Глава 9
1
Мозг Либора начал разрушаться. Он сам поставил себе такой диагноз.
В первые месяцы после смерти Малки каждое утро для него начиналось с горького разочарования. Он просыпался с надеждой обнаружить ее в квартире. Ему казалось, что простыни на ее стороне постели смяты, как будто она только что встала и вышла из спальни. Он звал ее. Он открывал платяной шкаф и изучал его содержимое, представляя, что помогает ей выбрать наряд на сегодня. Сделав выбор, он мысленно видел свою жену в этом наряде и ждал — а вдруг она в нем материализуется?
Все его воспоминания в эти месяцы были исполнены боли, но притом сладостны. Теперь же он начал вспоминать другое, и боль стала почти невыносимой. Он вспоминал все неприятности, с ними случавшиеся, все размолвки между ними и все досадные последствия их поступков. Он раздражал ее родителей. Он помешал ее музыкальной карьере. Им не удавалось завести детей, но в первое время их это мало заботило, пока у Малки не случился выкидыш, который оказался тяжким ударом для обоих именно потому, что прежде их это так мало заботило. Она отказывалась ездить с ним в Голливуд, поскольку не любила самолеты и не стремилась заводить новые знакомства. Она говорила, что он — это единственная компания, в которой она нуждается. Ее интересовал только он. И теперь он думал, что эти его поездки были совсем не нужны, доставляя только мучения им обоим. Без нее он чувствовал себя очень одиноким. Он подвергался искушениям, которые преодолел бы без особого труда, будь она с ним. А возвращаясь, он изо всех сил старался оправдать ее ожидания как путешественник, привезший массу интересных историй, и как любящий муж, который не растратил пыл на чужбине и ни в чем не подвел ее любовь и ее веру в него.
Ни одна из этих мыслей не несла негатива в отношении Малки, однако они изменили атмосферу его воспоминаний, как будто сияющий ореол — нет, не исчез, но заметно потускнел. Может, оно и к лучшему, думал он. Таким образом сама природа нашего мышления помогала ему пережить утрату. Вот только хотел ли он пережить ее таким образом? Да и кто она такая, эта природа, чтобы решать за него?
Хуже всего были воспоминания о некоторых вещах, омрачавших их жизнь независимо от того, знали они об этом тогда или нет. Его собственные родители в подобных случаях употребляли выражение на идише, которое в ту пору казалось ему просто синонимом слов «давным-давно»: ale shvartse yorn — буквально «все эти черные годы». Но все эти черные годы были не их — его и Малки — годами. Эти годы омрачались антимифами о их любви, которые создавали чудовища, стремившиеся доказать, что их жизнь была совсем не раем, а чем-то гораздо более напоминавшим ад.
Родители Малки, гортанно-горластые Гофманстали, были немецкими евреями и владельцами недвижимости, которую они сдавали внаем. С точки зрения Либора, смотревшего на все через призму чехословацкой трагедии, это была наихудшая разновидность евреев. Гофманстали, в свою очередь, были настолько разгневаны выбором своей дочери, что едва от нее не отреклись. Они третировали Либора так, словно он был грязью под их ногами; они не пришли на их свадьбу и впоследствии требовали, чтобы Либор не допускался на любые семейные мероприятия, включая их собственные похороны.
— Они, наверное, думают, что я стану плясать на их могилах, — сказал он Малки, узнав об этом.
И кстати, они не зря беспокоились. Он бы охотно сплясал.
В чем же были его недостатки и прегрешения? В том, что он был беден. В том, что он был журналистом. В том, что он был Шевчиком, а не Гофмансталем — чешским, а не немецким евреем.
Они не могли совершенно отречься от дочери. Им нужно было кому-то оставить в наследство свою недвижимость. И они оставили Малки эту недвижимость: небольшой меблированный дом в Уиллесдене. Черт побери — Уиллесден! По той важности, с какой они держались, их можно было счесть представителями высшей аристократии, а в действительности они владели какой-то развалюхой на пролетарской окраине Лондона.
