Глава 11
1
«Как же они мне осточертели!» — думала Хепзиба спустя неделю, выйдя поутру из дому и направляясь в музей.
Если насчет Финклера она была еще не совсем уверена, то Эйб обхаживал ее самым недвусмысленным образом. Экс-муж два или три раза звонил ей после той случайной встречи в баре.
— Оставь меня в покое, — говорила она. — Я вполне счастлива.
— Я видел, что ты счастлива, и ты этого заслуживаешь, но разве твое счастье мешает тебе немного поболтать и выпить со своим бывшим?
— Я не пью.
— Но в тот вечер ты пила.
— То был особый случай. Меня публично обвинили в детоубийстве — как после такого не напиться?
— Тогда я тоже обвиню тебя в детоубийстве.
— Не шути на эту тему.
— Ладно, допустим, ты не пьешь. Но поговорить-то ты можешь?
— Мы сейчас говорим.
— Я хотел бы больше узнать про твой музей.
— Музей как музей. Я пришлю тебе буклет.
— Он посвящен холокосту?
«Черт, еще один туда же!» — подумала она.
Один туда, другой обратно: Финклер как раз перестал иронизировать по поводу музея. Он больше не наносил внезапных визитов, но умудрялся напоминать о себе чаще прежнего либо собственной персоной — объявляясь в местах, где она не ожидала его увидеть, — либо опосредованно — возникая на телеэкране или в разговорах третьих лиц, включая телефонную болтовню Эйба, между делом заметившего, что он был рад познакомиться с Сэмом Финклером и что ему, Эйбу, всегда нравились его передачи. Ей ни в коей мере не было свойственно сексуальное тщеславие — просторные накидки и шали были тому достаточным подтверждением, — но она сильно сомневалась в искренности интереса Финклера к ее работе. Подобные проявления любопытства были не в его стиле. Хорошо, что его насмешки сменились любезностью, но ей было трудно судить об истинных причинах этой любезности, тем более на фоне подозрений и предчувствий Треслава.
В результате она начала злиться на саму себя: вновь она утратила объективность восприятия и смотрела на мир глазами любимого мужчины.
Не исключено, что все эти раздражающие факторы являлись лишь прикрытием для более глубокого чувства, сочетавшего в себе гнев и грусть. Ее тревожил Джулиан, который все больше походил на человека, не знающего, что ему делать с самим собой. То же касалось и Либора. Она виделась с ним все реже, а при встречах он ее уже не смешил. Либор без его шуток не был Либором.
Все это усугублялось информацией, поступавшей к ней в офис: обвинения Израиля в апартеиде и этнических чистках, призывы общественных организаций по всему миру заклеймить военные преступления и бойкотировать Еврейское государство, нескончаемые нападки на евреев и деморализация среди последних — хоть и не поголовная (слава богу, что еще не поголовная), но все же весьма ощутимая. Хепзиба не была ревностной сионисткой и никогда не смотрела на Израиль как на свою историческую родину. Сент-Джонс-Вуд вполне устраивал ее как место жительства для евреев. Она мечтала лишь о том, чтобы Господь в щедрости своей даровал английским евреям клочок обетованной земли вдоль сент-джонс-вудской Хай-стрит. Однако сионизм не мог остаться за рамками экспозиции Музея англо-еврейской культуры, учитывая вклад, который внесли английские евреи в сионистское движение. Вопрос заключался в том, насколько полно следует, наряду с позитивом, представить и негативные стороны сионизма.
Между тем в акциях противников музея наступило временное затишье. Уже несколько недель дверные ручки не обвешивались беконом, а надписи с призывами к мести не появлялись на музейных стенах. Затишье наступило и на Ближнем Востоке или, по крайней мере, в ближневосточных репортажах британских массмедиа, что не давало свежих поводов для негодования. Да, «Сыны Авраамовы» возбудили читателей крупноформатных газет и завзятых театралов — в чьей среде это негодование тихо тлело всегда, разгораясь время от времени, — но в данный момент еврейская тема все же была не самой обсуждаемой в «образованных кругах общества». Однако это затишье казалось ей еще более зловещим, чем буря протестов. Достаточно было какой-нибудь военной операции против Газы, Ливана или даже Ирана, акта насилия или возмездия, скачка котировок на Уолл-стрит или слуха о еврейских подковёрных кознях на Даунинг-стрит — и кампания могла возобновиться с еще большим размахом и еще большей яростью.
Она уже забыла, когда в последний раз спокойно спала, и дело было не только в наличии Треслава у нее под боком. Давно уже она не испытывала радостного подъема, идя по утрам на работу или встречаясь с друзьями. Тревога, как тонкая едкая пыль, лежала на всем, к чему она прикасалась, и на всех, кого она знала, — по крайней мере, на всех знакомых ей евреях. Они тоже смотрели с подозрением и неуверенностью — не столько по сторонам, сколько в свое неопределенное будущее, которое начинало обретать жутковатое сходство с очень даже определенным прошлым.
«Это что, паранойя?» — спрашивала она себя, и этот вопрос повторялся с раздражающей регулярностью. Он звучал в ее голове, когда она под зимним солнцем шла на работу мимо пустого стадиона (вот бы быть спортивным фанатом и не думать больше ни о чем), заранее боясь того, что может ждать ее по прибытии в музей. «Неужели у меня паранойя?» И понемногу ее шаг подстраивался под навязчивый ритм этого вопроса.
Ее пугала сама мысль о том, что музей постоянно находится под прицелом вандалов. А еще ее пугал собственный страх. Считалось, что этот еврейский страх ушел в прошлое под лозунгом: «Это не должно повториться». Она с трудом могла представить себя на месте депортируемой женщины с одного старинного фото — в простеньком платье, с тощим чемоданом и с полными ужаса глазами, — когда шла через Сент-Джонс-Вуд, позвякивая перстнями на пальцах и покачивая дамской сумочкой стоимостью в полторы тысячи фунтов. Но кто знает: возможно, когда-то та самая женщина жила так же благополучно и точно так же не могла себе представить подобное будущее?
Так что это было: паранойя или нет? Она не знала. И никто не знал. Известны утверждения, что параноик сам подсознательно провоцирует ситуации, которых он боится. Но как быть в ее случае? Разве можно спровоцировать ненависть только своим страхом перед ней? По этой логике выходит, что нацисты не были нацистами до тех пор, пока евреи не начали провоцировать их своими страхами, и только после этого, учуяв запах испуганных евреев, они устремились в магазины за коричневыми рубашками и тяжелыми сапогами.
