Книга: Вопрос Финклера
Назад: Глава 11
Дальше: Глава 13

Глава 12

1
Общее мнение было таковым: у Мейера Абрамски начисто съехала крыша. Он имел семерых детей, и его жена ожидала восьмого. Жизнь шла своим чередом вплоть до того дня, когда израильская армия объявила, что их семья должна собрать вещи и покинуть поселение, которое он, уповая на Бога, основал вместе с соседями шестнадцать лет назад. В те годы он прибыл из Бруклина с молодой женой обустраивать Землю обетованную. И вот как с ним поступили теперь! Власти пообещали ему помочь с переездом и при этом учесть интересное положение его супруги. Выбора не было: поселение подлежит ликвидации и все жители должны его покинуть. Такова воля Обамы.
Семья решила, что тихо и по доброй воле они отсюда не уйдут. Такой уход граничил бы с кощунством. Это была их земля. Им не надо было ее с кем-то делить, им не надо было заключать какие-то соглашения — эта земля принадлежала им. Мейер Абрамски мог сослаться на стих Торы, где прямо так и сказано. Сам Господь завещал эту землю его предкам. А если читать внимательно, то в Торе можно найти упоминание и о доме Мейера. Вот оно, это упоминание, — вот здесь, где страница протерта от бесчисленных тыканий пальцем.
Пригрозив забаррикадироваться с семьей в доме и стрелять во всякого, кто попытается их выселить, — и не важно, что это будут собратья-евреи; настоящие собратья-евреи не стали бы гнать их со священной земли, — Мейер Абрамски очень скоро увидел свое имя в газетах. Там шкали, что у него «синдром осажденной крепости». А чего еще стоило ожидать в такой ситуации? Этот самый синдром был не только у Мейера Абрамски — в осаде находился весь еврейский народ.
Он так и не осуществил свою угрозу стрелять в израильских солдат, занимавшихся выселением. Вместо этого он забрался в автобус и расстрелял арабскую семью: мужа, жену и их маленького ребенка. Одна, две, три пули. Одна, две, три жертвы. Такова воля Господа.
2
Трудно сказать, читал ли об этом случае Либор и могло ли это чтение как-то повлиять на его действия. Хотя это маловероятно, поскольку он вот уже несколько недель как перестал заглядывать в газеты.
Конечно, он мог купить газету для чтения в поезде по пути в Истборн, но опять же неизвестно, купил ли. А если купил, то не мог не заметить фото Мейера Абрамски на первой странице. Но к тому моменту Либор уже принял собственное решение. Иначе с какой стати он сел бы в поезд до Истборна?
Так вышло, что в поезде его попутчиком, сидящим напротив, оказался Альфредо, сын Треслава. Это выяснилось уже позднее и побудило Треслава составить в уме цепочку случайностей, следуя вдоль которой он в конце обнаружил свою вину. Не будь он таким плохим отцом и не разорви он отношения с Альфредо, последний вполне мог бы познакомиться с Либором на каком-нибудь из ужинов у Хепзибы, и тогда Альфредо узнал бы его при встрече в поезде, после чего…
Так что винить следовало Треслава.
Альфредо ехал в Истборн, со смокингом в дорожной сумке. Вечером ему предстояло исполнять «С днем рожденья тебя» и прочую расхожую дребедень по заказам посетителей лучшего истборнского отеля.
Старикашку, сидевшего напротив него, он сперва принял за азиата. На вид ему было лет сто, не меньше. Альфредо без особого почтения относился к старикам. Такие вещи, вероятно, формируются под влиянием отцов, а своего отца Альфредо не жаловал. Впоследствии на вопрос, не казался ли старик печальным и подавленным, Альфредо повторил, что на вид ему было лет сто — разве может человек в этом возрасте не выглядеть печальным и подавленным? Никаких разговоров со стариком он не вел, только однажды предложил ему мятную жвачку (от которой тот отказался) и спросил, куда он направляется.
— В Истборн, — ответил старик.
— Это понятно, что в Истборн, а там куда? К родственникам или в отель?
Альфредо надеялся, что не в тот самый отель, где ему предстоит играть, поскольку это заведение и без того уже было забито старперами.
— Никуда, — сказал старик.
По прибытии в Истборн старик сел в такси, и тут уже ему пришлось уточнить дальнейший маршрут.
— Блядомес! — сказал он.
— Должно быть, вы про белый мыс? — спросил догадливый таксист. — Бичи-Хэд?
— А я что говорю? Бледномаз!
— Где вас там высадить — может, у паба?
— Блядомес!
Таксист — сам имевший пожилого отца и потому хорошо знавший, какими раздражительными бывают старцы, — выразил готовность подождать Либора на стоянке или дать ему номер своего телефона, чтобы он мог вызвать такси, когда потребуется.
— И еще там ходят автобусы, — добавил таксист.
— Мне это ни к чему, — сказал старик.
— И все же возьмите на всякий случай… — сказал водитель, протягивая ему карточку.
Либор опустил карточку в карман, не взглянув на нее.
3
Он выпил виски в пабе с темным плиточным полом, сидя за круглым столиком с видом на море. Столик очень походил на тот, за которым когда-то давно он сидел вместе с Малки, приехав в эти места для проверки своей решимости одновременно уйти из жизни. А может, они тогда сидели за соседним столиком, это не столь уж важно, в конце концов. И вид отсюда в тот день был точно такой же: скалистая береговая линия загибалась к западу, море казалось бесцветным, — во всяком случае, оно не имело какого-то определенного цвета, за исключением серебристой полосы вдоль горизонта.