— Как все-таки хорошо, что я еврей, — сказал он жене, — иначе твоя родня точно сделала бы меня фашистом.
— Может, они относились бы к тебе лучше, не будь ты евреем, — сказала Малки, подразумевая: имей он вместо безденежного еврейства приличное состояние или будь он знаменитым музыкантом.
— А что имел Горовиц? Дачу под Киевом?
— Он имел славу, мой милый.
— Я тоже прославился.
— Это не тот вид славы. А когда мы поженились, у тебя и такой не было.
Как бы сильно он ни презирал ее немецко-еврейских родителей, еще большее презрение у него вызвали квартиросъемщики в доме, владельцами которого неожиданно стали они с Малки. Это была коллекция из всех видов жуликов, симулянтов, нытиков и воришек, известных в природе. Эти арендаторы, которым лично он не рискнул бы доверить никакое жилье лучше картонной коробки, знали назубок каждую буковку закона, могущую сработать им на пользу, и напрочь игнорировали все законы, идущие вразрез с их интересами. Они загрязняли и отравляли своим присутствием жилое пространство, а покидая его, уносили с собой любую мелочь, какую только было можно украсть, вплоть до дверных ручек, защелок, выключателей и лампочек.
Он советовал Малки поскорее избавиться от этой горе-недвижимости, не стоившей затраченных на нее сил и нервов, но для Малки дом был связан с памятью о родителях. После бегства из Германии те заново устроили свою жизнь в Лондоне, и теперь продажа уиллесденского дома означала бы повторное «обнуление» их семейной истории. «Грязная жидовская сквалыга» — так называли Малки арендаторы, когда она не поддавалась на их уловки и угрозы. Насчет «грязной» они были правы, ибо невозможно не замараться, имея дело с такой публикой.
Либор, при всей его любви к Англии, думал об этих людях как о мерзких паразитах, вполне допуская, что насекомые-паразиты с большей заботой относятся к месту своего обитания. Сейчас, оглядываясь назад, он был готов увязать эти арендаторские проблемы с болезнью Малки, хотя она уже много лет назад прислушалась к его советам и сбыла с рук этот гадюшник. Как они смели бросать подобные слова в лицо женщине, притом еще хрупкой и болезненной! Как ужасно, что ей в такое время пришлось иметь дело с человеческими существами в их самом отвратительном виде! Все эти черные годы. Да, они были счастливой парой. Они любили друг друга. Но если они думали избежать заразы и скверны окружающего мира, они обманывали самих себя. Это было все равно что видеть черных пауков, ползающих по телу его прекрасной Малки там, в глубине, под слоем могильной земли.
Он позвонил Эмми и пригласил ее позавтракать. Она была удивлена:
— Почему именно завтрак, а не обед или ужин?
— Потому что по утрам я в особенно мрачном настроении, — пояснил он.
— А мне от этого какая выгода?
— Никакой, — сказал он. — Вся выгода мне одному.
Она засмеялась и дала согласие.
Они встретились в «Рице». Ради нее Либор принарядился — точь-в-точь Дэвид Найвен, если не считать обреченной улыбки, как у Дубчека на исходе Пражской весны.
— Уж не хочешь ли ты здесь же возобновить ухаживания? — спросила она.
Собственно, почему и нет? Она была элегантной женщиной с красивыми ногами, а у Либора уже не осталось обетов и воспоминаний, которые могли бы ему помешать. Его прошлым завладели черные пауки. Что его озадачило, так это слова «здесь же возобновить» в ее вопросе.
— Именно сюда ты приводил меня в прошлый раз, — сказала она.
— На завтрак?
— Сначала была постель, потом завтрак. Похоже, ты этого не помнишь.
Либор принес извинения, в самый последний момент отказавшись от фразы «ускользнуло из памяти», ибо счел ее неуместной в данной ситуации — как будто память его была чем-то вроде тюрьмы, где содержатся под замком и откуда пытаются ускользнуть светлые воспоминания.