Старинное foetor Judaicus. Ему, по идее, должен сопутствовать запах серы, а также рога и хвост, как убедительные доказательства, что еврей знается с нечистой силой и что его законное место в аду. Один из стендов в ее музее содержал ссылку на foetor Judaicus наряду с другими христианскими суевериями относительно евреев, в целом призванными продемонстрировать, как далеко мы все ушли от мрачной средневековой ненависти.
Вот только ушли ли?
А что, если этот foetor Judaicus действительно существовал, но только без приписанной ему дьявольщины? Что, если запах, который чуяли средневековые христиане, не был связан с рогами-хвостами, а являлся специфическим запахом еврейского страха? Если это так — если есть люди, готовые убить тебя, потому что они чувствуют запах твоего страха, — нельзя ли отнести саму идею антисемитизма к разряду возбуждающих средств, с той разницей, что она трансформирует сексуальную энергию в отвращение и ненависть?
Все может быть. Лично ей было отвратительно само слово «антисемитизм». Оно отдавало чем-то медицинским, антисептическим — чем-то, что вы держите на дальней полке в шкафчике своей ванной комнаты. Она давно уже старалась его не употреблять, но в иных случаях без этого было трудно обойтись. «Антисемит, антисемит, антисемит» — это немузыкальное слово резало ей слух, оно вгоняло ее в депрессию.
Если и была какая-то вещь, которую она ни за что не простила бы антисемитам, так это то, что они вынуждали ее иногда произносить слово «антисемит».
Двое мужчин-мусульман, видимо остановившихся для беседы по пути в мечеть близ Риджентс-парка, посмотрели в ее сторону так, что ей стало не по себе. Или, может, им самим стало не по себе от ее взгляда? Она полезла в сумочку за ключами. Мужчины пошли своей дорогой. На другой стороне улицы парень лет девятнадцати болтал по мобильнику. Ей показалось, что он как-то неестественно держит телефон. Может, он только имитирует разговор, тем временем снимая ее на камеру?
Или он телефонным звонком активирует детонатор?
2
Треслав хотел повидаться с Финклером. Им было о чем поговорить. Прежде всего о Либоре: где он, как он себя чувствует?
И еще о той пьесе. Финклер мог сколь угодно фиглярствовать по этому поводу, но нужен был и настоящий ответ, желательно тоже в виде пьесы. «Сыны Исмаила», «Дети Иисуса» — что-нибудь этакое. Увы, Треслав не был литератором, а то он сам взялся бы за дело. К тому же он плохо знал предмет, хотя, как согласились они с Хепзибой, авторы «Сынов Авраамовых» знали его не лучше, однако их это нисколько не смутило. А вот Финклер мог бы состряпать пьесу за один присест. И в политике он поднаторел изрядно, конечно, если то, в чем он поднаторел, можно было назвать политикой.
— На него не рассчитывай, — сказала Хепзиба, каковые слова Треслав потом истолковывал так и сяк, но ни одно из толкований не шло во благо его душевному спокойствию.
Разумеется, их отношения с Хепзибой были еще одной причиной для разговора с Финклером. Треслав не хотел сам поднимать эту тему, но ее вполне мог поднять и Финклер. В любом случае он рассчитывал угадать хоть что-нибудь по замечаниям вскользь или выражению его лица.
И наконец, о шлюхах. Он не собирался совать нос в чужие дела или навязываться с советами. Да он и не мог ничего посоветовать. Однако он считался другом Финклера, и если тому захочется излить душу…
Он позвонил и, когда Финклер взял трубку, сказал:
— Выходи поиграть.
Но Финклер был не в настроении.
— Я в последнее время утратил всю свою веселость, — сказал он.
На это у Треслава имелся стандартный ответ еще со школьных времен:
— Ничего, я найду немного для тебя.
— Мило с твоей стороны, только вряд ли ты знаешь, где ее искать. Давай перенесем это на другой день.
Он не сказал, что идет снимать блядей. Или что у него партия в покер. Или что вместе с веселостью он утратил все свои сбережения. Он также не сказал: «Передай от меня привет Хеп». Это что-нибудь значило?
Письмо от Альфредо касательно Финклера также не давало покоя Треславу. В том числе из-за самого Альфредо. К чему эта злобность? К чему это стремление уязвить? Может, он хотел намекнуть, что сам тоже ищет утешения в продажной любви, будучи с детства лишен полноценного отцовского внимания? Типа: «При таком гнилом папаше мне только и кайфу осталось, что шастать на блядки».
Треслав мысленно пожелал ему подцепить сифилис. Но тут же взял пожелание обратно. «На себя посмотри: чем гоняться за еврейством, лучше бы занялся отцовством».
Он не понимал, как можно искать — и находить — утешение у шлюх. Он считал, что для полноценного секса нужно взаимное желание, как минимум. И Финклер, насколько он его знал, должен был считать точно так же. Одно из двух: либо съехавший с катушек Финклер сам не ведал, что творит, в частности подкатывая к Хепзибе, либо он уже подкатывал к ней, получил от ворот поворот и обратился к проституткам, как Треслав в сходных ситуациях обращался к итальянским операм.
Был, впрочем, и третий вариант: он подкатил к Хепзибе и получил свое, а потом уже обратился к проституткам либо с намерением «разбавить» чувство вины, либо от избытка самодовольства. Это Треслав еще мог понять: пойти ко второй женщине в состоянии эйфории после свидания с первой.
Но только не к проституткам. И не после Хепзибы!
Он был бы рад не думать об этом — о своем друге, который, скорее всего, просто еще не выбрался из глубокой депрессии после смерти жены, и о Хепзибе, которая ужасно нервничала накануне открытия музея и которую не стоило дополнительно нервировать всякими адюльтерными измышлениями. Он был бы рад не думать о себе. Он всего лишь хотел быть счастливым — или более счастливым, если он уже был счастлив. И он хотел быть разумным — или более разумным, если он все еще был в здравом уме.
Он сам не очень-то верил собственным подозрениям. Ведь он не был ревнив по натуре. И он не впадал ни в бешеную ярость, ни в безысходную тоску, воображая связь Хепзибы с Финклером, с Эйбом или с кем-нибудь в музее — с архитектором, бригадиром, электриком, уборщиком, очищавшим от свиного жира дверные ручки, а то и с тем, кто эти ручки осквернял. Он не то чтобы ревновал, он чувствовал себя отверженным, а это не одно и то же. Ревность могла бы вызвать у него гнев или даже усилить его влечение к Хепзибе, но он ощущал только одиночество и свою ненужность.
