Глава 8
1
Финклер рассчитывал перед отходом ко сну сыграть партию-другую в покер, но по прибытии домой обнаружил на автоответчике сообщение от Блейз — так звали его дочь. Иммануэль, его младший сын, оказался замешан в антисемитском инциденте. Он в порядке, беспокоиться абсолютно не о чем. Просто Блейз хотела, чтобы отец узнал эту новость от нее раньше, чем из других источников, которые могут представить все в худшем свете.
В записи было много помех, и Финклер не разобрал отдельные слова. Нажимая кнопку для повторного прослушивания, он подумал, что этот звонок может оказаться розыгрышем. Когда он уходил из гостей, Джулиан, Либор и Хепзиба еще болтали за бокалами и в том настроении вполне могли сподобиться на шутку, дабы преподать ему урок: «Каково, когда это случается в твоей семье, мистер СТЫДящийся еврейский философ?» Однако голос в сообщении, несомненно, принадлежал Блейз. И хотя она сказала, что ему абсолютно не о чем беспокоиться, повод для беспокойства наверняка был — иначе зачем бы она спешила его предупредить?
Он позвонил ей, но Блейз не брала трубку. Для нее это было в порядке вещей. Телефон Иммануэля все время был занят. Может, у него отобрали мобильник? Он позвонил своему старшему сыну, Джерому, который учился в другом, более либеральном университете и всегда насмехался над «озабоченными ерундой» Иммануэлем и Блейз. Вот и сейчас он лишь хмыкнул:
— Что там: толпы антисемитов осаждают Баллиол? Я так не думаю, папа.
Поскольку вызывать своего шофера было уже поздно, а сам он слишком много выпил, чтобы садиться за руль, Финклер позвонил в фирму по прокату лимузинов, услугами которой иногда пользовался, и заказал авто до Оксфорда. Срочно.
В самом начале поездки он попросил приглушить радио, а потом настоял на его выключении. Это страшно рассердило водителя, утверждавшего, что радио нужно ему для отслеживания ситуации на дорогах. Финклер даже начал опасаться нового антисемитского инцидента, теперь уже с ним самим в качестве жертвы. Выдумал тоже: ситуация на дорогах! Это в полночь-то! Когда они выехали из Лондона и помчались по пустынной автостраде, ему подумалось, что в действительности радио было нужно водителю, чтобы не заснуть за рулем.
— Может, вам все же лучше его включить, — сказал он, что было воспринято как очередной каприз вздорного клиента.
Финклер сознавал, что поступает неразумно. Совсем необязательно было раздражать шофера, везущего его к сыну. И он наверняка вызовет раздражение у сына — одним из тысячи способов, которыми отцы, не желая того, вызывают раздражение у своих детей. Он не исключал, что сын мог сцепиться с антисемитами как раз из-за него, Сэма Финклера. Стыдящийся или нестыдящийся, он был заметной фигурой среди английских евреев. Нельзя ожидать от расистских ублюдков вникания в тонкости еврейского антисионизма. «Ты ведь сынок Сэма Финклера, верно, жиденыш? Тогда получи в пятак!»
Если только все обошлось разбитым носом.
Он скорчился на заднем сиденье «мерседеса» и дал волю слезам. Что сказала бы Тайлер? Он чувствовал, что подвел ее. Незадолго до смерти она взяла с него обещание, что дети всегда будут его главной заботой.
— Не твоя вонючая карьера, не твои сиськастые еврейские бляди и не эти извращенцы, с которыми ты тусуешься в Граучо, а твои сыновья и дочь. Обещай мне, Шмуэль!
Он дал ей слово и твердо намеревался его сдержать. Во время похорон он обнял за плечи сыновей, и они долго стояли так втроем, гладя на могилу Тайлер, — несчастные, потерянные мужчины. А Блейз держалась в стороне от них. Она была вместе с матерью — и против всех мужчин, потерянных или нет. Трое детей тогда провели с ним неделю, а потом разъехались по своим университетам. Он им писал, он им звонил, он приглашал их на обед в ресторане или на просмотр его новой передачи. В уик-энды он ездил то в Оксфорд, то в Ноттингем, снимал номера в лучших тамошних отелях и устраивал детям шикарные пиршества. В такие поездки он никогда не брал с собой женщин, принося удовольствия в жертву моральному облику. Жертвы были особенно ощутимы, когда он останавливался в «Усадьбе четырех сезонов», ибо этот французский отель-ресторан близ Оксфорда был просто создан для любовных приключений. Но долг превыше всего. Дети — его главная забота.
Он любил своих детей. Каждый из них чем-то напоминал ему покойную жену — угловатые, резкие и нервные сыновья, язвительная дочь. Никто из них не стал изучать философию, и Сэм Финклер был этим доволен. Блейз пошла по юридической части. Иммануэль, самый несобранный из них, начал с архитектуры, потом занялся языками, а теперь опять подумывал о чем-то новом. Джером учился на инженера-строителя.
— Я горжусь тобой, — как-то раз сказал ему Финклер. — Это славная нееврейская профессия.
— А ты не думаешь, что, став инженером, я могу поехать в Израиль и строить разделительные стены? — спросил Джером.
И быстро добавил, что это только шутка, увидев, как сильно потрясли отца его слова.
Оба его сына обзавелись подругами и, насколько он мог судить, сохраняли им верность. Блейз не имела постоянного парня. Она была сумасбродкой, как и ее мать. Джером пока не был уверен, что нашел свою вторую половинку. Иммануэль думал, что свою нашел, и уже хотел собственных детишек. Финклер представил, как он курсирует вокруг Эшмола с многоместной детской коляской, любуясь своими чадами. Новый человек, отец семейства. Сам Финклер никогда не был таким заботливым отцом. Слишком много всего интересовало его помимо детей, да и помимо жены. И только в последнее время он старался исправиться. Не слишком ли поздно? Не могло ли его давнее пренебрежение родительскими обязанностями стать одной из причин сегодняшнего инцидента? Может, это по его вине дети оказались беззащитными, не могут вовремя распознать опасность и дать отпор недругу?
Он снова вспомнил разговор, состоявшийся ранее этим вечером, когда он равнодушно выслушал историю о сходном инциденте и ослепленном молодом еврее. Что это, случайное совпадение? Может, он тем самым искушал судьбу, в очередной раз прогневив еврейского Бога, и этот Бог в кои-то веки решил ответить на брошенный ему вызов? Затем мелькнула ужасная мысль: что, если Иммануэль тоже ослеплен? За ней последовала не менее ужасная: что, если виной тому он, Сэм Финклер?
В этот момент, сквозь слезы, Финклер-рационалист и Финклер-игрок заключили соглашение. Если окажется, что Иммануэль серьезно пострадал, он пошлет куда подальше всех СТЫДящихся евреев. Ну а если травма несерьезная… тогда что?
Финклер не знал, что тогда.