— Тут уже мало что осталось, — коротко пояснил он, прикоснувшись пальцем к своей голове.
Неужели он водил ее сюда прежде? Посещения «Рица» были ему не по средствам в те нищие годы, еще до знакомства с Малки. Впрочем, она могла иметь в виду какую-то более позднюю встречу. Но тогда… тогда пусть лучше это останется забытым.
Однако странно: как он мог такое забыть?
Она дала ему время подумать — проследить ход его мыслей было нетрудно, — а затем спросила, как продвигается курс психотерапии.
Психотерапия? На сей раз он вспомнил, о чем речь, хоть и не сразу.
— Совсем пусто, — сказал он, снова прикасаясь к голове. — Я попросил тебя прийти, — продолжил он сразу, не дожидаясь новых вопросов, — во-первых, потому, что я очень одинок и хотел пообщаться с красивой женщиной, а во-вторых, чтобы сказать, что ничего не могу для тебя сделать.
Она не поняла.
— Я ничем не могу помочь твоему внуку, — пояснил он. — Я ничего не могу сделать с тем режиссером-антисемитом. Я вообще ничего не могу сделать.
Она понимающе улыбнулась и скрестила пальцы ухоженных рук. Ее перстни и кольца сверкнули в свете люстр.
— Что ж, если не можешь, я не в претензии.
— Не могу и не хочу, — сказал он.
Она резко отшатнулась, как будто ожидая удара. Русская пара за соседним столиком повернулась в их сторону.
— Не хочешь?
Либор посмотрел на русских. Самодовольный олигарх и крашеная шлюха. Обычное дело — разве русские бывают другими? «Не садись по соседству со старым пражанином, если ты русский и ты не ищешь проблем», — подумал Либор.
— Не хочу потому, что не вижу в этом смысла, — сказал он, поворачиваясь к Эмми. — Все происходит так, как происходит. Наверное, так оно и должно происходить.
Он сам удивился тому, что сказал, как будто эти слова произнес не он, а кто-то другой, но в то же время он хорошо понимал, что имеет в виду этот «другой». Он имел в виду, что до тех пор, пока на свете существуют евреи, подобные родителям Малки, будут существовать и люди, их ненавидящие.
Эмми Оппенштейн встряхнула головой так, будто хотела выбросить из нее все мысли о Либоре.
— Я пойду, — сказала она. — Я не знаю, за что ты хочешь наказать меня — вроде бы не за что, — но я могу понять твое нынешнее состояние. После смерти Тео я так же ненавидела весь окружающий мир.
Она уже поднялась уходить, но Либор ее задержал.
— Пожалуйста, удели мне еще пять минут, — попросил он. — У меня нет к тебе ни капли ненависти.
Будет забавно, если русские в свою очередь примут его за олигарха, повздорившего с проституткой. И не важно, что обоим за восемьдесят. Что иное способно породить их русское воображение?
Эмми села. Он восхищался ее движениями. Вставая из-за стола, она напоминала верховного судью, удаляющегося из зала заседаний. А сейчас это был судья, вернувшийся в зал для вынесения вердикта.
Но восхищение затронуло лишь ту часть его мозга, которая уже находилась в стадии разрушения.
Он наклонился вперед и взял ее за руки.
— В последнее время я не могу удержаться от недобрых мыслей о моих собратьях-евреях, — сказал он и подождал ее реакции.
Она молчала.
Он предпочел бы увидеть в ее глазах страх или ненависть, но в них было только спокойное ожидание. Или даже и без ожидания — только спокойствие.
— Нет, я вовсе не желаю им зла, — продолжил он. — Я просто плохо о них думаю. И поэтому мне все труднее им сочувствовать. И продолжается такое уже довольно долго. Как это называют в газетах — «усталость от сострадания»?
Она бросила на него взгляд из-под полуопущенных ресниц, но опять ничего не сказала.