Это все равно что быть ребенком в обществе взрослых, которые тебя вроде бы любят, но никогда не слушают, что ты им говоришь. В лучшем случае рассеянно погладят по головке. Он не был «настоящим Маккоем», вот в чем дело. Он не только не стал евреем, но еще и превратился для евреев в объект насмешек.
«Настоящий Макгой».
Взять хотя бы невероятно многочисленную родню Хепзибы. Всякий раз, когда она приводила его в гости к какой-нибудь троюродной сестре или двоюродной тетке, вечно окруженным племянниками и племянницами, а также детьми этих племянников и племянниц, вся эта толпа таращилась на Треслава так, словно он еще недавно бегал голышом по бразильским джунглям и не умел членораздельно говорить, а потом его поймали и привезли к ним, чтобы продемонстрировать всю сложность семейных отношений в цивилизованном мире, — хотя рассчитывать на его благодарность за эту ценную информацию не стоит, ибо гою все равно не под силу понять схему родственных связей сложнее чем «единственный ребенок плюс разведенные родители-наркоманы».
В том же духе проходила и трапеза: его потчевали так, будто он не ел по-человечески как минимум лет двадцать — со времени своей пропажи в джунглях — и не ведал иной еды, кроме корешков и кокосов.
— Осторожно, это жжется! — кричали они хором, когда он мазал хреновым соусом кусочек говяжьего языка, хотя остротой этот соус не превосходил бананово-персиковое пюре, которым мазал свою рожицу сидевший напротив малыш.
Далее следовало предупреждение:
— Вам это может не понравиться. Это говяжий язык. Не всем годится в пищу говяжий язык.
Не всем годится? Это в смысле: годится только нормальным людям?
Он понимал, что никто не хочет его обидеть. Как раз напротив. А Хепзиба находила все это очень забавным и, улучив момент, ерошила ему волосы. Однако его страшно напрягали эти сцены. И ведь никто из родственников, открывая перед ним дверь, ни разу не сказал просто: «Заходи, Джулиан, мы рады тебя видеть. Сегодня мы не будем приобщать тебя к нашей пище и к нашим правилам поведения, потому что твое нееврейство касается нас ничуть не больше, чем тебя касается наше еврейство».
Он всегда был для них диковиной вроде дикаря, которого можно прельстить стеклянными бусами или зеркальцем. Он старался не раздражаться и воспринимать это с юмором, но получалось не очень. Всякий раз он давал себе слово при следующем визите держаться непринужденнее, однако этого ему не позволяли. Они не позволяли ему чувствовать себя в своей тарелке.
И однажды он не выдержал…
3
Инцидент с намалеванным лицом.
Как-то раз, еще в студенческую пору, Треслав встретил очень красивую девчонку-хиппи — этакое патлатое дитя природы и марихуаны в подобии детской ночнушки, растянутой под ее недетские формы. То была «тематическая вечеринка» в Восточном Суссексе, участники которой изображали собственных родителей такими, какими они были в их возрасте. Вообще-то, главной целью их поездки в те края было не веселье: они выполняли задания по экологии, входившие в учебную программу.
Хотя Треслав посещал семинар «Защита окружающей среды», лично у него не было задания по экологии, но он радовался, что задания есть у других, ведь благодаря этому и состоялась такая славная гулянка.
Летний день клонился к вечеру, воздух был чист и свеж. Они сидели на полу веранды, для удобства разбросав повсюду подушки, и говорили каждому из присутствующих, что они о нем думают. При этом редко кто изливал свои чувства не в самых превосходных степенях. На деревьях в саду горели свечи, играла музыка, все целовались, вырезали фигуры из развешанных на ветвях листов цветной бумаги и рисовали портреты друг друга.
Треслав не имел особого таланта к изобразительным искусствам, а как портретист он и вовсе никуда не годился. И вот, когда он, дымя косячком, сидел на садовой скамейке, к нему приблизилась красивая девчонка-хиппи. Сквозь ее детскую ночнушку просвечивала отнюдь не детская грудь.
— Дерни, — сказал он, протягивая ей косяк.
— Нарисуй меня, — сказала девчонка, протягивая ему коробку с красками и кисть.
— Не могу, — сказал он. — Я не умею рисовать.
— Мы все умеем рисовать, — сказала она, садясь перед ним на корточки. — Просто дай волю кисти, и все само получится.
— Кисть не сможет все сделать одна, а я ей совсем не помощник.
— Нарисуй меня так, как ты меня видишь, — потребовала девчонка, прикрывая глаза и откидывая назад волосы.
И Треслав намалевал лицо. Получился клоун, но не печально-изящный клоун вроде Пьеро, а рыжий балаганный урод с большим красным носом и черно-белыми разводами вокруг глаз и рта. Грубая аляповатая пародия на клоуна.
Девчонка разрыдалась, увидев, что он с ней сотворил. Хозяин коттеджа, на чьей территории все это происходило, заявил, что Треслав должен немедленно уйти. Все вокруг уставились на них, включая Финклера, который в тот уикэнд выбрался из Оксфорда и был завлечен Треславом на вечеринку. Теперь Финклер держал в объятиях девицу, чье лицо он перед тем успешно изобразил смелыми мазками в стиле Шагала.
— Что я такого сделал? — растерянно спросил Треслав.
— Ты сделал из меня мерзкую дуру, — сказала девчонка.
Меньше всего на свете Треслав хотел сделать из нее мерзкую дуру. Он успел уже влюбиться в эту девчонку, пока рисовал ее портрет. Но он дал волю кисти, а уж та без его ведома постаралась изобразить красную блямбу носа, огромный белый рот и всю прочую мерзость.
— Ты меня подло оскорбил и унизил! — вопила девчонка и сморкалась в свою ночнушку.
Тушь размазывалась по ее лицу, смешиваясь с румянами и пудрой, в результате чего она стала выглядеть еще страшнее, чем ее портрет, намалеванный Треславом. Она это поняла и в результате закатила форменную истерику.