Проглотив еще одну порцию виски, он покинул паб и начал медленно взбираться по склону, покачиваясь под порывами ветра в одном ритме с деревьями и кустами. День был пасмурным, и меловые утесы над морем окрасились в грязновато-серые тона.
Помнится, в тот раз он сказал Малки:
— Чтобы сделать это, потребуется толика отваги.
Малки какое-то время молча обдумывала его слова.
— Лучше будет сделать это в темноте, — сказала она наконец, когда они рука об руку спускались обратно к пабу. — Я дождусь темноты и просто пойду вперед, не останавливаясь.
Он миновал пирамидку из камней — точно такую мог сложить когда-то библейский Иаков или Исаак — и плиту, на которой были вырезаны строки из псалма: «Паче шума вод многих, сильных волн морских, силен в вышних Господь».
Ему показалось, что число деревянных крестов вокруг уменьшилось по сравнению с его прошлым визитом. А ведь их, по идее, должно становиться все больше. Вероятно, кресты понемногу удаляют, выдержав приличествующую паузу.
Интересно, какая пауза считается приличествующей в таких случаях?
А вот и букетик цветов, привязанный к ограждению из колючей проволоки. С ценником из «Маркса и Спенсера» — «4 фунта 99 пенсов». «Эти на памяти не разорятся», — подумал он.
Место было отнюдь не безлюдным. Подъехавший автобус выгрузил компанию пенсионеров. Люди на мысу выгуливали собак и запускали воздушных змеев. Некоторые провожали его взглядом. Бегущая трусцой парочка поприветствовала его дружным «хелло!». Но в целом здесь было тихо; ветер сдувал людские голоса с обрыва над морем. В какой-то миг ему послышалось овечье блеяние, а может, это кричали чайки. И он вспомнил свой дом.

 

Однажды Малки шутливо заметила, что ее любимому потребуется слишком много времени, чтобы долететь с вершины утеса до уровня моря. Но этим словам не суждено было подтвердиться на практике. При всей ее вере в то, что она вышла замуж за человека исключительного, Либор не умел летать и не был непотопляемым. Он камнем устремился вниз, к линии прибоя, — как и любой другой человек, шагнувший за край.
4
Известие о том, что его сын ехал вместе с Либором в истборнском поезде, Треслав получил от матери Альфредо, который увидел лицо Либора в выпуске теленовостей — «ветеран журналистики бросился с утеса Бичи-Хэд, это уже третье самоубийство здесь с начала месяца» — и опознал в нем столетнего старца из поезда. Альфредо сказал матери, а та не поленилась связаться с Треславом после того, как прочла в газете имя самоубийцы и вспомнила, что с этим человеком дружил отец ее ребенка.
— Тут случилось одно странное совпадение, — сообщила она тем би-би-сишным голосом, каким обычно рассуждала о «притоке свежих идей» или о психической ущербности Треслава.
— Какое именно?
— Альфредо и твой друг вместе ехали в поезде.
— Да, это совпадение. Но что в нем такого странного?
— Странно, что два человека из твоего прошлого оказались на соседних сиденьях.
— Либора я не отношу к прошлому.
— Но ты ведь не можешь по-другому, Джулиан. Едва встретив человека, ты уже заносишь его в свое прошлое.
— Да пошла ты! — сказал Треслав и дал отбой.
Так что о смерти Либора он узнал не от нее. Если бы известие дошло до него этим путем — через Альфредо и Джозефину, — он мог бы сгоряча дойти до рукоприкладства. Ему было противно даже слышать их имена одновременно с именем Либора или вспоминать об их существовании в том же мире, в котором жил его старый друг. Наверняка этот поганый мальчишка втянул старика в разговор и наплел ему каких-нибудь гадостей. В этих новых вагонах люди сидят друг напротив друга и поневоле начинают интересоваться попутчиками, а если таковым оказывается одинокий мужчина, едущий в Истборн, это уже наводит на определенные мысли…
То же самое касалось и таксиста. Ну какой нормальный человек под вечер отвезет явно находящегося в депрессии старика к месту, излюбленному самоубийцами, и преспокойно его там оставит? Справедливости ради надо заметить, что таксист все же забеспокоился и сообщил в полицию о подозрительном пассажире, но осенило его только через час после расставания с Либором, когда все было уже кончено. Как следствие, Треслава дополнительно мучила мысль о том, что Либор провел последний час жизни в обществе этого кретина Альфредо, вертящего на пальце свою пижонскую шляпу, и олуха-таксиста с его занудной болтовней о погоде.
Однако он был не в том положении, чтобы винить кого-то другого. В случившемся был прежде всего виноват он сам. В последние месяцы он совсем забросил Либора, думая только о собственных проблемах. А когда он все же собрался с ним пообщаться, то не нашел ничего лучше, кроме как забивать стариковскую голову своими ревнивыми бреднями. Любой человек, имеющий хоть крупицу такта и благоразумия, не станет рассуждать о каких-то сексуальных переживаниях, общаясь со стариком, недавно потерявшим любовь всей его жизни. Это было грубо и неприлично. И более того — жестоко, если вспомнить, как он вывалил на Либора историю своих отношений с Тайлер. Ему бы следовало унести эту историю в могилу, как, по всей вероятности, сделала Тайлер. А теперь и Либор.