Пожалуй, зря он приплел СТЫДящихся евреев. Их не за что было винить. Они просто-напросто существовали. Как просто-напросто существовали антисемиты. Негоже так легко отрекаться от вещей, еще недавно имевших для тебя первостепенную важность. Однако сейчас, корчась на заднем сиденье лимузина и мечтая поскорее преодолеть эти мили до Оксфорда, он начал сомневаться, разумно ли вообще употреблять слово «еврей» в общественных местах. Может, после всего случившегося лучше оставить это слово только для использования в узком кругу? В большом мире оно лишь провоцировало насилие и экстремизм.
Это был пропуск в безумие. «Еврей» — слишком маленькое слово, чтобы служить надежным укрытием для здравого смысла. В иных случаях сказать «еврей» — это все равно что бросить бомбу.
Может, Иммануэль демонстративно подчеркивал свое еврейство? Если так, то зачем — чтобы отплатить отцу? Чтобы выразить свое разочарование в нем? «Мой отец может стыдиться того, что он еврей, а вот я — ни фига подобного!» И потом ему прилетает в пятак.
Да, все сводилось к Сэму Финклеру. Как ни крути, виноват был он. Плохой муж, никчемный отец, дурной пример для подражания, негодный еврей и ко всему прочему — никудышный философ.
Но ведь это всего лишь суеверие, разве не так? Он всегда принципиально игнорировал моральные нормы. Делай, что считаешь нужным, без оглядки на всякие угрызения. Понятно, что реальные причины и следствия он игнорировать не мог. Если ты плохо управляешь машиной, это приводит к аварии, то есть у тебя реальная проблема. Ну а мораль-то тут при чем? Если твоего сына ослепят какие-то антисемиты, это произойдет отнюдь не потому, что ты путался с блядями, и не потому, что ты не принимал угрозу антисемитизма всерьез в отличие от твоих более истеричных собратьев-евреев.
Или все-таки потому?
Далеко не в первый раз любовницы нарушали упорядоченную работу его в высшей степени рационального ума. Разумеется, глупо верить в приметы типа: возьми в поездку любовницу, и это навлечет на тебя аварию. Другое дело — реальные причины и следствия. Возьми в поездку любовницу и дай ей отсосать, когда ты ведешь машину по скоростной трассе из Лондона в Оксфорд, — тогда вероятность аварии резко возрастет. Но случится это не по причине твоего аморального поведения, а из-за обыкновенной потери концентрации. Но почему тогда он всякий раз во время поездки с любовницей чувствовал себя в большей опасности, чем при поездке с женой? Он верил, что мужчины и женщины не созданы для моногамии. Если ты спишь с разными женщинами — это не преступление против природы. Поездка за город с вульгарной шлюхой Ронит Кравиц при наличии дома элегантной красавицы-жены может выглядеть преступлением против эстетики, однако ни Богом, ни обществом не предусмотрены кары за «эстетические преступления». Так откуда же взяться дурным предчувствиям?
Однако эти предчувствия мучили его каждый раз, когда он предпринимал сексуальные эскапады, в его глазах не выглядевшие преступлениями. Вдруг его машина попадет в аварию? Вдруг загорится отель? А вдруг — та еще трагедия — его член откажется вставать? Он объяснял это следующим образом: иррациональный страх всегда предшествовал разуму и даже в наш научный век люди сохраняют в сознании частицу того доисторического невежества, которое этот страх порождало. И сейчас человек может ощущать причинно-следственные связи на все том же древнем уровне: однажды утром солнце не взойдет над горизонтом потому, что он сделал что-то не то или забыл выполнить какой-то ритуал. Вот и Финклер, подобно предкам человечества полмиллиона лет назад, подсознательно боялся, что нарушил какие-то установления высших сил и те выместили свой гнев на его сыне.
Он добрался до оксфордской квартиры Иммануэля во втором часу ночи и обнаружил ее пустой. Телефон сына по-прежнему был занят. Блейз все так же не отвечала на звонки. Он сказал шоферу ехать на Каули-роуд, где жила Блейз. Окна ее квартиры были освещены. Вместо того чтобы позвонить, Финклер — сам не зная зачем — постучал по стеклу. Кто-то невидимый раздвинул шторы, а потом в окне возникло лицо Блейз, которая изумленно уставилась на отца.
— Тебе совсем необязательно было приезжать, — сказала она, открывая дверь. — Я же сказала, что он в порядке.
— Он здесь?
— Да, я уложила его на свою кровать.
— Я хочу его видеть.
Его сын сидел в постели, листал глянцевые журналы и пил ром с колой. На щеке у него был пластырь, рука висела на перевязи. В остальном он действительно был в порядке.
— Гопля! — сказал Иммануэль при виде отца.
— Что значит это «гопля»?
— Ты всегда говорил «гопля», когда кто-то из нас в детстве падал.
— Стало быть, ты сейчас упал?
— Типа того.
— Что значит «типа того»?
— Папа, может, хватит спрашивать меня, что значит то, что значит это?
— Расскажи мне, что случилось.
— Ты пропустил один вопрос.
— Какой вопрос?
— Самый первый: «Как ты себя чувствуешь, Иммануэль?»
— Ах да, извини. Как ты себя чувствуешь, Иммануэль?
— Более-менее сносно, как видишь. А случилась тут небольшая заварушка. Началось все с публичной дискуссии, в которой одна сторона выступала под лозунгом «Израиль утратил право на существование» или что-то вроде этого. Странно, что тебя не пригласили участвовать.
«Это в самом деле странно, — подумал Финклер. — Могли бы и пригласить».
— И что дальше?
— Ну, ты знаешь, как оно бывает на таких встречах. Страсти разгорелись, пошли в ход оскорбления, а потом и кулаки.
— Тебе сильно досталось?
Иммануэль пожал плечами:
— Рука повреждена, но не думаю, что это перелом.
— Ты не обращался в больницу?
— В этом нет нужды.
— А в полицию?
— Это полиция ко мне обратилась.
— Они выдвинули обвинения против кого-то?
— Да. Против меня.
— Против тебя?!
— Во всяком случае, они рассматривают этот вопрос. Будет зависеть от показаний свидетелей.
— Но почему они хотят обвинить тебя? Они там что, свихнулись?
В этот момент Блейз вошла в комнату с тремя чашками кофе на подносе. Финклер перевел на нее недоумевающий взгляд.
— Я была там и все видела, — сказала Блейз. — Если кто и свихнулся, так это твой сын, который был зачинщиком.
— Что значит «был зачинщиком»?
— Папа, ты не на устном экзамене, где твои «что значит» были бы еще как-то уместны, — сказал Иммануэль и вновь развернул журнал.
Пусть разбираются без него. В конце концов, это сестра виновата в том, что отец примчался сюда среди ночи.
— Блейз, ты сказала мне, что был антисемитский инцидент. Я не понимаю, как можно в таком случае быть зачинщиком. Ты агрессивно подскакиваешь к тихо-мирным антисемитам и кричишь: «Я еврей! А ну-ка, врежь мне»?
— Он не приставал к антисемитам, папа. Ты все не так понял.
— Что значит «не так понял»?
— Они были евреями.
— Кто был евреями?
— Те люди, на которых он напал.
— Иммануэль напал на евреев?