— Хотя «сострадание» — не совсем подходящее слово для того, что я чувствовал раньше. Ты не можешь сострадать самому себе, а я воспринимал страдания моих братьев-евреев как собственные. «Все поколения от Адама…» Мы все восходим к одному отцу. И я был сторожем брату своему. Но то было давно — слишком давно и для нас, и для тех, кто нами не является. Здесь надо применить закон о сроках давности. С меня хватит возни вокруг еврейских страданий. Давно пора прекратить болтовню на эту тему, особенно со стороны самих евреев. Проявите хоть капельку порядочности. Если ваше время истекло, надо просто это признать.
Он замолк, словно ожидая от нее признания: «Да, Либор, мое время истекло».
Выдержав долгую паузу, она приглушенным голосом («русские, Либор, эти русские к нам прислушиваются») заговорила:
— Я бы не назвала то, что ты сейчас описал, «недобрыми мыслями». Я боялась услышать от тебя речи в том духе, что евреи получают по заслугам. То есть мой внук сам виноват в том, что его ослепили. Такова логика этого режиссера. Один еврей отобрал землю у палестинца, и за это другой еврей должен быть ослеплен в Лондоне. Что евреи посеяли, то они и пожинают. Но, насколько я поняла, твоя речь не из этой категории.
Теперь уже она держала его за руки.
— Родители моей дорогой жены, — сказал он, — в чьих душах наверняка имелись крупицы добра — иначе они бы не произвели на свет такое сокровище, — были по сути своей людьми гнусными и презренными. Я прекрасно знаю, что сделало их такими; более того, я могу вообразить обстоятельства столетней или тысячелетней давности, которые могли бы иным образом сформировать сознание их предков и не зародили бы в них эту гнусность. Но я больше не собираюсь делать скидки на историю и придумывать оправдания. Мне надоело каждый раз убеждать себя, что очередной американский мошенник, приговоренный к ста пожизненным заключениям, только по чистой случайности является евреем. Когда какой-нибудь гадкорожий еврейский деляга похваляется с телеэкрана тем, как ловко и бессовестно он нагреб кучу денег, я не могу убедить самого себя — не говоря уже о других — в том, что он и ему подобные дельцы лишь по чистой случайности совпадают с архетипом «мерзкого жида», заклейменным в христианской и мусульманской истории. Когда такие евреи добиваются высокого положения в обществе, как мы можем ожидать, что наш народ оставят в покое? Если мы сейчас снова скатываемся в Средневековье, так это потому, что к нам вернулся тот самый средневековый жид. А может, он нас и не покидал, как по-твоему, Эмми? Может, он вечен и неистребим, как тараканы?
Она сильнее сжала его пальцы, словно пытаясь выдавить из него эту мучительную мысль, как выдавливают гнойник.
— Вот что я тебе скажу: то, как все это видишь ты, не совпадает с видением неевреев. Я говорю о нормальных, непредвзятых людях, а в основном они такие. Тот гадкорожий еврей — я догадываюсь, о ком ты говоришь, и знаю этот тип дельцов — не так сильно ненавидим неевреями, как его ненавидишь ты. Некоторым он нравится, кое-кто им даже восхищается, а большинству просто нет до него дела. Тебя это, может быть, удивит, но лишь очень немногие распознают «архетипичного жида» при встрече с ним. Большинство и вовсе не замечает, что он еврей, или не придает никакого значения его еврейскости. Просто они не антисемиты в отличие от тебя. Это ты видишь в еврее прежде всего еврея и сразу навешиваешь на него ярлык. Это твоя проблема, Либор.
Он добросовестно подумал над ее словами.
— Я бы не так сразу замечал еврея в еврее, — сказал он наконец, — если бы этот еврей не так сразу выказывал свою еврейскую сущность. Обязательно ли ему похваляться богатством, да еще с сигарой в зубах, и фотографироваться на фоне своего «роллс-ройса»?
— Мы не единственные, кто курит сигары, — сказала она.