Не исключено, что неожиданные откровения Треслава поспособствовали тому, что Либор решил свести счеты с жизнью, — мало ему было собственных горестей, так теперь еще к ним добавились мысли о гнусном предательстве его давнего друга. Треслав помнил, как потемнело лицо старика, слушавшего его бахвальство — ибо это было именно бахвальство, назовем вещи своими именами, — о вечерах, проведенных в разврате с женой Финклера; он помнил, как по мере рассказа угасал свет в стариковских глазах. Для Либора это было уже слишком. Треслав запятнал, осквернил, разрушил светлую историю многолетней дружбы трех мужчин; он превратил их взаимное доверие — каковы бы ни были различия и споры между ними — в пустышку, в фикцию.
Ложь переливала через край. Возможно, своим поступком Треслав уничтожил не только романтику их дружбы, но и саму идею романтики как таковую. Когда гибнет одна дорогая сердцу иллюзия, очередь за остальными. Неужели греховная связь Треслава и Тайлер отравила все и вся в их отношениях?
Разумеется, эта новость сама по себе не могла подтолкнуть Либора к смерти. Но кто возьмется утверждать, что она не ослабила в нем желание жить?
Треслав хотел бы поведать все это Хепзибе и попросить в ее объятиях отпущения грехов, но тогда ему пришлось бы рассказать и о Тайлер, а на это он пойти не мог.
Хепзиба и без того тяжело переживала случившееся. Она с детства знала Либора и именно через него познакомилась с Треславом, но как раз в силу последнего обстоятельства Либор с недавних пор стал значить для нее гораздо больше, чем значил до того. Они всегда хорошо относились друг к другу, но правнучатые племянницы редко поддерживают тесные отношения с двоюродными прадедами. Однако в период ее сожительства с Треславом давняя взаимная симпатия переросла в глубокую привязанность, так что ей уже стало казаться, будто Либор постоянно находится где-то рядом, самим фактом своего существования придавая их связи «добропорядочный» семейный статус. Как и Треслав, она казнила себя за то, что позволила иным делам отвлечь ее внимание от старика, о котором она обязана была заботиться.
А между тем «иные дела» не давали ей покоя. Жестокий и бессмысленный расстрел в автобусе арабской семьи привел в ужас всех ее еврейских знакомых, причем ужасались они как самому преступлению, так и его вероятным последствиям. После этого случая СМИ дружно принялись изображать евреев кровожадными монстрами, расходясь разве только в трактовке истории сионизма: одни комментаторы утверждали, что кровожадность была свойственна евреям еще в момент захвата чужой земли для создания своего государства, другие же считали, что эта кровожадность накапливалась в их душах постепенно, по мере ожесточения конфликта. В то же время никто из евреев почему-то не радовался смерти этой арабской семьи — ни публично, ни в домашнем кругу; еврейские женщины не оглашали воздух ликующими криками, а еврейские мужчины не плясали перед синагогами, славя Всевышнего. Все помнили заповедь: «не убий». Что бы там ни утверждали ненавистники, клеймящие израильтян как расистов и агрессоров, заповедь «не убий» была отчетливо вписана в еврейские сердца.
Хотя это не мешало израильским солдатам стрелять в арабов.
Но Мейер Абрамски не был солдатом. И Хепзиба ни в коей мере ему не сочувствовала. Оставалось только сожалеть о том, что он был забит камнями на месте преступления. Она предпочла бы увидеть его перед еврейским судом, который признает его тысячу раз виновным, вынеся вердикт: «Он не один из нас».
А уж потом пусть его забьют камнями те, чьи моральные законы он столь жестоко попрал.
Теперь же этому убийце наверняка поставят памятник. Поселенцам нужны свои герои-мученики. Вообще, кто они такие, эти поселенцы? Откуда они так внезапно взялись? Они были чужды ей по образованию и воспитанию. Они не имели ничего общего с тем еврейством, которое она признавала своим. Они были порождены всеобщим безумием и принадлежали к той же породе людей, что террористы-самоубийцы и всякие истеричные предсказатели скорого конца света. То были вовсе не дети Авраамовы, чье имя они только позорили. Но вот проблема: попробуйте-ка выйти на улицы и площади Лондона, чтобы объяснить все это демонстрантам с плакатами, призывающими покарать единственную страну в мире, большинство населения которой составляют евреи, и выражающими досаду, если новый день не принес им новые оправдания для такой карательной акции.
Само собой, оживились и противники музея. Ее электронная почта была переполнена бранью и угрозами. В одно из музейных окон влетел кирпич. Пожилой еврей-ортодокс был избит на автобусной остановке в Хэмпстеде. Вновь на стенах синагог появились граффити — звезда Давида, перечеркнутая свастикой. Интернет безумствовал. Она уже боялась читать газеты.
Это что-нибудь означало или не означало ничего?
Тем временем завершалось расследование по факту смерти Либора. И все, кто его любил, искали в своих сердцах ответы на неизбежные вопросы.
Хепзиба уже определилась со своими ответами. Она считала, что Либор отправился на прогулку в сумерках — несомненно, это была печальная прогулка в одиночестве, но всего лишь прогулка и ничего более — и по неосторожности сорвался с обрыва. Люди не всегда падают с обрывов намеренно.
Стало быть, Либор просто сорвался.
