, как ему внушают политики. Он просто соглашается — и все. Тьфу! — Она щелкнула пальцами, характерный жест из времен ее молодости. — Это значит, что понимает он только себя самого и свою склонность к ненависти.
— Ну, себя самого — это уже кое-что.
— Это ничто! Даже меньше, чем ничто, если попытаться как-то объяснить эту склонность. Многие люди ненавидят евреев просто потому, что они их ненавидят. Для этого им не нужны никакие предлоги и стимулы. А для тех, кому нужен стимул, таковым стало отнюдь не насилие в Газе. Этим стимулом стали пристрастные, подстрекательские выступления репортеров и комментаторов. Этот стимул — слово, а не дело.
Либор чувствовал, что она обвиняет и его. Не только его профессию, но и его самого.
— Личное мнение всегда субъективно, Эмми. Ты думаешь, что смогла бы рассказать об этих событиях менее пристрастно, чем они?
— Да, смогла бы, — заявила она. — Я вижу преступников с обеих сторон. Я вижу два народа, которые предъявляют друг другу претензии, порой справедливые, порой нет. И я не кладу свои пристрастия ни на одну чашу весов.
Две дамы уселись за соседний столик напротив Либора, обе примерно двумя десятилетиями моложе Эмми, по его оценке (теперь он оперировал десятилетиями, которые стали для него минимальной единицей измерения возраста). Женщины вежливо улыбнулись. Он улыбнулся в ответ. Их начальственные манеры, а также четко выверенная длина их юбок наводили на мысль, что это встретились два ректора, дабы обсудить проблемы своих университетов. Эх, будь ему позволено, он бы поселился здесь в качестве живого талисмана, пообещав не быть назойливым, не включать радио поздно вечером и не разговаривать на еврейские темы. Пил бы чай с печеньем в компании женщин-профессоров и женщин-ректоров. Обсуждал бы пагубное снижение стандартов письменного и разговорного английского. По крайней мере, они должны знать, кто такая Джейн Рассел.
Хотя нет. Эти как раз не знают. Да и в любом случае они — не Малки.
О чем бишь мы? Ах да: преступники со всех сторон. И еще слово. Что она сказала про слово? Это стимул для ненависти. Сколько он помнил, ни одно из его слов таким стимулом не было. Для любви — возможно. Но не для ненависти. Он был слишком несерьезен для этого.
— Видишь ли, — напомнил он Эмми, как будто стыдясь того, чем занимался всю жизнь, — есть большая разница между описанием телесных достоинств Аниты Экберг и рассуждениями о правдах и неправдах сионизма.
Однако она не была настроена обсуждать тонкости репортерской работы.
— Я скажу тебе, что такое большая разница, Либор. Это разница между пониманием — ха! — и оправданием. Только Бог может прощать и оправдывать, ты это знаешь.
Он хотел сказать, что очень ей сочувствует, но не может помочь. Потому что он сейчас не в том положении, чтобы оказывать помощь, и еще потому, что все это не имеет смысла. Не имеет и никогда не имело смысла. Но ему не удалось найти подходящие слова, чтобы сказать это Эмми Оппенштейн.
«Ведь это еще не Хрустальная ночь», — подумал он.
Но сказать это вслух он не смог.
У него была своя Хрустальная ночь, когда умирала Малки, — и не похоже, что Бог в ту ночь обратил на них обоих всепрощающий взор.
Но и об этом он говорить не стал.
— Хорошо, я свяжусь со знакомыми журналистами, — сказал он в конце концов. Это было все, что он мог для нее сделать.
Но она знала, что он не сделает и этого.
Со своей стороны — не взамен гипотетической услуги, а просто по старой дружбе — она дала ему телефон авторитетного психотерапевта. Он заявил, что не нуждается в психотерапевте. Она вытянула руки и приложила ладони к его щекам. Этот жест означал, что в психотерапевтах нуждаются все. И пусть он не думает об этом как о терапии. Лучше назвать это беседой.
— Вроде той, что у нас происходит сейчас? — спросил он.
— Та беседа немного иного характера. К сожалению, я не могу сама провести с тобой сеанс.
Он так и не решил, радоваться ему или огорчаться оттого, что она не сможет заняться им лично. Чем стал бы такой сеанс: попыткой отыскать в его сознании уголок, где притаилась надежда? Но ему это было не нужно.
Назад: Глава 5
Дальше: Глава 7