— Это были сионисты. Типичные ортодоксы, в черных шляпах и с пейсами. Как израильские поселенцы.
— Израильские поселенцы в Оксфорде?
— Я сказала «как».
— И он полез с ними драться? Почему?
— Да так, ничего особенного. Он обвинил их в краже чужой земли…
Она сделала паузу.
— И все.
— И все? Это все, что он сказал? Иммануэль, ты все это сказал?
Иммануэль поднял взгляд от журнала. Он напомнил Финклеру покойную жену — та же самая вызывающе насмешливая гримаса при обращении к собеседнику, которого ты знаешь как облупленного.
— Да, это все, что я сказал. И разве я не прав? Ты сам много раз говорил то же самое.
— Но я говорил это не прямо в глаза людям, Иммануэль. Одно дело выступать с заявлениями, чтобы привлечь внимание общественности, и совсем другое — затевать уличную потасовку.
— Видишь ли, папа, я не философ. Я не изрекаю общественно-политические истины. Я просто сказал им все, что думаю об их маленькой дерьмовой стране, и назвал расистом одного из них, когда он ко мне подошел.
— Расистом? И что он ответил?
— Ничего. Я говорил в широком смысле, обо всей стране, а не лично о нем.
— Он был израильтянином?
— Почем я знаю? Он был в черной шляпе. Он представлял другую сторону в дискуссии.
— И это делает его расистом?
— А как бы ты это назвал?
— Я бы подыскал другие термины.
— Я бы тоже стал подыскивать, если бы у нас была игра в слова.
— И что случилось потом?
— Потом я сбил с него шляпу.
— Ты сбил с еврея шляпу?!
— Ну да. И что в этом такого?
— Черт возьми, это ужасно! Никогда не делай этого, в особенности с евреями.
— Почему это «в особенности»? Мы что, охраняемый вид, занесенный в Красную книгу? Эти люди бульдозерами сносят палестинские деревни. Сбитая шляпа по сравнению с этим — ничто.
— Ты его травмировал?
— Меньше, чем хотелось бы.
— Но это уже выглядит как расистское нападение, Иммануэль!
— Папа, как это может быть расистским нападением, когда расисты — они, а не я?
— Я не хочу даже отвечать.
— Разве я похож на расиста? Взгляни на меня.
— Ты сейчас похож на гнусного антисемита.
— Какой же я антисемит? Я сам еврей.
Финклер повернулся к Блейз.
— И с каких пор на него это нашло? — спросил он.
— С каких пор он стал гнусным антисемитом? Это находит на него время от времени, смотря что он читает.
— По-твоему, в этом виноват я? Но в моих книгах нет ничего про еврейский расизм и апартеид.
Блейз встретила его взгляд со спокойной иронией, совсем как Тайлер в былые годы.
— Нет, тебя я не виню. Я вообще сомневаюсь, что он прочел хотя бы слово из написанного тобой. Есть другие люди, которые тоже пишут книги.
— И еще у меня свои мозги есть, — добавил Иммануэль.
— В этом я сомневаюсь, — сказал Финклер. — Сомневаюсь, что так можно назвать жидкую кашу в твоей голове.
Имей он навык физических расправ и не будь обещания, данного Тайлер, Финклер сейчас охотно сдернул бы сынка с кровати и сломал ему вторую руку.
2
В качестве «помощника куратора Музея англо-еврейской культуры» Треслав изнывал от безделья. Хепзиба заверила его, что все изменится после открытия музея, а на данной стадии основная работа была за архитекторами и электриками. Лучшее, что он может сделать для музея и для Хепзибы на данной стадии, — это поразмыслить над пополнением экспозиции именами и событиями. Едва выдвинув эту идею, она сразу о том пожалела. Это было нечестно по отношению к Треславу. Генетическая память евреев может включать множество событий и людей, вплоть до Адама и Евы, но как Треславу ориентироваться во всех этих «кто кем был» и «кто кем не был», «кто когда сменил имя» и «кто на ком женился»? И он не обладал нужным инстинктом, чтобы со временем во все это вникнуть. Ты должен родиться евреем и быть воспитанным как еврей, чтобы повсюду видеть еврейскую руку. Или ты должен быть убежденным нацистом.
Под музей был выбран особняк в стиле поздневикторианской готики, имитирующий рейнский замок, — со шпилями, псевдозубчатыми стенами, причудливыми дымовыми трубами и даже намеком на крепостной вал. К дому примыкал маленький сад, в котором Хепзиба рассчитывала устраивать чаепития.
— Гонять еврейские чаи? — уточнил Либор.
— А что такое еврейский чай? — поинтересовался Треслав.
— Он похож на английский, только его вдвое больше при том же объеме заварки.
— Либор! — упрекнула его Хепзиба.
А Треславу понравилась идея устраивать еврейские чаепития; он уже научился называть кексы kuchen, а блинчики с кремом или вареньем — blintzes.
— Позволь мне составить меню, — вызвался он.
И Хепзиба согласилась.
Его огорчало лишь то, что местоположение особняка не позволяло развернуть на прилегающей территории активную палаточную торговлю, которая, как известно, весьма способствует финансовому процветанию музеев. До старой «битловской» студии было рукой подать, но основной туристский поток направлялся к ней с другой стороны. Парковка у музея также оказалась проблематичной: повсюду были сплошные линии разметки, а небольшой косогор перед «рейнским замком» и опасливо замедляющие ход автобусы отвлекали на себя внимание автомобилистов — потенциальных посетителей музея. Да и деревья вдоль дороги разрослись так, что за ними трудно будет разглядеть музейное здание или соответствующий указатель.
— Люди просто не смогут найти наш музей, — предупреждал он Хепзибу, — или попадут в аварию, его высматривая.
— И какие предложения в этой связи? Хочешь, чтобы я сгладила косогор и вырубила деревья?
Вместо этого Треслав представил себя стоящим на улице в музейной униформе и взмахами рук направляющим транспортные потоки.
Была еще одна вещь, которая его беспокоила, но о которой он предпочитал не распространяться: вандализм. Чуть ли не каждый посетитель Эбби-роуд норовил оставить свой след на окрестных стенах. В большинстве случаев надписи были доброжелательными: «Такой-то любит того-то», «Мы все живем в желтой подлодке», «Покойся с миром, Джон» и тому подобное, — но однажды, проходя мимо, Треслав заметил жирную свежую надпись по-арабски. Она вполне могла быть посланием любви: «Представь, что нет всех государств и нет больше границ…» — ну а вдруг это было послание ненависти: «Представь, что нет Израиля, евреев больше нет…»?
Треслав знал, что у него нет веских причин подозревать подобное, и потому держал свои подозрения при себе. Однако арабская надпись выглядела весьма угрожающе, она как бы перечеркивала все предыдущие надписи и противопоставляла себя самому духу этого места.
Или ему все это только представлялось?