5
— Труднее всего, — говорил Финклер Треславу, — не дать недругам навесить на тебя ярлык. Пусть я больше не принадлежу к СТЫДящимся евреям, это еще не значит, что я отказался от своего права на стыд.
— А зачем вообще привлекать сюда стыд?
— Ты рассуждаешь, как моя покойная жена.
— В самом деле? — спросил Треслав и пригнул голову, чувствуя, что краснеет.
По счастью, Финклер этого не заметил:
— Она тоже часто спрашивала: «На кой тебе это нужно? Что оно тебе даст?» А оно дает мне надежду на лучшее — для себя и для всех.
— Не слишком ли заносчиво?
— Ха! Ты снова повторяешь мою жену. Ты что, болтал с ней на эту тему? Вопрос, понятно, риторический. Так вот, я не вижу заносчивости в том, чтобы воспринимать содеянное этим бесноватым Абрамски как личное горе. Если смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, то акт человекоубийства делает со мной то же самое.
— Ну тогда умаляйся как частица всего человечества. Заносчивость в том, что ты умаляешься только как еврей.
Финклер положил руку на плечо друга.
— Так ведь и расплачиваться за это мне придется как еврею, — сказал он, — что бы ты ни думал на сей счет.
Тут он слабо улыбнулся, только сейчас заметив на голове Треслава ермолку. Двое мужчин беседовали, отойдя в сторону от могилы, рядом с которой остались только родственники Либора. Похоронная церемония уже завершилась, но Хепзиба и несколько членов семьи задержались, чтобы еще раз попрощаться с покойным, теперь уже без могильщиков и раввинов. Когда они уйдут, настанет очередь Треслава и Финклера.
Они предпочли бы не упоминать Абрамски — этот нравственный урод вообще не стоил упоминания. Но сейчас они цеплялись за любую тему, лишь бы только не заговорить о Либоре, потому что оба боялись сорваться. Особенно это касалось Треслава, который избегал даже смотреть в сторону, где сейчас покоился Либор — в его представлении все такой же теплый, все такой же понимающий и скорбящий. По соседству со свежим холмиком находилась могила Малки. Ему была невыносима мысль о том, что они лежат здесь бок о бок, навеки умолкшие, и не будет больше ни смеха, ни музыки, ни крепких словечек «для защиты от пафоса».
А как будет с ним и Хепзибой? Позволят ли ему лежать рядом с ней на еврейском кладбище? Они уже наводили справки, и им сказали, что это будет зависеть от того, где захочет покоиться сама Хепзиба: если рядом со своими родителями на ортодоксальном кладбище, то Треслава туда, скорее всего, не допустят, ну а если… Как однажды заметила Тайлер: «Связавшись с евреями, будь готов ко всяческим осложнениям». Жаль, что ее уже нет, а то можно было бы обратиться к ней за консультацией как к знатоку «еврейских осложнений».
Либор и Малки хотели быть погребенными в одной могиле, друг над другом, но этому нашлись возражения, как они всегда находились всему — и при жизни, и после смерти. Причем никто не мог толком объяснить, обусловлен этот отказ религиозными правилами или же дело просто в скалистом грунте, из-за которого трудно выкопать могилу необходимой глубины. Когда-то Малки шутила, что им двоим предстоит борьба «за право оказаться наверху», но в конце концов они демократично расположились рядышком, как на двуспальной кровати.
Хепзиба чуть заметно кивнула им в знак того, что она и другие родственники уже уходят. Попутно Треслав отметил, что ей очень идет траурный наряд с вуалью и черной накидкой — этакая величавая викторианская вдова. Он жестом показал, что они с Финклером побудут здесь еще недолго. Двое мужчин взялись за руки, направляясь к могиле. Треслав был благодарен другу за эту поддержку, поскольку чувствовал слабость в коленях. Он плохо переносил кладбищенскую атмосферу — слишком уж ярко виделся ему здесь трагический финал любви.
Если бы у него хватило духу оглядеться вокруг, он непременно отметил бы скучное однообразие этого места. Надгробия на еврейских кладбищах не отличаются оригинальностью и скульптурными изысками, тем самым как бы намекая, что прибывшим сюда на упокой уже нечего показать и нечем удивить живых. Однако Треслав этого не отметил, будучи не в силах поднять взгляд от земли.
Двое мужчин молча застыли перед могилой, сами похожие на надгробные камни.
— Вот «на какую низменную потребу можем мы пойти», — наконец промолвил Финклер.
— Извини, я не настроен играть словами, — сказал Треслав. — Не сейчас.
— Справедливо. Но это был не игривый намек.
— Знаю, — сказал Треслав, — и не обвиняю тебя в непочтительности. Уверен, ты любил старика так же сильно, как я.
Снова установилось молчание. А потом Финклер задал вопрос:
— Могли мы это предотвратить?
Треслав был озадачен, поскольку вопросы такого типа обычно задавал он сам.
— Мы могли за ним присматривать.
— А он бы нам это позволил?
— Если бы мы действовали аккуратно, он бы ничего не заметил.
— Странно, — задумчиво произнес Финклер, — у меня уже было такое чувство, будто он нас покинул.
— Он так и сделал.
— Нет, я почувствовал это гораздо раньше.
— Когда именно?
— Сразу после ухода Малки. У тебя не было ощущения, будто с ее смертью он тоже как бы перестал жить?