Треслав оглянулся на Финклера в поисках поддержки. Но Финклер покачал головой с таким видом, словно его терпение и без того уже подверглось чересчур жестоким испытаниям и ему, то есть терпению, настал предел. Он еще крепче прижал к груди свою девицу, как будто оберегая ее от омерзительного зрелища, каковое представлял собой Треслав.
— Вали отсюда! — повторил хозяин.
Треслав очень долго не мог оправиться после того инцидента. Он чувствовал себя заклейменным как человек, не способный нормально общаться с другими людьми, особенно с женщинами. Впоследствии он с большой осторожностью принимал приглашения на вечеринки. И всегда испуганно вздрагивал — как иные вздрагивают при виде пауков, — когда видел набор красок или людей, развлечения ради рисующих друг друга.
Разумеется, ему приходило в голову, что женщина, напавшая на него у витрины Гивье, могла быть той самой девчонкой, чье лицо он так бездарно намалевал. Ему много чего приходило в голову по этому поводу. Но если нападавшей была та самая девчонка, она должна была сильно измениться с годами — как внешне, так и характером.
Сложно было представить, чтобы она четверть века вынашивала обиду и отслеживала перемещения Треслава по лондонским улицам. Однако реакция человека на тяжелую психическую травму непредсказуема. Вдруг он этим дурацким портретом превратил бездумно-радостную девчонку в мстительное и злобное чудовище?
Приобщаясь к миру финклеров, он перестал вспоминать эту историю. Что было, то прошло. Но инцидент с намалеванным лицом неожиданно напомнил о себе, когда Хепзиба затащила его на день рождения кого-то из ее родственников. Обычно дети в этих семьях обращали мало внимания на Треслава, но так случилось, что одна маленькая девочка — какая-то седьмая вода на киселе относительно Хепзибы — вдруг им заинтересовалась.
— Ты муж Хепзибы? — спросила она.
— Ну, так сказать, — ответил он.
— Так сказать, «да» или, так сказать, «нет»?
Треслав не умел разговаривать с детьми. Каждый раз возникала проблема, как к ним обращаться: притворяясь таким же маленьким или притворяясь глубоким старцем. В данном случае, поскольку эта финклерская девочка предположительно была умна не по годам, он выбрал «старческий вариант».
— Так сказать, и да и нет. Я ее муж перед Богом, но не перед людьми.
— А мой папа говорит, что Бога нет, — сказала девочка.
Треслав окончательно растерялся.
— Что ж, на нет и суда нет, — только и смог сказать он.
— Ты забавный, — сказала маленькая девочка.
Она с ним чуть ли не флиртовала. Впечатление преждевременной зрелости усиливалось из-за ее одежды вполне взрослого покроя. Он еще ранее отметил эту особенность: финклерские мамы наряжали своих совсем маленьких дочерей, как взрослых, словно они были уже девицами на выданье.
— В каком смысле забавный? — спросил он.
— Забавный в другом смысле.
— Понятно, — сказал он, ничего не поняв.
Может, под словом «другой» подразумевалось, что он не финклер? То есть это было очевидно даже для ребенка?
В этот момент к ним приблизилась Хепзиба с детским набором красок.
— Вы двое, похоже, неплохо поладили, — сказала она.
— Она сразу поняла, что я не unserer, — шепотом сказал ей Треслав. — Она увидела во мне anderer. Жуткая проницательность для ее возраста.
Словом unserer — «один из нас» — в семье Хепзибы было принято называть евреев, тогда как anderer означал «одного из них». Чужака. Врага. Джулиана Треслава.
— Глупости, — так же шепотом ответила Хепзиба.
— Чего вы там шепчетесь? — спросила девочка. — Папа говорит, что шептаться неприлично.
«Ну да, шептаться неприлично, — подумал Треслав, — зато прилично в семь лет быть отпетой атеисткой».
— Да, я знаю, — сказала Хепзиба. — А сейчас, если ты попросишь Джулиана хорошенько, он нарисует твой портрет.
— Джулиан Хорошенько, — обратилась к нему девочка, веселясь собственной шутке, — ты нарисуешь мой портрет?
— Нет, — сказал Треслав.
Девочка разинула рот от изумления.
— Джулиан! — упрекнула его Хепзиба.
— Я не могу.
— Почему ты не можешь?
— Не могу, и все тут.
— Это потому, что она не признала тебя unserer?
— Не говори ерунды. Просто я не рисую лица.
— Сделай исключение ради меня. Смотри, как она расстроилась.
— Мне очень жаль, если ты расстроилась, — сказал Треслав маленькой девочке. — Зато это поможет тебе привыкнуть к мысли, что мы не всегда получаем желаемое.
— Джулиан, — сказала Хепзиба, — это всего лишь портрет. Она же не просит купить ей новый дом.
— Она вообще ничего не просила. Это была твоя просьба.
— Так, значит, это мне ты хочешь преподать урок про получение желаемого?
— Я никому не преподаю никакие уроки. Я просто не рисую портреты.
— Даже если твой отказ огорчит сразу двух прекрасных дам?
— Только без жеманства, Хеп.
— А ты не упрямься. Нарисуй ее мордашку, всего-то дел.
— Сколько раз я должен повторять «нет»? Я не рисую лица, и точка.
За сим он ускользнул из комнаты и сразу же покинул дом, не попрощавшись с хозяевами, что было расценено Хепзибой как глупый каприз, недостойный мужчины. Через несколько часов она вернулась домой и застала его лежащим в постели, лицом к стене.
Хепзиба не любила и не допускала долгие паузы.
— И что все это значит? — с порога спросила она.
— Это значит, что я не рисую лица.
Насколько она поняла, под этим подразумевалось: «Я не член твоей семьи».
— Отлично, — сказала она. — Тогда, может быть, ты перестанешь фантазировать про то, какие мы все расчудесные?
Насколько он понял, слово «мы» подразумевало финклеров.
Он не обещал, что перестанет фантазировать. И не стал рассказывать про давний инцидент с намалеванным лицом. Однако с него уже было довольно всех этих детей, вечеринок, портретов, семей и финклеров.
Он откусил больше, чем мог проглотить.
4
И при всем том он был в большей степени финклером, чем сами финклеры; он понимал их даже лучше, чем они понимали сами себя. Он не рискнул бы заявить, что они в нем нуждаются, — но разве это было не так? Они действительно в нем нуждались.
Покидая тем вечером театр, он кипел от ярости. Ему было обидно за Хепзибу. И за Либора. И за Финклера, как бы сам Финклер ни относился — или делал вид, что относится, — к этой ядовитой пьесе. Ему было обидно даже за Эйба, чей клиент назвал холокост курортом и остался без работы, пока нырял с аквалангом в Средиземном море.