Обычно Треслав чувствовал, когда ему делают снисхождение, и воспринимал это болезненно, но идею Хепзибы о размышлениях как лучшем способе ей помочь он сразу же одобрил. Тут было над чем поразмыслить, а размышлять в полупрофессиональном качестве ему нравилось. Временами он размышлял об этом на дому, в своем «кабинете», под который Хепзиба выделила комнату, где хранились ее хэмпстедские накидки и шали — она их больше не носила, но и расставаться с ними окончательно не торопилась (Треслав с удовольствием отметил, что, когда встал выбор между ним и шалями, последние оказались в проигрыше). В другое время он размышлял об этом в еще не отделанном помещении музейной библиотеки. Преимуществом здесь было наличие стеллажей с еврейскими книгами, а недостатками — наличие плотников с гремящими молотками и подозрительное арабское граффити, которое он не мог не замечать по пути к музею.
В конце концов он отдал предпочтение комнате с шалями, а также лоджии с видом на крикетный стадион, где он частенько сидел, перелистывая какую-нибудь книгу. Несколькими домами левее находилась синагога, но из лоджии просматривался лишь дворик перед ней. Треслав рассчитывал увидеть там бородатых евреев — как они поют и приплясывают, носят на плечах своих детей, церемониально обрезают волосы (он видел это в одном документальном фильме) или торжественно собираются на праздник с молитвенными покрывалами под мышкой и со взорами, устремленными к Господу. Но, видимо, это была синагога другого типа. За все время его наблюдения единственным посетителем синагоги был дюжий еврей (лицом — вылитый Тополь, отчего Треслав и признал в нем еврея), всегда приезжавший на большом черном мотоцикле. Для простого сторожа он держался чересчур вальяжно, а на раввина походил и того меньше. Дело было даже не в мотоцикле, а в его шарфе, расцвеченном под флаг Организации освобождения Палестины. И каждый раз перед тем, как надеть шлем и дать по газам, он закрывал этим шарфом нижнюю половину лица — прямо-таки «воин пустыни», устремляющийся в битву.
Изо дня в день Треслав высматривал с лоджии еврея-мотоциклиста. Это превратилось в своего рода ритуал и не прошло незамеченным: через некоторое время еврей-мотоциклист тоже начал высматривать Треслава. Один таращился вверх, другой таращился вниз. Треславу очень хотелось узнать, почему еврей-мотоциклист носит шарф с цветами ООП — и не просто носит, а еще и закрывает им лицо. Причем в синагоге!
Его беседы с Либором о политике способствовали тому, что палестинский шарф начал восприниматься Треславом как зловещий символ, хотя Либор и называл ООП «наименьшей из сегодняшних угроз для Изр-р-раи». Так или иначе, ношение этого шарфа свидетельствовало об агрессивной позиции его носителя. Ладно еще, если ты палестинец, говорил Либор; палестинец имеет право на агрессивную позицию — право, обусловленное страданиями его народа. Но подобный шарф на англичанине подразумевал ностальгическое стремление решать сложные проблемы простыми и радикальными средствами, каковые «решения» могли повергнуть в ужас даже многое повидавшего беженца из-за железного занавеса. Треслав повидал немногое, будучи беженцем только из Хэмпстеда, но и он содрогался от ужаса за компанию с Либором.
При таком раскладе байкер в палестинском шарфе представлял собой нечто из ряда вон: это был не палестинец и не какой-нибудь англосакс, норовящий подпитать чужим горем свою природную злость; это был еврей, который к тому же целыми днями торчал в еврейском молитвенном доме. «Объясни мне это, Либор». Но Либор не мог этого объяснить.
— Наша нация больна, — только и сказал он.
Наконец Треслав обратился с вопросом к Хепзибе, которую он сначала не хотел беспокоить по этому поводу.
— Я давно уже стараюсь не глядеть в ту сторону, — сказала Хепзиба.
У нее это прозвучало как упоминание о Содоме и Гоморре, один лишь взгляд в сторону коих обрекал человека на гибель.
— Почему? — спросил он. — Что там творится?
— Не думаю, что там творится что-то особенное. Просто они таким вот образом демонстрируют свою гуманность.
— Я тоже сторонник гуманности, — заявил Треслав.
— Я это знаю, дорогой. Только они готовы проявлять гуманность ко всем, кроме нас. Под нами я подразумеваю…
— Я тебя понял, — быстро сказал Треслав, избавляя ее от пояснений. — Но разве при этом нельзя обойтись без таких шарфов? Разве обязательно при этом открыто прославлять вашего врага? Под вашим я подразумеваю…
Она чмокнула его в макушку. Этот поцелуй означал: «Тебе еще многому надо учиться».
Так что он сидел дома и пытался учиться. Он чувствовал, что Хепзибу такой вариант устраивает больше, чем его пребывание в музейных стенах. И Треслав тоже предпочитал такой вариант: он, как верный еврейский супруг, охранял их жилище, вдыхал ее запах и ждал, когда она вернется с работы, слегка запыхавшись ввиду избыточного веса и гремя серебряными перстнями на пальцах, как экзотическая восточная танцовщица.
Ему нравилось слышать жизнерадостный голос, произносящий его имя с порога квартиры: «Привет, Джулиан!» Он чувствовал себя здесь нужным. Прежде, в других голосах, произносивших его имя, обычно звучало недовольство тем, что он все еще здесь.
Ее приход означал завершение его дневных образовательных трудов. Он жалел, что в свое время не зацепил в университете пару-другую семинаров с еврейской тематикой: о Талмуде, о каббале и еще желательно что-нибудь проясняющее, почему некоторые евреи носят шарфы с цветами ООП. А сейчас начинать с нуля было непросто. Либор предложил ему изучать иврит и даже порекомендовал педагога — чудеснейшего человека десятью годами старше рекомендателя, с которым они имели обыкновение неспешно гонять лимонные чаи в ресторанчике на Бейкер-стрит.
— «Неспешно» означает часа три, за которые он высасывает чашку чая через соломинку, — пояснил Либор. — Он научил меня тому немногому, что я знаю на иврите; это было в Праге еще до прихода нацистов. Тебе придется брать уроки у него на дому, и ты, возможно, не будешь понимать его из-за кошмарного акцента — он родом из Остравы. Тебя он уж точно не расслышит, так что нет нужды задавать ему вопросы. И еще, тебе надо будет привыкнуть к спазмам шеи — его, не твоей, — а также к тому, что он все время будет кашлять тебе в лицо и, может, прольет несколько слезинок по своей жене и детям. Но зато он говорит на прекрасном, классическом, доизраильском иврите.
Однако Треслав посчитал, что иврит выше его разумения, даже если преподавателем будет кто-то менее похожий на живую мумию. Его прежде всего интересовала история, в частности история идей. И он хотел научиться думать на еврейский манер. Для этого Хепзиба посоветовала ему трактат Моисея Маймонида «Путеводитель растерянных». Сама она его не читала, но слышала много восторженных отзывов об этом тексте двенадцатого века; а поскольку Треслав был растерян и нуждался в путеводных наставлениях, ничего лучше нельзя было и придумать.
— Мне кажется, ты просто хочешь, чтобы я надолго заткнулся, — сказал Треслав, едва увидев оглавление и размер шрифта.