— Да, но мы единственные, кому не следует этого делать.
— Вот оно что!
В ее словах столь громко прозвучали разоблачительные нотки, что Либору послышалось их повторение, эхом донесшееся со стороны русского и его шлюхи, — как будто даже они теперь поняли, что собой представляет Либор.
— Что значит этот возглас? — спросил он тоже довольно громко, как будто обращаясь не только к Эмми, но и к русским.
— Это значит, что ты раскрыл свои карты. Ты считаешь, что евреям не следует вести себя так, как могут вести себя другие. Ты подвергаешь евреев сегрегации в своих мыслях. У тебя желтозвездный менталитет, Либор.
— Я уже очень давно живу в Англии, — сказал он, улыбнувшись.
— Я тоже.
Он дал ей возможность вставить это замечание, прежде чем продолжить:
— Надеюсь, ты не обвиняешь меня в отвращении к самому себе как еврею. У меня есть ученый друг, который склонен к этому, но я не имею с ним ничего общего. Меня не раздражает то, что евреи на короткий период возомнили себя вершителями судеб Ближнего Востока. Я не согласен с утверждением, что евреям лучше быть рассеянными по миру и жить под властью других народов. Хотя именно это случится снова, и довольно скоро. И дело тут не в Израиле.
Он не стал растягивать звук «р» и опускать «л». При разговоре с Эмми в этом не было нужды.
— Понятно, — сказала она.
— Напротив, я приветствую Израиль, — продолжил Либор. — Это одна из лучших вещей, которые мы сделали за последние пару тысячелетий, вернее, это было бы одним из наших лучших деяний, если бы сионизм не вторгался в сугубо мирские дела и если бы раввины держались подальше от политики.
— Ну так поезжай туда. Правда, и в Тель-Авиве ты запросто можешь увидеть еврея с сигарой в зубах.
— Я не против того, чтобы они курили сигары в Тель-Авиве. Тель-Авив как раз то место, где им впору это делать. Но, как я уже сказал, дело не Израиле. Все это не имеет к нему отношения. Даже когда напрямую ругают Израиль, дело вовсе не в Израиле.
— Пусть так. Но тогда зачем ты его сюда приплел?
— Потому что я не такой, как мой ученый друг, ярый антисионист. Если я плохо думаю о евреях, то исключительно на свой манер и по своим причинам.
— Ты смотришь в прошлое, Либор. А я должна смотреть в будущее. Мне нужно заботиться о внуках.
— Тогда посылай их в воскресную школу или в медресе. Не знаю, как ты, а я уже сыт по горло евреями.
Она покачала головой и поднялась из-за стола. Теперь он не стал ее задерживать.
В последний миг у него мелькнула мысль: а не пригласить ли ее в верхние комнаты? Досадно не воспользоваться в полной мере услугами «Рица».
Но для всего этого было уже слишком поздно.
2
Однажды вечером, проиграв в онлайн-покер более двух тысяч фунтов, Финклер отправился на поиски проститутки. Возможно, ему магическим образом передались мысли Либора, в тот день сидевшего в ресторане по соседству с одной из них. Эти двое были на самом деле очень близки, хоть и расходились во мнениях практически по всем пунктам.
Финклеру не то чтобы нужен был секс, ему просто нужно было что-нибудь сделать. Будучи рационалистом, избавленным от моральных ограничений, он видел лишь два серьезных аргумента против посещения проституток: трата денег и триппер. Мужчина волен поступать со своим телом, как ему угодно, но при этом он не должен разорять или инфицировать своих близких. Однако, рассуждая философски, если вы только что просадили две тысячи в покер, три лишних сотни за час в объятиях профессиональной красотки не так уж сильно ухудшат баланс. Что до триппера, то у Финклера не осталось таких близких, которых он мог бы инфицировать.