Кто-то должен был испытывать эти чувства за них, потому что их собственных чувств было недостаточно. Он заметил, что Хепзиба очень расстроена, но старается отвлечься и думать о чем-нибудь другом. Финклер обратил все это в шутку. А Либор не хотел ничего видеть и слышать. Оставался только он, Джулиан Треслав, сын меланхоличного и нелюдимого торговца сигарами, украдкой игравшего на скрипке; Джулиан Треслав, бывший сотрудник Би-би-си, бывший фестивальный администратор, бывший любитель костлявых депрессивных девиц, непутевый отец голубоватого нарезчика сэндвичей и циничного тапера-антисемита; Джулиан Треслав, финклерофил и потенциальный финклер, хотя сами финклеры, с их этнорелигиозным сепаратизмом, или как это называются, не желали признавать его своим.
Очень сложно болеть душой за людей, обвиняемых в дурном обращении с другими людьми, если при этом они обращаются с тобой точно так же дурно, как с теми другими. Очень сложно, но все-таки можно. Истина — как в политике, так и в искусстве — превыше личных обид и разочарований. «Сыны Авраамовы» и другие произведения этого сорта были издевательством над истиной, потому что их авторы даже не пытались взглянуть на ситуацию с противоположной стороны. Они самодовольно заявляли о своей правоте, подменяя искусство откровенной пропагандой, дабы возбудить чувства толпы. А Треслав очень не хотел чувствовать себя частью толпы, следовательно, дело было и в нем самом, а не только в обиде за друзей. Впервые он пожалел, что больше не ведет ночные программы на «Радио-3». Он бы с наслаждением разобрал по косточкам «Сынов», как для краткости именовала эту пьесу медиабратия.
Это стало бы его вкладом в борьбу за объективность информации.
«Значит, по-вашему, сионизм должен быть вне критики? Вы отрицаете то, что мы все собственными глазами видим на телеэкране?» — гневно спросило бы его начальство после выхода программы в эфир; как будто он, Джулиан Треслав, сын меланхоличного и так далее вдруг заделался проповедником сионистских идей; как будто всю правду можно уместить в десятисекундном ролике вечерних теленовостей; как будто человечество не способно бороться с одним злом, не порождая при этом другое.
Он видел, к чему это все ведет: завершением будет очередной холокост. Он мог это видеть, потому что смотрел со стороны, тогда как они — его друзья и его любимая женщина — просто не решались это замечать. Евреев снова загонят в рамки, позволяя им преуспевать только в тех сферах, где они преуспевали издавна: в концертных залах и банковских офисах. «Пошустрили — и капец», как выразились бы его сыновья. Ничего большего евреям не позволят. Напоследок можно дать безнадежный арьергардный бой превосходящим силам противника, но рассчитывать на победу и на выгодный мир не стоит. Этого не допустят ни мусульмане, веками воспринимавшие евреев как фальшивых и малодушных «семитских братьев», которых нужно держать в строгой узде, ни христиане, всегда их ненавидевшие либо просто считавшие их досадной помехой.
Таков был вывод, к которому пришел Треслав, проведя около года «в шкуре финклера», правда не признанного таковым: у них не было ни единого шанса.
Как и у него.
Раз так, он все же имел с ними нечто общее. Schtuck.
Слово schtuck часто и с выражением произносил его отец, чья речь, как правило, не отличалась выразительностью. Вспомнив об этом много лет спустя, Треслав решил, что это слово было взято отцом из идиша и, следовательно, таким образом прорывалась наружу отцова еврейская сущность. Оно выглядело и звучало, как слово из идиша, и — судя по звучанию — подразумевало нечто чавкающее, как жирная грязь под ногами. Однако этого слова не оказалось ни в одном из музейных словарей идиша. И вновь ему не удалось найти еврейскую зацепку в своей наследственности. Зато хоть в чем-то он был евреям сродни — вместе с ними он был по уши в этом самом schtuck.
5
В последние месяцы жизни Малки самым тяжелым временем для обоих супругов бывали утренние часы.
Они не желали мириться с неизбежным и не искали утешения в религии, полагая такое утешение притворством. В предрассветных сумерках он лежал рядом с ней, поглаживая ее волосы и не зная, спит она или бодрствует. Но он чувствовал, что в этот час, спящая либо нет, она была готова смириться, отказаться от иллюзий и принять свой уход — в иной мир или просто в никуда.
Посреди ночи, когда боль немного отпускала, она могла улыбаться, глядя ему в глаза, или шептать на ухо — но то были не слова любви, а грубые шутки и даже непристойности. Она хотела его рассмешить, ведь прежде они так часто смеялись вместе. Поначалу главным источником веселья был он, и смех стал его самым ценным подарком любимой. Умение ее развеселить было причиной — одной из причин — того, что она отдала ему предпочтение перед Горовицем. Смех никогда не мешал ей проявлять нежные чувства. Она могла нахохотаться вволю и тут же, не переводя дыхания, сказать ему что-нибудь ласковое. А теперь она хотела, чтобы смех стал ее последним подарком любимому.
В этом чередовании грубости и нежности, между сном и явью, между светом и тьмой, они находили — она находила — свой modus mortis.
Среди ночи все было еще терпимо. Тогда это была не безнадежная покорность судьбе, а только признание реальности смерти наряду с реальностью жизни. Да, она умирала, но они оба все еще жили. Он гасил свет и ложился рядом, прислушиваясь к ее дыханию и ощущая ее живой, пусть даже и умирающей.
Но по утрам к ней возвращался ужас — не только ужасная боль и понимание того, как ужасно она выглядит, но и ужас знания.
Если бы он только мог избавить ее от этого знания! Ради этого он был готов отдать собственную жизнь, но это лишь взвалило бы на нее тяжесть других, по ее словам еще больших, мук. Хуже всего было видеть момент ее пробуждения, когда она вспоминала то, о чем, возможно, успевала позабыть во сне. Он представлял себе эту мельчайшую единицу времени, миллиардную долю секунды, в которую она с ужасом осознавала всю близость и неотвратимость конца. Ни смех, ни утешающие непристойности не слетали с ее губ в первые минуты по пробуждении. В эти минуты горе не объединяло их с Либором. Она лежала совсем одна, не желая его слышать, не замечая его присутствия, устремив застывший взгляд в потолок спальни, словно где-то там пролегал маршрут, по которому ей предстояло уйти — и обратиться в ничто.