Треслав постарался вспомнить.
— Нет, такого ощущения не было, — сказал он.
В его представлении смерть любимой женщины была только началом. Он был создан для того, чтобы скорбеть, и нередко воображал себя согбенным старцем, из года в год посещающим места, связанные с памятью о любимой. Что касается Либора, то сразу после смерти Малки он показался ему даже несколько более живым, чем он выглядел в период ее болезни. Будь на его месте Треслав, он представлял бы собой куда более жалкое зрелище.
— Однако нечто подобное мне показалось позднее, примерно в то время, когда я сошелся с Хепзибой, — сказал он.
— Ну и кто из нас зазнается? — спросил Финклер. — По-твоему, только сведя вас вместе, он счел наконец-то выполненным свое земное предназначение?
Интересно, что скажет Финклер насчет его зазнайства, если узнает о той истории с Тайлер, которую Треслав считал одной из причин самоубийства Либора? Но Финклер об этом не узнает. Или ему это уже давным-давно известно?
— Нет, я имел в виду другое. Я к тому, что мы с Хепзибой вроде как начали все заново, а это могло навести Либора на мысль, что для него новое начало уже невозможно.
«Черт, и зачем я это говорю? — подумал он. — Звучит так, будто я оправдываюсь».
— В таком случае он стал бы чаще видеться со мной, — сказал Финклер. — Я мог бы составить ему компанию как еще один вдовец без перспектив начать все заново.
— Чего уж там, тебе еще не поздно.
— Ты просто не в состоянии этого понять. Ты не можешь встать на одну доску с нами. Сколько раз ты начинал заново и останавливался в самом начале? Ты не был вдовцом, ты даже не был разведен. И сейчас ты начал с чистого листа: новая женщина, новая религия. Мы с Либором были мертвецами, обитавшими в лоне мертвой веры. И ты позаимствовал наши души. Удачи тебе. Нам все равно не было в них нужды. Но только не воображай, будто мы трое были хоть в чем-то едины. Мы не были тремя мушкетерами. Мы двое умерли, чтобы жил ты, Джулиан. Боюсь, это слишком христианская мысль для такого места. Что скажешь?
— Что я могу сказать, кроме того, что ты никакой не мертвец.
Или он все же мертвец? Сэм Ходячий Труп. Треслав не решался поднять глаза и посмотреть на своего друга. Он ни разу не взглянул на него с момента прихода на кладбище. Он вообще никого и ничего здесь не видел, за исключением Хепзибы — ее он упустить из виду не мог.
— А что касается нас двоих… — Финклер не завершил свою фразу, заметив поблизости третьего человека.
К могиле подошла женщина и встала у ее дальнего конца, видимо из нежелания мешать их беседе. Постояв немного, она наклонилась, взяла горсть земли и высыпала ее между пальцами на могильный холмик.
Мужчины по-прежнему молчали.
— Извините, — сказала она. — Я приду сюда попозже.
— Нет-нет, останьтесь, — сказал Финклер. — Мы сами через минуту уходим.
Когда женщина склонилась к земле, Треслав успел ее разглядеть. Она была в возрасте, но выглядела бодрой и держалась с достоинством. Одета строго и элегантно, голова покрыта легким платком. «Явно не впервые на еврейском кладбище и на еврейских похоронах», — подумал он. Она не казалась подавленной даже перед лицом смерти.
— Вы родственница? — спросил Финклер, намереваясь в таком случае сообщить, что семья покойного только что отбыла, но если она хочет к ним присоединиться…
Женщина легко распрямилась и покачала головой:
— Нет, я просто старый друг.
— Мы тоже, — сказал Треслав.
— Сегодня очень печальный день, — сказала она.
В глазах ее не было слез. В отличие от Треслава. Насколько сухими были глаза Финклера, он судить не мог.
— Большое горе, — сказал Треслав.
Финклер кивнул в знак согласия.
Все трое оставили могилу и двинулись по дорожке к выходу с кладбища.
— Меня зовут Эмми Оппенштейн, — сказала женщина.
Они тоже представились. Рукопожатий не было, и Треславу это понравилось. У евреев одна и та же церемония — в данном случае знакомство — могла выглядеть по-разному в зависимости от обстановки. Его это несколько нервировало и в то же время радовало. Разве плохо, когда раз на раз не приходится? «Чем эта ночь отличается от других ночей?» Или надо сказать «отличалась»? Эти правила распространялись на все случаи жизни, вплоть до самой могилы.
— Когда вы с ним в последний раз общались? — спросила Эмми Оппенштейн.
Ее интересовало состояние Либора незадолго до смерти. Сама она не видела его уже несколько месяцев, хотя за это время несколько раз говорила с ним по телефону.
— А прежде вы с ним часто виделись? — спросил Треслав, начиная испытывать обиду за Малки.
— Вовсе нет. Прежде мы с ним встречались примерно раз в полвека.
— Ого!
— Я связалась с ним после долгого перерыва, потому что мне нужна была его помощь. Очень надеюсь, что я не была слишком настойчива и не создала ему лишних проблем.
— Он ни разу об этом не упоминал, — сказал Треслав.
Он мог бы добавить, что Либор ни разу не упоминал и об этой женщине, но это прозвучало бы невежливо.
— И вы получили от него помощь? — поинтересовался Финклер.
Она замешкалась с ответом:
— Я получила удовольствие от общения с ним, но не его помощь. У него не было сил и желания мне помогать.