Но ему следовало учитывать еще одно обстоятельство: многие люди знали его в лицо. Вряд ли кто-то из проституток — его телепрограмма выходила как раз в их рабочее время, — но другие охочие до секс-услуг мужчины вполне могли опознать Финклера, а он не полагался на такую вещь, как «солидарность грешников». Уже через несколько минут в «Фейсбуке» могло появиться сообщение о популярном философе, клеящем телок на панели, — и кому какое дело до того, что сам автор сообщения занимался тем же самым в том же самом месте.
Конечно, можно было пойти в бар одного из отелей на Парк-лейн и там снять женщину с меньшим риском для своей репутации, но ему нравился именно уличный вариант. Блуждание по улицам имитировало бесплодный поиск заветного лица или воспоминания, погоню за вечно ускользающим счастьем в любви. В уличном поиске присутствовала романтика, — правда, не полнокровная романтика, а лишь ее голый скелет. Ты мог проблуждать всю ночь и вернуться домой ни с чем, но при этом все же сказать, что неплохо провел ночь. В случае с Финклером такой исход был даже предпочтительнее, поскольку он ни разу не встречал проститутку, которая ему бы по-настоящему понравилась. Следовательно, ему нравилось то самое заветное лицо или воспоминание, которое невозможно было найти. Положим, ему было бы труднее сказать «нет» смазливой евреечке с бюстом а-ля ущелье Манавату, чем субтильным белобрысым полячкам, но не факт, что он сказал бы ей «да».
Он посчитал, что подобное отношение к уличному поиску сделает этот вариант достаточно безопасным, — прохожего, с виду столь рассеянного, трудно заподозрить в погоне за сексуальными удовольствиями.
С таким рассеянным видом он и прогуливался, пока чуть не подпрыгнул от неожиданности, когда его окликнули:
— Сэм! Дядя Сэм!
Самым правильным в данной ситуации было бы проигнорировать оклик и продолжить путь. Но он слишком заметно вздрогнул, услышав свое имя, и, если бы теперь он пошел дальше как ни в чем не бывало, это могло вызвать подозрения. Посему он обернулся и увидел Альфредо, с бутылкой пива стоящего на пятачке перед таверной, чуть в стороне от большой пьяной компании.
— Привет, Альфредо.
— Привет, дядя Сэм. Вы здесь просто так или по делу?
— Скажем так: просто по делу. — Финклер взглянул на часы. — Я должен встретиться со своим продюсером. Уже опаздываю.
— Новый телецикл?
— Да, сейчас в начальной стадии.
— О чем на сей раз?
Финклер взмахнул руками, изобразив в воздухе нечто неопределенно-округлое:
— Спиноза, Гоббс, свобода слова, камеры видеонаблюдения и так далее.
Альфредо снял темные очки, но тут же надел их снова и почесал затылок. Финклер уловил сильный алкогольный выхлоп. Может, Альфредо тоже искал проститутку и таким способом набирался смелости? Если так, он с этим явно перебрал — столько перегарной смелости может отпугнуть любую жрицу любви еще на дальних подступах.
— Хотите знать, что я думаю обо всех этих гребаных видеокамерах, дядя Сэм? — спросил Альфредо.
Финклер терпеть не мог, когда Альфредо называл его «дядей». Нахальный гаденыш. Он снова взглянул на часы:
— Если только в двух словах.
— Я считаю их проклятием, которое мы заслужили. Надеюсь, и сейчас на нас пялится какая-нибудь из этих камер. Мы всегда должны быть в фокусе.
— Почему ты так считаешь?
— Потому что все мы — подлое, лживое, вороватое мудачье.
— Очень суровая оценка. Кто-нибудь обошелся с тобой подобным образом?
— Да. Мой отец.
— Твой отец? И что он тебе сделал?
— Проще сказать, чего он не сделал.
Финклеру казалось, что Альфредо в любой момент может упасть — так нетвердо он стоял на ногах.
— А я думал, что ты ладишь со своим отцом. Разве вы не ездили вместе на отдых?
— Это было сто лет назад. И с тех пор я от него не слышал ни слова, а недавно узнал, что он перебрался на квартиру к какой-то женщине.