На его взгляд, это была одна из тех книг, которые ты начинаешь читать в юности и заканчиваешь в доме престарелых на соседней койке с другом Либора, великим знатоком иврита.
— По мне, ты и так достаточно хорош, — сказала она. — Мне нравится эта твоя растерянность. Но ты же сам все время твердил, что хочешь учиться.
— Тебе правда нравится моя растерянность?
— Я ее просто обожаю.
— А как насчет того, что я необрезанный?
К этой теме они возвращались неоднократно.
— Сколько раз тебе повторять: для меня это не суть важно.
— Зато для меня это очень чувствительный вопрос. В буквальном смысле чувствительный.
Он предложил обратиться к какому-нибудь специалисту. Никогда не поздно это сделать. Она была решительно против.
— Это будет нелепо, — сказала она.
— А если мы заведем сына?
— Мы не собираемся заводить сына.
— Ну а если?
— Это будет совсем другое дело.
— Ага, значит, что хорошо для него, для меня не годится. В этом доме существуют двойные стандарты возмужания.
— При чем тут возмужание?
— Как раз это я и пытаюсь выяснить.
— Знаешь что, обратись-ка ты к более авторитетным источникам. Почитай того же Маймонида.
Он долго не решался взяться за Маймонида, предвидя печальный конфуз, неизменно поджидавший его при чтении любого философского труда. Сколько раз он, бывало, плескался в прозрачных и ясных водах вступительных рассуждений автора, а через несколько страниц ясный свет вдруг начинал меркнуть, воды темнели — и вот уже он тонул в мутном болоте непонимания. Но с Маймонидом все вышло иначе. Маймонид вообще обходился без прозрачной воды, и Треслав ухнул в болото с первых же прочитанных фраз.
«Люди полагали, — писал Маймонид, — что слово zelem на еврейском языке указывает на конфигурацию вещи и ее очертания, и привело их это к полнейшему соматизму из-за Его речения: „Сделаем человека по образу Нашему и по подобию Нашему“ (Быт. 1: 26). И они подумали, что Бог обладает человеческой формой, то есть конфигурацией и очертаниями, что и заставило их сделать вывод о полнейшем соматизме, — и они уверовали в Него».
Прежде чем двигаться дальше, вглубь текста, Треслав решил досконально разобраться с описанием Божественной внешности (или ее отсутствия) и уточнить смысл слова zelem — тут он пошел по пути всех мистиков и мечтателей. Разумеется, это слово буквально означало то, что сказал Маймонид: очертания, образ. Однако для Треслава оно прозвучало как странное магическое заклинание, и он не смог так легко пройти мимо. Посему он решил выяснить, кто эти «люди», чье мнение оспаривал Маймонид, — ибо надо же узнать масштабы собственной растерянности, прежде чем прибегнуть к услугам путеводителя, — и в следующий миг окунулся в море сносок, комментариев к этим сноскам и примечаний к этим комментариям, восходящих к самому началу времен, так что стало уже совсем непонятно, кто с кем и почему спорит. Если человек и был создан в соответствии с zelem Бога, то Создатель, похоже, и сам не очень ясно представлял себе, что такое zelem.
«Эта религия слишком стара для меня», — подумал Треслав. Он ощущал себя малым дитем, заблудившимся в темном лесу дремучих мыслей.
Хепзиба заметила, что он впал в уныние, и поначалу приписала это отсутствию настоящей работы.
— Еще несколько месяцев, и мы откроемся, — пообещала она.
В чем конкретно будут заключаться обязанности Треслава после открытия музея, до сих пор не обсуждалось. Иногда он видел себя в роли этакого англо-еврейского мэтра от культуры, который будет встречать гостей у входа, направлять их к экспонатам, давать необходимые пояснения и олицетворять собой тот дух взаимовыгодного культурного обмена и просвещения, ради которого этот музей и был создан. Не исключено, что Хепзиба видела его примерно в той же роли.
Вопрос о будущем Треслава — в профессиональном, религиозном и семейном плане — все еще ожидал решения.
— Между вами все хорошо? — незадолго до того поинтересовался Либор у своей правнучатой племянницы.
— Все отлично, — ответила та. — Думаю, он меня любит.
— А ты?
— И я его. Он нуждается в заботе, и я тоже.
— Очень рад за вас обоих. Желаю счастья.
— Нам бы хоть половину того счастья, что было у тебя и тети Малки.
Либор похлопал ее по руке и больше ничего не сказал.
Хепзиба беспокоилась за Либора. Для нее вообще было характерно беспокойство за мужчин, как заметил Треслав еще в тот день, когда она помогла ему с Четырьмя вопросами. Вот еще одна черта финклерских женщин, которая ему нравилась: они знали, что мужчины внутренне хрупки и нуждаются в поддержке. Правда, он не был уверен, касалось ли это всех мужчин или только финклеров. Но ему это шло на пользу в любом случае. Заметив подавленное состояние Треслава, она спешила заключить его в объятия (случайные царапины от перстней — пустяк) и укутывала его своими шалями. От него не ускользнула символичность этого жеста. Когда его родная мама видела его удрученным, она ласково трепала его по щеке и давала ему апельсин. Нет, не материнской любви ему всегда не хватало — ему не хватало материнских объятий. Только под руками и шалями Хепзибы он находил истинное успокоение. Нигде он не чувствовал себя так хорошо, как внутри ее — не в эротическом смысле, хотя элемент эротики присутствовал и в этих объятиях.
— Ты еще не передумал? — спросила она однажды, заметив его отсутствующий вид.
— Насчет нас с тобой — нисколько.
— Тогда насчет чего?
— Да так. Уж очень тяжелая у вас религия.
— Тяжелая? Прежде ты говорил, что мы полны любви.
— Тяжелая для осмысления. Вы все время уходите в метафизику.
— И я тоже?
— Я не о тебе лично, а о вашей вере. У меня от нее котелок выкипает, как говорит в таких случаях один из моих сыновей.
— Это потому, что ты упорно пытаешься ее понять. А ты попробуй просто жить с ней.
— Но я не понимаю, как с ней жить.
— И Маймонид не помог?
Он высунул лицо из складок шали и сказал с усталым вздохом:
— Никто ведь и не обещал, что выведение человека из растерянности будет легким процессом.
На самом деле он боялся, что эта задача окажется ему не по силам. Ему было жаль Хепзибу, которая в него поверила, тогда как он, быть может, выдает себя за кого-то, кем он никогда не станет. Возникала опасность возвращения на круги своя, к прежней схеме видений: Хепзиба умирает у него на руках, пока он говорит ей о своей великой любви. Пуччини и Верди звучали в его голове даже в те часы, когда он мучительно продирался сквозь Маймонидовы рассуждения. Как следствие, «Путеводитель растерянных» превращался в романтическую оперу с традиционным для таких опер финалом: Треслав горько рыдает, оставшись на сцене в одиночестве. Только теперь он рыдает по-еврейски.
Если, конечно, у него получатся еврейские рыдания.
Он тупо ковылял от главы к главе. «О четырехбуквенном имени Бога», «Об именах из двенадцати и сорока двух букв», «Семь философских доказательств вечности мира», «Анализ рассказа о Сотворении в „Пиркей де-Рабби Элиэзер“».