Утро подстерегало ее и наносило удар. И не важно, какие там смутные надежды появлялись у нее накануне ночью, — утро уничтожало все.
Так же точно утро подстерегало Либора — и до, и после ее смерти. С той разницей, что раньше оно дожидалось пробуждения Малки, а теперь наносило удар, когда пробуждался он.
Он хотел бы быть верующим. А еще лучше, чтобы они оба были верующими, — впрочем, хватило бы и кого-то одного из них, а уж он бы протащил другого за собой в лучший мир. Но и вера имела уязвимые места: она не могла полностью избавить человека от сомнений. Как может быть иначе? Допустим, ты в какой-то миг сумел постичь нечто важное, увидеть свет во мраке ночи, узреть Лик Божий или, если повезет, познать Шхину — ему всегда нравилась идея Божественного просветления как таковая, — но этот миг пройдет, и наступит новый день, и все закончится. Он мог понять, почему люди верят, но не понимал тех, кто цепляется за эту веру как за последнюю соломинку.
Ночью он целовал ее глаза и сам пытался заснуть с надеждой в душе. Но все становилось только хуже, ибо любой намек на облегчение, успокоение или примирение — он затруднялся подобрать правильное слово — не доживал до следующего утра. И не было просвета. И не было выхода. День начинался с ужасного пробуждения, и каждый раз этот ужас обрушивался на нее и на него, как впервые.
6
Тайлер ушла из жизни гораздо быстрее, чем Малки. Это был ее стиль: она все решала и делала быстро (в том числе изменяя мужу). И так же решительно она разобралась с собственной смертью, приведя в порядок нужные дела, оставив нужные инструкции и вытребовав с Финклера нужные обещания. Она попрощалась с детьми, постаравшись обойтись без драматических эффектов, и пожала руку Финклеру, как при завершении сделки, которая оказалась не такой уж удачной, но и не провальной, если на то пошло. А потом она умерла.
Когда это произошло, Финклеру захотелось встряхнуть ее за плечи и спросить: «И это все?»
Однако это было еще не все: с течением времени он стал узнавать о разных вещах, которые она собиралась с ним обсудить, или о вопросах, так и оставшихся незаданными из нежелания огорчать его или огорчаться самой. Еще ранее в рассеянных по дому тайниках ему случалось натыкаться на перевязанные ленточками пачки его писем к ней или подборки семейных фото, но затем появились находки, в которых уже не было ничего сентиментального; они касались серьезных и зачастую спорных тем, как, например, ее обращение в иудаизм. Среди прочего он обнаружил подборку собственных статей, испещренных комментариями Тайлер (о каковых он знать не знал), а также запись его выступления в «Дисках необитаемого острова» — того самого выступления, в котором он объявил всему свету о своем стыде и которое Тайлер поклялась никогда-никогда, во веки веков, ему не простить.
Особенно его заинтересовала коробка с надписью: «Моему мужу: открыть, когда я уйду». Сперва он подумал, что Тайлер могла приготовить ее задолго до своей болезни и в таком случае подразумевался не уход в небытие, а банальный распад семьи («Неужели она всерьез собиралась меня бросить?»). Под крышкой лежали старые фотографии Финклера: славный еврейский мальчик празднует свою бар-мицву, славный еврейский жених сочетается браком с Тайлер, славный еврейский отец на бар-мицвах его сыновей. Эти снимки как будто спрашивали голосом Тайлер: «Какого черта, Шмуэль? Почему ты участвовал в этих церемониях, если тебе с самого начала было насрать на все это?» Под фотографиями лежали вырезки со статями о еврейской вере и сионизме; некоторые статьи были написаны им (и также исчерканы ее пометками), а остальные — разными журналистами и учеными. А в самом низу коробки он нашел короткий машинописный текст, вложенный в пластиковую папочку, как домашняя работа школьника; автором сей рукописи была Тайлер Финклер, его жена.
Эта находка заставила Финклера расплакаться, сложившись пополам и уткнувшись лицом в колени.
Он всегда считал свою супругу чересчур придирчивой ко второстепенным деталям вроде пунктуации, чтобы стать хорошей писательницей. Сам Финклер был не ахти каким стилистом, но он умел строить фразы так, чтобы взгляд читателя скользил по ним без заминок. Когда-то рецензент одной из первых книг Финклера по философии самосовершенствования заметил, что чтение его трудов напоминает беседу в поезде со случайным попутчиком, который может оказаться как гением, так и недоумком. Финклер не был уверен, что это замечание — комплимент, но решил считать его таковым. Рукопись Тайлер не смогла бы вызвать столь широкий разброс мнений. Чтение ее напоминало беседу в поезде, бесспорно, с здравомыслящим человеком, который зарабатывает на жизнь составлением текстов для поздравительных открыток. Мишенью ее критики, как выяснилось, был ранний бестселлер Финклера «Сократический флирт: Философский метод улучшения сексуальной жизни».
У Тайлер имелся весьма нестандартный взгляд на характер ее благоверного, и она сочла нужным изложить это в письменном виде. Выходило так, что Финклер был даже «слишком евреем». Его проблема заключалась не в недостаточной еврейскости мышления и темперамента, а как раз напротив. И это касалось не только его, но и всех СТЫДящихся евреев (применительно к ним Тайлер использовала термин из идиша — shande, первым значением которого, в отличие от английского shame, было не «стыд», а «позор» и «бесчестье»; соответственно, в ее понимании, они не столько «стыдились», сколько «позорились»). Но даже в такой компании Финклер, по ее мнению, выделялся как редкостный амбициозный мудозвон.
«Мой супруг воображает, что он перепрыгнул еврейскую ограду, возведенную вокруг него отцом, — писала Тайлер, как будто обращаясь к адвокату по делам о разводе, хотя послание было адресовано Финклеру. — Но на самом деле он видит все вокруг, включая не любимых им евреев, ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО с еврейской точки зрения. И куда бы он ни посмотрел — будь то Иерусалим, Стамфорд-Хилл или Элстри, — он видит евреев, живущих ничуть не лучше, чем люди других национальностей. А поскольку они не чрезвычайно хороши — рассуждает он, следуя своей экстремистской еврейской логике, — это значит, что они чрезвычайно плохи! Презирая евреев-обывателей назло своему отцу, мой супруг заносчиво следует принципу: либо евреи существуют для того, чтобы нести „свет для язычников“ (Ис. 42: б), либо им незачем вообще существовать на свете».