— На него это не похоже.
— Не похоже, согласна. Хотя, конечно, спустя столько лет мне сложно судить о его характере. Я полагаю, он сам очень переживал из-за своего отказа. У меня даже возникло ощущение, будто он сознательно стремится причинить себе боль. И мне не по себе от мысли, что я таким образом стала причиной его самоистязания.
— Нам всем не по себе из-за того же, — сказал Финклер.
— Правда? Как это грустно. Впрочем, для близких друзей это вполне естественные чувства. Я так давно прервала с ним отношения, что не имею — да и не имела — полного права называться его другом. Но когда мне потребовалась помощь, я обратилась к нему.
И она рассказала им, какую помощь хотела получить от Либора; рассказала о своих страхах и о той волне ненависти, что вновь надвигается на евреев; о ненависти, заражающей привычный ей мир, в котором когда-то ценилось умение обдумывать свои слова и поступки, прежде чем их произносить или совершать; а также о своем внуке, искалеченном и ослепленном каким-то типом, которого она иначе как террористом назвать не могла.
Оба слушателя были взволнованы и расстроены ее рассказом. Либор тоже был сначала расстроен, заметила она, но при последней встрече предпочел просто отвернуться от всего этого. «Таков уж порядок вещей, — сказал он ей. — Такова участь евреев. Так что смени пластинку».
— Либор это сказал? — удивился Треслав.
Она кивнула.
— Тогда дела его были еще хуже, чем я думал, — признал он.
Ему было трудно что-либо добавить. Слезы застилали глаза, в горле стоял ком.
Финклер также не мог найти слов. Он вспомнил все их споры на эту тему, и сейчас его ничуть не радовало, что Либор под конец сдал-таки свои позиции. Иные споры лучше не выигрывать.
При расставании Финклер и Эмми Оппенштейн пожелали друг другу долгих лет жизни. Хепзиба говорила Треславу об этом обычае: на похоронах евреи желают друг другу долгих лет, тем самым утверждая продолжение жизни перед лицом смерти.
Треслав повернулся к Эмми Оппенштейн.
— Желаю вам долгих лет, — сказал он, наконец-то поднимая глаза.
6
Треслав, регулярно видевший сны, этой ночью обнаружил себя в комнате умирающего. Здесь темно и душно, однако пахнет не смертным ложем, а едой. Точнее, отбивными из молодого барашка, залежавшимися и остывшими. Сладковатый запах бараньего жира наполняет помещение. Это странно, поскольку Либор говорил, что не ест баранину с детских лет, когда он подружился с ягненком, щипавшим траву на лужайке позади его богемского дома. «Бе-е-е», — говорил ягненок маленькому Либору. «Бе-е-е», — отвечал ему Либор. А если ты дружил с ягненком, ты уже никогда не сможешь есть ему подобных, объяснил Либор. То же самое касается других животных.
«Интересно, чем же тогда питался святой Франциск?» — во сне думает Треслав.
Судя по всему, он пришел сюда, чтобы попрощаться с Либором, но боится к нему приблизиться. Он боится увидеть смерть.
И тут, к его великому ужасу, слабый голос зовет его со стороны постели:
— Джулиан, Джулиан, подойди… на пару слов…
Однако этот голос принадлежит не Либору. Это голос Финклера — он различает его явственно, хотя тот говорит с большим трудом.
Треслав уже догадывается о его следующей фразе. Финклер хочет продолжить их давнюю школьную игру. «Если меня в своем хранил ты сердце, — сейчас скажет он, — то отстранись на время от блаженства…» Тогда Треслав ему ответит: «А где мне найти это блаженство, чтобы от него отстраниться?»
Он подходит к постели.
— Наклонись поближе, — говорит Финклер. Голос его неожиданно крепнет.
Треслав выполняет его просьбу. Когда он наклоняется достаточно близко, чтобы ощутить дыхание Финклера, тот, рывком приподнявшись, смачно и яростно плюет ему в лицо смесью слюны, кислого вина, бараньего жира и блевотины.
— Это тебе за Тайлер, — говорит он.

 

Отныне Треслав знает, к чему ведут его сны. И ему даже не надо спрашивать себя, что это: обыкновенный ночной кошмар или же воплощение его тайных страхов?
Это и то и другое.
При этом тайные страхи отражают, по крайней мере отчасти, его тайные желания.
А разве любой наш страх не является отражением наших желаний?

 

Теперь он снова каждое утро просыпался с ощущением горькой утраты и задним числом искал поводы для расстройства в спортивных новостях: один теннисист со смутно знакомым ему именем проиграл другому теннисисту, чье имя он никогда не слышал; английская сборная по крикету была разгромлена где-то в Южной Азии; футбольный матч, не важно кого с кем, завершился скандалом из-за чудовищной судейской ошибки; у игрока в гольф — вот уж вид спорта абсолютно ему чуждый — вдруг сдали нервы на последней лунке.
Спорт не являлся отдушиной, куда он мог перенаправить свои горести; спорт был воплощением этих горестей. Обманутые надежды спортсменов становились его обманутыми надеждами.
Поначалу он воспринял это как типично еврейскую черту — подсознательную тягу к страданиям и невзгодам (нечто подобное он подметил у некоторых еврейских друзей Хепзибы, болеющих за «Тотнем-Хотспер»), — но чем дальше, тем меньше он был в этом уверен.