Но вот он встретил в тексте слово «обрезание» и сразу оживился.
«Касательно обрезания, — писал Маймонид, — я полагаю так, что одной из целей этого является сокращение числа соитий».
Он перечитал эту фразу еще раз. И еще раз. И… но, пожалуй, не стоит перечислять все разы. Каждое предложение Маймонида он перечитывал как минимум трижды, чтобы лучше уяснить смысл. Однако в данном случае дело было не в трудности понимания. Моисей Маймонид сообщал ему воистину поразительные вещи. По Маймониду, обрезание «умеряет чрезмерную похоть», «снижает половую возбудимость» и «зачастую уменьшает естественное удовольствие».
Подобные утверждения заслуживали того, чтобы перечитывать их многократно. Они помогали ему понять истинную сущность финклеров и их действительные стремления.
Среди множества мыслей, наводнивших голову Треслава, была и такая: не значит ли это, что он, Треслав, всегда получал больше удовольствия от секса, чем финклеры — чем Сэм Финклер? В школе Финклер хвастался своим обрезанием. «С такой штукой ты можешь наяривать до бесконечности», — говорил он. Тогда же Треслав ознакомился с нужной литературой и возразил, что Финклер лишился своей самой чувствительной части. И теперь Моисей Маймонид недвусмысленно поддержал мнение Треслава. Более того, Финклер не просто лишился самой чувствительной части — эта часть была изъята у него именно с той целью, чтобы он никогда не смог почувствовать того, что чувствовал Треслав.
Он вспомнил о Тайлер, бедняжке Тайлер, — выходит, он смог насладиться ею в большей мере, чем Сэм Финклер? Несомненно. И все потому, что он имел крайнюю плоть.
Однако значило ли это, что она получала с ним больше удовольствия, чем с Финклером? В ту пору он так не думал, помня давние слова Сэма: «Ни одна женщина не захочет притронуться к твоему стручку». Нежелание Тайлер повернуться лицом к нему во время любовных утех как будто подтверждало эти слова. Ну а вдруг то было не нежелание, а что-то вроде священного трепета? Может, она просто не решалась взглянуть на то, что доставляло ей столько наслаждения? Ведь большему удовольствию, получаемому им, по идее, должно соответствовать и большее удовольствие, получаемое ею. По той же идее, если обрезание «снижает половую возбудимость», то это должно распространяться на обоих партнеров. «Умерив чрезмерную похоть» в мужчине, оно умерит ее и в женщине, разве не так? Иначе зачем побуждать мужчину к «сокращению числа соитий», если женщина будет хотеть секса так же часто, как прежде?
Далее Маймонид утверждал, что женщине, переспавшей с необрезанным мужчиной, потом будет трудно с ним расстаться. Женщинам, переспавшим с Треславом, это было совсем не трудно, но тому могли найтись другие причины. А в начале каждой связи все шло как по маслу. «Ты ошибаешься, если думаешь, что я позволю тебе трахнуть меня на первом же свидании», — говорили они ему и позволяли трахать себя на первом же свидании. Возникавшие позднее проблемы были связаны с чем-то иным — скорее всего, с чем-то в его характере, — но не с его крайней плотью.
Треслав вдруг обнаружил в себе тайное могущество, о котором ранее не подозревал. Он был необрезанным. Необрезанным, с которым трудно расстаться женщинам.
Может, Маймонид имел в виду физическое разделение, когда необрезанный сильнее сцепляется с женщиной во время соития, как это бывает у собак? Или эмоциональное — когда ничем не умеряемая похоть необрезанного передается его партнерше?
Подумав, он решил, что Маймонид имел в виду и то и другое. В конце концов он сам необрезанный, так что ему лучше знать.
Оглядываясь в прошлое, он заново влюбился в Тайлер, теперь уже уверенный, что она любила его гораздо сильнее, чем была готова признать. И она боялась смотреть на то, что пробуждало в ней столь великую страсть.
Бедная Тайлер. Она была без ума от него. Или, по крайней мере, без ума от его члена.
И бедный Треслав, в то время не обладавший этим сокровенным знанием.
Если б он только знал!
Ну а если бы знал, то что? Он не мог представить, что было бы тогда. Просто: если бы знал!
Но с этим открытием были связаны не только сожаления об упущенном. Было также волнительное осознание своего эротического могущества. Хепзибе повезло, это факт.
Если, конечно, ее однажды не утомит и не отвратит его ничем не умеряемая похоть. В таком случае она может потребовать его обрезания под этнорелигиозным предлогом.
3
Треслав позвонил Финклеру:
— Ты читал Моисея Маймонида?
— И это причина твоего звонка?
— Ну, еще я хотел узнать, как у тебя дела.
— Спасибо, бывало и получше.
— А что с Маймонидом?
— Полагаю, и у него бывало получше. Читал ли я его? Само собой. Это один из источников моего вдохновения.
— Я не знал, что ты вдохновляешься еврейскими мыслителями.
— Ты ошибался. Он учит, как сделать мудреную мысль понятной для широкого круга. Он всегда сообщает больше, чем это кажется на первый взгляд. Мы действуем в одном ключе, он и я.
«Ну да, конечно, — подумал Треслав. — Достаточно сравнить его „Путеводитель растерянных“ и твой „Дунс Скот и самоуважение: пособие для менструирующих“».
Но вслух он сказал:
— Что ты скажешь о его мыслях относительно обрезания?
Финклер рассмеялся:
— С этого бы и начинал, Джулиан. Что, Хепзиба настаивает на твоем обрезании? Я не буду становиться у нее на пути. Хотя, на мой взгляд, ты чуток староват для этой операции. Насколько помню, Маймонид категорически не советовал делать ее позднее восьмого дня жизни.
— Хепзиба вовсе не хочет, чтобы я это делал. Она любит меня таким, какой я есть. Тем более что, по Маймониду, обрезание ведет к сокращению числа соитий. Я же себя не ограничиваю.
— Рад это слышать. Только я не совсем понял, речь о Маймониде или о тебе?
— Речь не обо мне. Я просто хочу знать, что думает о теории Маймонида философ, действующий в одном ключе с ним.
— Может ли обрезание быть ограничителем секса? Да, если считать, что оно вызывает подсознательный страх, в том числе и перед сексом.
— А раньше ты утверждал, что оно позволяет трахаться до бесконечности.
— Я так утверждал? Это, наверное, было очень давно. Но если ты думаешь, что обрезание используется евреями прежде всего как средство подавления сексуальной активности, ты ошибаешься. Исторически оно связано с сексом не более, чем любой другой обряд инициации. Многие народы, помимо евреев, практикуют обрезание. Что тут действительно еврейского, так это трактовка обычая в стиле Маймонида. Живя в суровом Средневековье, он хотел бы видеть евреев более сдержанными в своих плотских желаниях и потому приписал обрезанию ограничительные функции. Но лично для меня оно никогда не выступало ограничителем.
— Никогда?