Читая этот отрывок, Финклер еще раз всплакнул. Но не из-за упреков и обвинений жены, а из-за трогательной, ученической добросовестности, с какой она относилась к цитатам. Он представил себе, как она трудится над своим сочинением, сверяясь с библейским текстом, чтобы уточнить, правильно ли процитирован пророк Исаия. Потом он представил ее маленькой девочкой в воскресной школе: как она читает в Библии про евреев, мусоля карандаш и не ведая, что однажды станет женой еврея и сама превратится в еврейку, пусть и не в глазах ортодоксов вроде Финклера-старшего. А может, и не в глазах его сына.
Финклер никогда не принимал всерьез ее стремление «объевреиться». Он не считал нужным жениться на еврейке, полагая, что в нем самом еврейства вполне хватит на двоих. «Отлично», — сказал он, узнав о ее намерении и подумав, что она имеет в виду еврейскую свадьбу, и только. И какая женщина не хочет еврейской свадьбы? Отлично, пусть будет так.
Обсудив этот вопрос с раввинами, она сообщила Финклеру, что намерена принять иудаизм в реформистской версии. Он кивнул, не слушая, словно речь шла о какой-то автобусной турпоездке. Она сказала, что этот процесс займет около года, а то и больше, поскольку ей надо будет начинать с нуля. «Отлично, — сказал он. — Пусть будет год или больше, если тебе это нужно». Он согласился с такой готовностью не потому, что ее занятия оставляли ему больше времени на любовниц. В ту пору они еще не сочетались браком — она не хотела выходить замуж до принятия еврейской веры, — так что тема любовниц была неактуальна. Как человек щепетильный, Финклер не стал бы заводить любовниц до того, как обзаведется женой. «Другая женщина» — возможно, но «любовница» — нет. Будучи философом, он любил точные определения. Так что его безразличие к словам Тайлер не объяснялось какими-то своекорыстными мотивами. Он просто-напросто отнесся к ее желанию изучать еврейские обычаи и религию как к пустой блажи, которая скоро пройдет.
Раз в неделю на протяжении четырнадцати месяцев Тайлер посещала уроки. Она осваивала иврит, занималась толкованием библейских текстов, узнавала, какую пищу нельзя есть, какую одежду нельзя носить и какие слова нельзя употреблять в разговоре, училась быть еврейской домохозяйкой и еврейской матерью. Затем она предстала перед советом раввинов, совершила ритуальное омовение (на чем настояла сама) — и вот пожалуйста! — Финклер обрел еврейскую невесту. На протяжении всего этого года с лишним, когда она каждую неделю приходила с занятий и рассказывала, чему ее в этот раз учили, он пропускал все это мимо ушей. Его собственная жизнь интересовала Финклера куда больше. Рассеянно кивая, он дожидался конца ее рассказа и сразу же переходил к обсуждению своих издательских проектов. Он тогда еще не написал ни одной книги, но уже подыскивал издателя, встречался с полезными людьми, заводил знакомства, обращал на себя внимание. Ей требуется Моисей, чтобы привести ее в Землю обетованную? Отлично, он будет ее Моисеем. Она должна лишь следовать за ним.
Он так мало интересовался ее занятиями, что она вполне могла завести интрижку с каким-нибудь раввином под самым носом Финклера. Такое случалось — раввины тоже люди из плоти и крови. А занятия с молодыми ученицами… Финклер не хуже других знал, что представляют собой такие занятия.
Если бы это случилось, он не стал бы возмущаться и устраивать сцены. Сейчас, после ее смерти, ему хотелось, чтобы она смогла прожить более интересную и яркую жизнь, чем та, которую он ей создал. Ничто не делает мужа более великодушным и благородным, чем вдовство, думал он. Кстати, неплохая тема для статьи.
Вероятно, она услышала о предназначении евреев быть «светом для язычников» в ходе тех самых подготовительных занятий. Уж не тот ли раввин — который, как он теперь надеялся, был в нее влюблен и тайком водил ее в кошерные рестораны, чтобы научить правильно есть кугель из лапши, — уж не он ли научил ее тщательно расставлять кавычки и скобки при употреблении цитат?
Бедная Тайлер.
(Тайлер Финклер, 49: 3) — возраст, в котором она умерла, и количество детей, которых она оставила без матери.
Эти мысли разрывали ему сердце. Но продолжать чтение он не собирался. Меньше всего ему хотелось вспоминать о еврейских уроках своей жены. Он засунул рукопись обратно в коробку, поцеловал ее напоследок и убрал с глаз долой на нижнюю полку платяного шкафа, где хранились ее туфли.
Желание снова взглянуть на рукопись возникло у него лишь в тот вечер, когда он вернулся домой из театра, посмотрев «Сынов Авраамовых» вместе с Хепзибой и Треславом. Почему — он не знал. Может, потому, что ему было так одиноко без нее и отчаянно хотелось услышать ее голос. А может, ему просто нужно было чем-то занять себя, чтобы не садиться опять за онлайн-покер.
Перечитывая начало, он уже не почувствовал такого раздражения, как в первый раз. Иногда мужу требуется время, чтобы оценить слова жены и признать их заслуживающими внимания.
Далее в тексте Тайлер приводила парадокс. (Подумать только — Тайлер приводит парадоксы! Ее муж и не подозревал в ней склонности к подобным вещам!)
Ее парадокс заключался в следующем.
«ПОЗОРящиеся евреи, с которыми мой муж проводит вечера (когда он не проводит их со своей любовницей), обвиняют израильтян и тех, кого они именуют „попутчиками сионистов“, в приписывании себе особого морального статуса, который якобы позволяет им плевать с высокой горки на всех остальных; однако сами обвинители приписывают себе точно такой же особый статус, — мол, им, как евреям, лучше знать, кто прав, а кто виноват. (Вспомни, Шмуэль, как ты говорил нашим детям, когда они получали нагоняй всего лишь за то, что ничем не превосходят своих сверстников: „Я предъявляю к вам более высокие требования“. Почему? Почему ты, именно ты предъявляешь повышенные требования к евреям?)»