— Ее зовут Хепзиба. Я удивлен, что он тебе не сообщил. Наверняка он собирался, но затянул с этим делом. Ты упомянул об уличных видеокамерах в том смысле, что они могли бы зафиксировать его переезд и сделать тайное явным?
— Я в том смысле, дядя Сэм, что мой так называемый отец может в какую-то минуту казаться твоим другом, а уже в другую минуту ты для него как бы не существуешь.
Финклер хотел было сказать, что понимает Альфредо, но потом раздумал корчить из себя понимающего псевдопапашу. Пусть Джулиан сам разбирается со своими отпрысками.
— У Джулиана сейчас голова забита множеством разных вещей, — сказал он.
— Насколько я слышал, он сейчас думает совсем не той головкой.
— Мне пора, — сказал Финклер.
— Мне тоже, — сказал Альфредо и кивнул группе молодых людей, как бы говоря: «Сейчас иду».
Двое-трое из этих парней были в завязанных сзади шарфах палестинской — как показалось Финклеру — расцветки, хотя он не мог сказать наверняка: шарфы самых разных расцветок были популярны среди молодежи, и многие завязывали их таким образом. Он подумал: а не было ли в этот день антиизраильского митинга на Трафальгарской площади? Если был, почему его не пригласили выступить?
— Что ж, увидимся, — сказал он Альфредо. — Где ты сейчас играешь?
— И там и сям, везде понемногу. — Он взял Финклера за руку и притянул его ближе. — Дядя Сэм, скажите мне… вы ведь его друг… скажите мне правду про всю эту жидятину.
«Нашел кого спрашивать, — подумал Финклер. — Ты с перепою, видно, забыл, что я и сам жидятина».
— Почему ты не спросишь у него самого?
— Так ведь я не про его личные заскоки, то есть не только про них, я о жидятине вообще. Вот недавно прочел, что ни фига этого не было в натуре…
— Чего не было, Альфредо?
— Да этих концлагерей и прочей хренотени. Голимое надувательство.
— И где ты это прочел?
— В книгах, где же еще… Да и друзья кое-что порассказали. Я как-то лабал буги-вуги с одним ударником-евреем… — Альфредо замолотил невидимыми палочками по невидимым барабанам на тот случай, если Финклер не знает, что такое «ударник». — Так вот, он сказал, что все это полная туфта. А с чего бы ему впустую трепаться? Он сам оттрубил в израильской армии… или где еще там, а потом слинял от них подальше и теперь здесь такие соло выдает — старина Джин Крупа закачался бы. Он говорит: туфта это все, надо смотреть в другую сторону.
— В другую сторону от чего?
— Да от всех этих сраных концлагерей.
— Концлагеря? Где концлагеря?
— В чьей-то башке и больше нигде. Ведь этих нацистских лагерей и душегубок — всего этого говна просто не было, верно?
— Где их не было?
— В Израиле, в Германии, да хоть у черта в жопе! Не все ли равно, где их не было, если их не было вообще?
— Я опаздываю, — сказал Финклер, освобождая свою руку. — Мой продюсер уже заждался. А ты не верь всему, что тебе рассказывают.
— А во что верите вы, дядя Сэм?
— Я? Я верю в то, что ничему нельзя верить.
Альфредо попытался запечатлеть на его щеке пьяный поцелуй.
— Значит, нас уже двое, — заявил он. — Я тоже верю в то, что верить нельзя ничему. Все вокруг сплошное дерьмо. Так и говорил этот пархатый ударник.
И он снова забарабанил по воздуху воображаемыми палочками.
Финклер поймал такси и отправился домой.
3
«Удивительное дело, — думал Треслав, — как хорошо можно узнать человека всего лишь по его имени, по одному-единственному термину и по нескольким фотоснимкам его пениса».
Впрочем, Треславу было легко рассуждать с высоты своего превосходства: ведь он имел то, о чем «эписпазмист» Элвин Поляков мечтал всю свою сознательную жизнь, — крайнюю плоть.