— По крайней мере, я такого не припоминаю. А я вряд ли такое забыл бы. Но я знаю людей, которые сделали обратную операцию, посчитав, что обрезание лишает их полноценного сексуального удовольствия.
— А это можно восстановить?
— Кое-кто считает, что можно. Почитай, к примеру, блог Элвина Полякова. Если хочешь, могу познакомить с ним лично. Он чертовски любезен и разговорчив, но говорить может только об этом и ни о чем другом. Он даже продемонстрирует тебе свой член, если хорошенько попросишь. Теперь он, как минимум, на полпути к превращению из еврея в гоя.
— Я полагаю, это один из ваших СТЫДящихся?
— Правильно полагаешь. Стыдиться сильнее, чем он, просто невозможно.
— А ты своего члена не стыдишься?
— По-твоему, должен?
— Я просто спросил. В школе ты был очень горд своим обрезанием.
— Должно быть, я хотел тебя поддразнить. Сейчас я просто ношу его в штанах. Я вдовец, Джулиан, и мысль о том, обрезан я или нет, не является для меня приоритетной.
— Извини.
— Не извиняйся. Я рад, что твоя жизнь стала такой членоцентричной.
— Я только пытаюсь рассуждать философски, Сэм.
— Понимаю, Джулиан. Другого от тебя и не ждал.
Прежде чем положить трубку, Треслав задач еще один вопрос:
— Кстати, а твоим сыновьям делали обрезание?
— Спроси у них сам, — сказал Финклер и отключился.
Разговор на ту же тему с Либором получился более интересным.
Опасения Либора, что они станут реже видеться после переезда Треслава к Хепзибе, не оправдались. Все перемены зависели только от самого Либора. Он теперь нечасто предпринимал пешие прогулки, но вместо этого завел обыкновение, вызвав такси, посещать дом Хепзибы среди дня, когда сама она находилась в музее. Вдвоем с Треславом они пили чай на кухне, где витал дух хозяйки, использующей чертову дюжину огромных бурлящих котлов для приготовления одного вареного яйца. Оба любителя домашнего очага ощущали это незримое присутствие и переглядывались с понимающими улыбками.
Либор теперь пользовался тростью.
— Дошло и до этого, — сказал он.
— Тебе она к лицу, — заверил его Треслав. — Напоминает о старой Богемии. Только надо раздобыть трость со спрятанным внутри клинком.
— Чтобы отбиваться от антисемитов?
— Тебе-то зачем? Это на меня они напали.
— Ну тогда ты и заводи такую трость.
— Кстати, раз уж мы вспомнили о клинках, как ты относишься к обрезанию?
— Без восторга, — сказал Либор.
— Оно когда-нибудь было для тебя проблемой?
— Оно стало бы проблемой для меня, будь оно проблемой для Малки. Но Малки ничего такого не говорила ни разу.
— И оно не мешало тебе получать удовольствие от секса?
— Я думаю, мне, скорее, мешало бы то, что осталось не отрезанным у тебя. Не пойми превратно — уверен, ты с этим смотришься лучшим образом, а вот я бы смотрелся гораздо хуже. Так что с эстетической точки зрения я не в претензии. Я выгляжу так, как должен. Мы ведь говорим об эстетике?
— Не совсем. Я недавно прочел, что обрезание снижает сексуальную активность, и хочу знать твое мнение.
— Думаю, оно наверняка снизит твою активность, если ты сделаешь его в таком возрасте. Что до меня, то я не могу пожаловаться. Честно говоря, мне моей активности было достаточно — и даже более чем. Такой ответ тебя устроит?
— В общих чертах.
— Только в общих чертах? — Он взглянул на Треслава, который в свою очередь пристально смотрел на него. — Я знаю, о чем ты думаешь.
— И о чем же?
— Ты думаешь, что я уж очень активно возражаю. По-твоему, будь я необрезанным, мне было бы труднее устоять перед Марлен Дитрих. Ты считаешь, что от чар этой арийки меня уберег не только Божий промысел, но и кое-что более приземленное.
— Ты любил рассказывать, как чудом сохранил супружескую верность, несмотря на искушения, какие и не снились большинству других мужчин…
— И ты хочешь спросить: не помогло ли мне в этом отсутствие крайней плоти?
— Я не стал бы формулировать это так прямолинейно.
— Считай, что сформулировал.
— Извини.
Либор откинулся на спинку стула и поскреб лысый череп. Печальная улыбка — отблеск давних воспоминаний — осветила его лицо.
— По правде говоря, это мне следует извиниться, — сказал он. — Возможно, я слишком старался произвести благоприятное впечатление, а ты слишком поспешно принимал мои слова на веру. Я попрошу тебя об одной услуге: когда я покину этот мир, помяни меня в прощальном слове как любящего мужа, но при этом не делай упор на мою супружескую верность. Оставь на моей совести хоть один грешок.
— Что касается грешков, — сказал Либор уже перед уходом, давая понять, что его серьезно волнует эта тема. — Я прошу не только за себя, но и за Малки.
Треслав покраснел:
— Ты хочешь сказать, что Малки…
— Нет, ничего такого я за ней не замечал, да и не хотел замечать. Я говорю о защите ее репутации: женщина не должна провести всю жизнь в идеальном браке с безупречно верным супругом.
— Почему нет?
— Потому что в этом есть нечто для нее унизительное.
Треслав покраснел снова.
— Я не понимаю, Либор, — сказал он.
Либор поцеловал его в щеку и больше ничего не сказал. Но Треслав угадал в этом молчании его ответ: «Ты не понимаешь потому, что ты не один из нас».
4
Как правило, по возвращении домой Хепзиба сразу принимала душ. В музее продолжались отделочные работы, и она не могла расслабиться, пока не смоет с себя строительную пыль и грязь. С порога возвестив Треславу о своем прибытии, она просила его наполнить пару бокалов вина — ей нравилось само это действо, хотя потом она редко выпивала хотя бы каплю, — или же присоединиться к ней в ванной, если он в этот вечер ощущал себя скорее Приапом, нежели Бахусом.
Вообще-то, она предпочитала принимать душ в одиночку, тем более что для второго человека там оставалось очень мало места. Однако у нее хватало такта не остужать пыл Треслава, а иногда ей приходился очень кстати массаж, который он делал, убедившись, что сейчас она не хочет ничего больше.
— Ах, до чего хорошо! — приговаривала она, когда его руки массировали ее спину под струей горячей воды.
Она как-то по-особенному произносила слово «хорошо» применительно к его действиям и словам — «Вот и хорошо», «Это ты хорошо придумал», «Как хорошо получилось», — отчего у Треслава возникало ощущение, что он, как мужчина, обрел свое место в жизни.
Как мужчина?
Что ж, он не сильно удивился бы, услышав и такое: «А кто у нас тут хороший мальчик?» С таким риторическим вопросом обращаются к маленьким детям и домашним животным. Он не строил иллюзий на свой счет. Здесь всем заправляла она, и его вполне удовлетворяло такое положение вещей. При этом он глядел на нее снизу вверх не только как ребенок на мать или как пес на хозяйку — он видел в ней (хоть и старался не давать волю фантазиям) некую еврейскую созидательную силу — самого Создателя, если угодно. «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо».