Ее «мудрый» супруг не раз говорил, что Израйиль — даже название этой страны он не мог произносить без издевательского вкрапления «й» — был основан в результате грубой экспроприации. «А какое государство было основано иным способом?» — спрашивала Тайлер, упоминая американских индейцев и австралийских аборигенов.
Финклер улыбнулся, представив себе Тайлер, с ее бриллиантами и мехами, пекущейся о судьбе каких-то аборигенов.
Таков ее взгляд на эти вещи…
А вот это уже нахальство! Таков ее взгляд, надо же! Это заявляет Тайлер Галлахер, внучка ирландских жестянщиков, в восьмилетием возрасте получившая приз в католической школе за рисунок Младенца Иисуса, тянущего пухлые ручонки к рождественским дарам, которые принесли ему волхвы. И вдруг оказывается, что эта самая Тайлер имеет собственный взгляд на еврейский вопрос.
Однако свой взгляд у нее был, как бы это ни возмущало ее супруга.
«Переживая погром за погромом, евреи склоняли голову и терпели. Бог избрал их, они были Его народом. И они верили, что Бог обязательно им поможет. Но холокост — да-да, Шмуэль, пошло-поехало, опять холокост, холокост — изменил это НАВСЕГДА. Евреи наконец-то пробудились и поняли, что ради выживания им нужно позаботиться о себе без оглядки на помощь свыше. А это подразумевало обретение ими собственной страны. Вообще-то, историческая родина у них была всегда, но назвать ее своей собственной они не могли — тут мы не будем вдаваться в детали, „мистер Палестина“. Короче говоря, им была позарез нужна своя страна, а когда рассеянный по миру народ обретает собственную страну, он становится уже не таким, каким был до этого. Он становится похожим на все другие народы! И только такие, как ты и твои ПОЗОРящиеся приятели, изо всех сил стараются помешать своему народу стать в один ряд с другими, потому что в вашем понимании, Шмуэль, они по сей день обязаны цепляться за свою избранность, надеяться на Бога (в которого ты не веришь!) и являть собой пример для всего остального мира.
Объясни мне, своей бедной, необразованной, почти еврейской жене, почему ты, мудак обрезанный, не можешь оставить в покое евреев, живущих в стране, которую ты называешь Ханааном? Быть может, ты так торопишься вылезти на люди со своей критикой из опасения, что кто-то сделает это раньше и пойдет гораздо дальше тебя? Не напоминает ли это извращенный патриотизм, под лозунгом которого выжигается собственная земля, чтобы она не досталась врагам в цветущем виде?
Ответь мне, пожалуйста, Шмуэль, какого хрена ты лезешь не в свое дело? Тебя все равно не будут судить вместе с израильтянами, даже если бы ты вздумал к ним присоседиться. У тебя есть своя страна, а у них своя — и этот факт вроде бы предполагает отсутствие предвзятости как в их поддержке, так и в их критике. Сегодня они — самые обыкновенные ублюдки, в чем-то правые, а в чем-то нет, как и все прочие люди.
Ведь даже ты, мой лживый, мой возлюбленный супруг, не всегда и не во всем бываешь не прав».
На сей раз он не спешил убирать с глаз долой ее сочинение, а дочитав до конца, еще долго сидел за столом, глядя на машинописные строки. Бедная, бедная Тайлер. Эти слова, в понимании Финклера, означали также «бедный, бедный я». Ему очень ее не хватало. Они часто препирались по поводу и без повода, но все же это было полноценное общение. И в пылу спора он ни разу не поднял на нее руку, как и она на него. Им случалось и вполне спокойно обсуждать самые разные вещи, и тогда обоим было в радость слышать друг друга, хоть они сами об этом и не задумывались. Сейчас он был бы счастлив вновь услышать ее голос. Чего бы он только не отдал за возможность снова выйти в их садик (ныне запущенный) и, сунув палец в петлю зеленой бечевки, натянуть ее в указанном женой направлении!
Они прожили вместе достаточно долго, чтобы их брачный союз можно было причислить к разряду счастливых, как у Либора с Малки, и, хоть до уровня семейного счастья последних им было далеко, все же они находились на верном пути. И они вырастили троих умных детей, пускай умны эти трое были по-разному и в неравной степени.
Он снова пустил слезу. Было хорошо плакать, не задумываясь о конкретной причине. Получался плач сразу обо всех и обо всем.
Когда Тайлер назвала его патриотом, сжигающим то, что он не хочет оставлять врагам, ему это понравилось. Он не считал, что Тайлер права в его случае, но ему понравилось само определение. Не из таковских ли была Тамара Краус? Да и все СТЫДящиеся евреи — не пытались ли они уничтожить то, что любили, из нежелания отдавать это в чужие руки?
Версия Тайлер была ничуть не хуже любой другой. Так или иначе, надо было чем-то объяснить столь страстную, исступленную ненависть этих людей. Назвать это «ненавистью к себе» было нельзя. Люди, ненавидящие себя, обычно угрюмы и одиноки, а СТЫДящиеся старались держаться вместе и подбадривать друг друга, словно солдаты накануне генеральной баталии. Это вполне подпадало под определение Тайлер как очередная реинкарнация еврейского трайбализма. Враг был тот же, что всегда, и этим врагом были все прочие. На сей раз в извечной войне изменилась только тактика. Новейший тактический прием заключался в следующем: истребляй своих прежде, чем это успеет сделать враг.
Финклеру неоднократно случалось возвращаться домой после собраний СТЫДящихся с чувством, аналогичным тому, которое он испытывал в юности, возвращаясь с отцом из синагоги: окружавший его мир казался слишком еврейским, слишком древним, слишком замкнутым в каком-то первобытно-общинном смысле — дремуче-застойным, обращенным в прошлое.
Он был горе-мыслителем, не способным разобраться даже в собственных мыслях. Сейчас он отчетливо понимал лишь немногое: что некогда он любил, а потом потерял любимую жену и что он так и не сумел избавиться от тяготившей его еврейскости путем присоединения к группе евреев, возбужденно рассуждающих о неправильности еврейства. Если на то пошло, нет ничего более еврейского, чем возбужденные рассуждения о еврействе.
Он допоздна засиделся перед телевизором только для того, чтобы держаться подальше от компьютера. С покером пора было завязывать.
Хотя покер до той поры исправно выполнял свое назначение. Т. С. Элиот писал Одену, что он каждую ночь раскладывает пасьянсы, потому что это занятие ближе всего к состоянию смерти.
Пасьянс, покер — велика ли разница?