 

Треслав всегда боялся рассветов: они выводили его из душевного равновесия.
— Тебя устроил бы только рассвет, наступающий в середине дня, — пошутила Хепзиба, когда с некоторым опозданием обнаружила у него эту фобию.
Сама она, напротив, любила встречать рассветы и в первые месяцы их совместной жизни нередко будила Треслава, чтобы вместе полюбоваться восходящим солнцем. Одним из преимуществ своего высокого этажа она считала возможность прямо из спальни выйти на лоджию и наблюдать рассветную панораму Лондона. Когда она рано утром трясла его за плечо, Треслав просыпался и героически шел за ней любоваться чудесным видом, принимая это как одно из испытаний, которыми проверяется сила его любви. Она же полагала рассвет «их стихией», символом сотворения нового Треслава — счастливого человека и без пяти минут еврея. До тех пор пока по утрам занималась заря, все было хорошо в их маленьком мире. А заодно и в окружающем большом мире.
Что ж, заря продолжала заниматься, однако не все ладно было в их мире. Он любил ее как прежде. Он в ней нисколько не разочаровался и надеялся, что она не разочаровалась в нем. Однако Либор был мертв. Финклер периодически умирал в его снах и заживо разлагался наяву, насколько можно было судить по его виду. А он, Треслав, так и не стал евреем. По идее, этому следовало радоваться: времена были не самые подходящие для того, чтобы становиться евреем. Собственно, этих самых подходящих времен не было никогда — ни тысячу, ни две тысячи лет назад. Но он надеялся, что это время окажется подходящим хотя бы для него одного, отдельно взятого новоявленного еврея.
Однако в реальности невозможно даже представить существование одного-единственного счастливого еврея в виде безмятежного островка посреди моря испуганных или стыдящихся. Тем более если этот счастливчик на самом деле гой.
В последнее время он рано вставал уже не потому, что его поднимала с постели Хепзиба для любования прекрасными тихими зорями, а потому, что больше не мог спать. Так что приходилось любоваться поневоле. Занимавшаяся заря была и вправду прекрасной, вот только глагол «заниматься» вызывал у него странные ассоциации. Хотелось спросить: а чем она, то есть заря, в действительности занимается там, за горизонтом, когда над Лондоном тает ночная мгла и тонкая кровавая полоска просачивается между крышами старых и сквозь стеклянные коробки новых зданий, как будто с той стороны на город надвигается некая вражья сила, поддерживаемая изнутри пятой колонной местных путчистов и саботажников. В иные утра заря походила на целое море крови, заливавшее городские улицы. А чуть выше небо расцвечивалось густо-синими и бордовыми пятнами, напоминавшими синяки и кровоподтеки после жестоких побоев. Вот так, жестоко выбитый из ночи, и начинался новый день.
Треслав, кутаясь в халат, мерил шагами лоджию и прихлебывал слишком горячий чай.
Было в этом что-то постыдное, вот только непонятно что. Может, сам факт твоего существования как малой частички вот этой природы? Или твоя неспособность выйти из-под власти кровавого прилива после всех попыток, предпринятых твоими предками за последние сто тысяч лет? Или постыдным был сам этот город, создающий иллюзию бездумно-суетливой цивилизованности и стоящий на своем с тупым упрямством двоечника, не желающего учить урок? Которое из этих постыдных явлений поглотило Либора, словно он и не существовал на свете, а очень скоро поглотит и всех остальных? Кого следует винить?
А может, этим постыдным явлением был собственно Джулиан Треслав, похожий на всех понемногу, но ни на кого конкретно? Он пил свой чай, обжигая язык. С другой стороны, нужна ли в данном случае конкретика? Позор был всеобщим. Сама по себе принадлежность к человеческому племени была позором. Жизнь была позорна и бессмысленна, в этом уступая пальму первенства только смерти.
Хепзиба слышала, как он выходил на лоджию, но не следовала за ним. Теперь ее уже не привлекала возможность вместе наблюдать рассвет. Живя рядом с человеком изо дня в день, ты не можешь не почувствовать, когда он начинает тяготиться жизнью.
Конечно, она задумывалась о том, нет ли здесь ее вины — не столько в чем-то ею сделанном, сколько в том, что она сделать не смогла. Треслав был одним из множества мужчин, нуждавшихся в спасении. Она не могла понять: то ли к ней всегда тянулись только такие мужчины — потерянные, запутавшиеся, опустошенные, то ли все мужчины сейчас были такими, а прочие их виды уже повывелись?
В любом случае она устала с ними всеми возиться. За кого они ее принимали — за Америку, за Новый Свет? «У широко распахнутой двери бездомных и замученных приемли…» На свою беду, она казалась достаточно сильной и уверенной в себе, чтобы дать им приют. Она представлялась им надежной и вместительной гаванью.
Что касается Треслава, то он ошибся в своих ожиданиях. Она его не спасла. Быть может, его вообще нельзя было спасти.
Она знала, что эти его душевные терзания во многом связаны с Либором, в смерти которого Треслав — по неизвестным ей причинам — винил себя. И ему очень не хватало общения с Либором. Посему она не лезла к нему с вопросами типа: «Что с тобой, милый?» — полагая, что ему лучше какое-то время побыть одному. Да и ей не помешало бы уединение. Она ведь тоже горевала, сожалела и задавалась вопросами.