Именно такое «хорошо» слышалось ему, когда Хепзиба его хвалила. Это было больше, чем просто одобрение, — в ее устах это слово означало сообразность, гармонию, идеальную завершенность.
«Хорошо» в ее устах означало абсолютную правильность мироустройства.
Раньше он был хроническим неудачником, теперь же все у него складывалось превосходно. Все было в лучшем виде. Он был хорошим мужчиной, который жил в хорошем мире. И рядом с ним была хорошая женщина.
И все хорошее, что с ней связывалось, продолжало меняться и дополняться, пока он оставался с ней. Сначала он посчитал это еще одной сугубо финклерской чертой. Он назвал это «плодовитостью», но не в смысле рождения потомства, а в смысле изобилия образуемых родственных связей и дружеских уз, богатства прошлого и будущего. Одинокий Треслав чувствовал себя мелким астероидом, бесцельно блуждающим во Вселенной. С Хепзибой он обрел свою планету, свою финклерскую планету. Он нашел свое место на ее орбите.
Впрочем, он не был уверен, что все это напрямую связано с финклерством. А раз не уверен, лучше на финклерство и не ссылаться. Лучше сказать так: она была важна для него по-человечески, что бы под этим ни подразумевалось. И он ее обожествил. Она не сияла для него, подобно солнцу; она была его солнцем.
И пусть говорят, что он не еврей.
Однажды вечером она пришла домой, села за кухонный стол и не только попросила налить ей вина, но и выпила это вино залпом. А потом из глаз ее хлынули слезы.
Треслав попытался ее обнять, но она остановила его жестом.
— О боже, что с тобой? — спросил он растерянно.
Она закрыла лицо руками; плечи ее тряслись, но он не мог разобрать, от рыданий или от смеха.
— Хеп, да что с тобой? — допытывался он.
Когда она отняла ладони от лица, это не прояснило картины. Треслав по-прежнему гадал, что случилось — то ли что-то воистину ужасное, то ли что-то неимоверно смешное.
Наконец она овладела собой, попросила налить еще бокал, что его всерьез обеспокоило: два полных бокала вина были годовой нормой для Хепзибы, — и начала рассказ:
— Помнишь ту дубовую дверь, что недавно навесили в музее? Хотя, возможно, ты ее не видел. Это двустворчатая дверь бокового входа — с той стороны, где будет твоя любимая беседка для чаепитий. Я как-то показывала тебе фото медных ручек в форме шофаров — бараньих рогов, — которые мы для этой двери заказали. Вспомнил? Так вот, — только не пугайся — дверь и ручки осквернили. Это случилось во второй половине дня, когда я работала внутри здания с архитектором, потому что в обеденный перерыв все было нормально. А уже перед уходом я обнаружила это. И каким же надо быть ублюдком, чтобы вытворять такое!
Треслав сразу подумал о свастиках. Он читал, что в последнее время свастики все чаще появляются то тут, то там. Он говорил об этом Финклеру, но Финклер в ответ попросил не беспокоить его, пока евреев не начнут открыто резать на улицах. Гребаные свастики!
— Чем их нарисовали? — спросил он. — Краской?
Он боялся услышать, что свастики были нарисованы кровью. Для этих целей все чаще использовалась кровь или фекалии. Иногда сперма. Ранее Хепзиба уже получала пару таких посланий в кроваво-фекальном исполнении.
— Подожди, дай мне закончить.
— Ну так не тяни.
— Это был бекон.
— Что?
— Это был бекон. Они… я полагаю, работал не одиночка… они обмотали дверные ручки ломтями бекона. Израсходовали две или три упаковки — в общем, не поскупились.
И она вновь закрыла лицо руками.
— Ужасно, — сказал он. — Какая гнусность!
Хепзибу начало трясти, и он поспешил ее обнять.
— Что за подонки! — сказал он гневно. — Так бы взял и прибил их на месте!
И только тут он понял, что она трясется от сдерживаемого хохота.
— Да ведь это всего лишь бекон, — сказала она.
— Всего лишь бекон? Всего лишь?
— Я не говорю, что это милая шутка. Ты прав, это гнусность. И замысел был гнусный. А получилось убого и глупо. Неужто они рассчитывали, что мы сразу соберем вещички и сбежим из особняка? Что мы свернем планы по устройству музея из-за нескольких ломтиков бекона? Что мы в панике покинем эту страну? Это же абсурд. Надо видеть в этом смешную сторону.
Треслав попытался увидеть смешную сторону.
— Пожалуй, ты права, это смехотворно, — сказал он и для убедительности выдавил смешок.
Хепзиба утерла слезы.
— С другой стороны, — сказала она, — это заставляет задуматься о происходящем в стране. Когда читаешь о таких же выходках в Берлине двадцатых, невольно думаешь: «Почему они тогда не распознали угрозу и не сбежали из Германии, пока это было возможно?»
— Наверное, они тоже старались увидеть в этом смешную сторону, — предположил Треслав.
Он снова помрачнел. Хепзиба вздохнула.
— И это происходит в Сент-Джонс-Вуде, — сказала она. — Не где-нибудь, а прямо здесь.
— От них нигде не укроешься, — сказал Треслав, вспоминая, как с ним обошлись чуть ли не на пороге Дома вещания. «Ах ты, жид!»
Оба замолчали, воображая орды антисемитов, бесчинствующие на улицах лондонского Вест-Энда.
Потом Хепзиба начала громко смеяться. Она представила себе, как вандалы старательно обертывают жирными ломтями дверные ручки и запихивают кусочки сала в замочные скважины (об этой детали она забыла сказать Треславу). А перед тем они заходят в ближайший универмаг за «боеприпасами», расплачиваются в кассе, возможно используя дисконтную карточку, и скрытно, как партизаны, с беконом наперевес подбираются к Музею англо-еврейской культуры, на здании которого еще нет вывески, так что его даже нельзя считать существующим.
— Дело не только в их преувеличенном представлении о нашем страхе перед свининой, — сказана она, отсмеявшись. — Они наверняка не знают, как я люблю сэндвичи с беконом. Но дело еще и в их преувеличенном представлении о нашей вездесущности. Они находят нас даже раньше, чем мы сами находим себя. От них нигде не укроешься как раз потому, что им — так они думают — негде укрыться от нас.
Треславу было трудно угнаться за переменами ее настроения. Постепенно он понял, что она не то чтобы переходит от страха к веселью и наоборот — она испытывает оба этих чувства одновременно. Тут не требовалось примирения противоположностей, так как страх и веселье в ее понимании не противопоставлялись, а естественно дополняли друг друга.
У Треслава так не получалось. Он не обладал нужной эмоциональной гибкостью. И он не был уверен в том, что хочет ею обладать. Ему виделся в этом элемент безответственности и даже кощунства — как если бы он вдруг расхохотался в ту минуту, когда Виолетта испускает дух на руках у Альфредо. Он попытался представить себе такую ситуацию, но не смог.
В очередной раз за последние дни он чувствовал себя провалившим экзамен.