Кроме того, был еще музей…
С приближением даты открытия она тревожилась все сильнее. Не потому, что отделка здания еще не была завершена, — это пустяк, а потому, что обстановка была самой неподходящей для этого. Как раз сейчас люди менее всего хотели слышать какие-то новости о евреях. Есть время открывать двери, и есть время держать их на запоре. Будь ее воля, Хепзиба сейчас не только заперла бы двери, но еще и забаррикадировала бы все входы и оконные проемы музея.
Оставалось надеяться на то, что окружающий мир вдруг чудесным образом изменит свое отношение к евреям и порыв свежего ветра унесет прочь миазмы, отравлявшие их существование в последнее время.
Так что она жила надеждой. Опустив голову, глядя в землю, скрестив пальцы.
7
Но не в ее характере было пассивно ожидать развития событий. Она снова и снова поднимала этот вопрос перед устроителями и спонсорами, настаивая на том, что время открытия выбрано крайне неудачно. Перенос мероприятия на более поздний срок, конечно, поставит их в неловкое положение, но подобные вещи случались не раз, и ничего такого уж страшного в этом нет. Можно сослаться на незавершенность строительных работ, на финансовые проблемы, на чью-нибудь болезнь — на ее болезнь, в конце концов.
И это не будет ложью. Ее душевное состояние действительно оставляло желать лучшего. Она читала слишком много материалов, дурно отражавшихся на ее психике, — о новых разоблачениях всемирного еврейского заговора; о еврейском следе в организации терактов 11 сентября; о евреях, намеренно банкротящих банки; о евреях, затопивших мир порнографией; о евреях, тайно торгующих человеческими органами, и о евреях, сфальсифицировавших собственный холокост.
Опять этот чертов холокост! Она начала относиться к слову «холокост» примерно так же, как относилась к «антисемитам»: проклиная тех, кто вынуждал ее слишком часто пускать это слово в ход. А что было делать, если другие провоцировали ее к этому? «Да заткнитесь вы со своим паршивым холокостом, — говорили они евреям, — иначе мы откажемся признавать, что он вообще когда-либо был». В таких условиях она, конечно, не могла заткнуться и назло им говорила о холокосте.
Ныне холокост мог быть предметом торга. Недавно она случайно встретила своего «бывшего» — но не Эйба-юриста, а Бена-актера, богохульника, болтуна и враля (забавно: стоило только наткнуться на одного экс-мужа, как тут же подвернулся и другой, такой же ненадежный и ненужный) — и выслушала от него совершенно дикую историю о том, как он сошелся с одной девицей, отрицающей холокост, и был вынужден прямо в постели торговаться с ней из-за цифры погибших. Он соглашался снизить эту цифру на миллион, если она сделает ему то-то и так-то, но требовал надбавить миллион, когда она хотела получить удовольствие на свой манер.
— Я был похож на этого, как его там…
— Дай подсказку.
— Тот, у которого был список.
— Ко-Ко?
— Кстати, я не рассказывал тебе, как однажды играл роль микадо в Японии?
— Тысячу раз.
— Неужели так часто? Черт побери, я унижен! Однако я имел в виду другого человека, у которого был список.
— Шиндлер?
— Ну да, точно! Шиндлер. Только в моем случае я торговался из-за мертвых евреев.
— Это гнусность, Бен, — сказала она. — Это самая гнусная шутка, точнее, это две самые гнусные шутки, какие я слышала в своей жизни.
— А кто тут шутит? Теперь это просто выход из положения. Холокост превратился в товар, который можно использовать как угодно. Недавно какой-то испанский мэр запретил отмечать День памяти жертв холокоста в своем городе из-за событий в Газе, как будто одно как-то связано с другим.
— Я слышала об этом. Подразумевалось, что память убитых в Бухенвальде будут чтить лишь тогда, когда живые в Тель-Авиве научатся правильно себя вести. Однако я тебе не верю.
— Чему именно ты не веришь?
— Тому, что ты сошелся с девицей, отрицающей холокост. Это слишком безнравственно даже для тебя.
— Я поступил так из соображений благородной мести: ведь я собирался затрахать ее до смерти.
— А ты не мог просто ее задушить, без траханья?
— Я же еврей, я помню заповеди.
— На таких, как она, еврейские заповеди не распространяются. Более того, ты обязан был это сделать. Одиннадцатая заповедь гласит: «Сверни шею всякому отрицающему, ибо отрицание омерзительно».
— Возможно, ты права. Но я еще надеялся наставить ее на путь истинный. Это как со шлюхами: иногда вдруг возникает желание вытащить какую-нибудь из бездны порока. Ты же меня знаешь…
— Всегда такой добрый и отзывчивый.
Он ее поцеловал, и Хепзиба не стала его отталкивать.
— Добрый и отзывчивый, это факт, — сказал он.
— Ну и как, удалось?
— Что удалось?
— Наставить ее на истинный путь?
— Нет, но зато я сумел поднять цифру на три миллиона.
— И что тебе пришлось вытворять ради этого?
— Лучше не спрашивай.
Она не стала пересказывать эту историю своим музейным боссам. С евреями трудно угадать, какая шутка покажется им смешной, а какая — нет.
Что до музея, то дату его открытия они оставили без изменений. Не следует менять свои планы из-за страха. Только не в двадцать первом веке. И только не в Сент-Джонс-Вуде.
Назад: Глава 11
Дальше: Глава 13