Как узнал Треслав из блога Элвина Полякова, эписпазм — это восстановление крайней плоти. Вот только восстановить ее невозможно, писал Поляков. Что отпало, то пропало. Однако человеческая изобретательность позволяет создать вместо нее «ложную крайнюю плоть». Доказательством этого Элвин Поляков и занимается, ежедневно позируя перед камерой.
Исключительно из любопытства, а также чтобы передохнуть от Маймонида — если Хепзиба в это время отсутствует, занятая музейными делами, — Треслав смотрит его видеоотчеты.
Элвин Поляков — сын ипохондрического преподавателя иврита, холостяк, культурист, в прошлом радиоинженер и изобретатель, один из основателей движения СТЫДящихся евреев — начинает каждое утро с оттягивания кожицы на своем пенисе, подвигая ее ближе к головке. Он проделывает это на протяжении двух часов, затем устраивает перерыв для ланча с чаем и шоколадным бисквитом, после чего процедура возобновляется. Это дело требует огромного терпения. Во второй половине дня он производит замеры, сравнивает их с утренними результатами и делает очередную запись в своем блоге.
— Я обращаюсь, — говорит он, — к миллионам изувеченных евреев по всему миру, которые чувствуют то же, что чувствовал я всю свою жизнь. И не только к ним, потому что существуют миллионы неевреев, которым тоже сделаш обрезание, исходя из ошибочного предположения, что без крайней плоти лучше, нежели с ней.
Он не говорит прямо: «опять жиды сбивают весь мир с правильного пути», но только жалкий глупец, вполне довольный утратой своей крайней плоти, не способен уловить этот прозрачный намек.
Элвин Поляков работает в примитивно-напористом стиле кинохроник 1940-х годов, как будто не доверяя современным технологиям и предпочитая громче кричать, чтобы быть услышанным.
— Еще на заре цивилизации, — говорит он, — мужчины пытались восстановить то, чего их лишили в младенчестве, когда они не могли выразить свое мнение и свой протест по этому поводу. Тем самым были грубо попраны их человеческие права. В результате у них сформировалось ощущение собственной неполноты — сродни тому ощущению, что возникает после ампутации конечности.
Он рассказывает о мучениях евреев в эллинистическую и римскую эпохи, когда они стремились стать полноправными членами общества, но боялись ходить в общественные бани, где их высмеивали из-за обрезанной крайней плоти. Как следствие, многие отчаявшиеся евреи шли на экстремальные меры и подвергали себя хирургическим восстановительным операциям, которые нередко заканчивались трагически (в этом месте Треслав содрогается). Единственный надежный метод восстановления хотя бы видимости крайней плоти — это процедура, осуществляемая данным блоггером.
Смотрите и учитесь.
Не надейтесь на слишком многое, но и не довольствуйтесь слишком малым. Такова философия Элвина Полякова.
Что касается необходимых приспособлений: запаситесь клейкой лентой или лейкопластырем (Треслав неожиданно вспоминает скотч, которым вечно подклеивала свои ботинки мать его сына, но какого из двоих, он не уверен), подтяжками или иными эластичными ремешками, набором грузов и крепким деревянным стулом.
Каждое утро Элвин Поляков фотографирует свой пенис под разными углами: эти снимки он выложит в Сеть позднее вместе с описанием проведенных в течение дня процедур: устройством картонных хомутиков, наложением клейкой ленты, смазыванием воспаленной кожи, схемой размещения на стуле — сдвинувшись вперед, чтобы кожица оттягивалась вертикально вниз с помощью системы грузиков, под которые он приспособил медные кольца, брусочки от детского ксилофона и пару маленьких бронзовых подсвечников, приобретенных почти задаром, как он не преминул сообщить, в лавке индийских безделушек.
Наголо бритый, с накачанной мускулатурой, он часами сидит, согнувшись и опустив голову между коленями, как монах-самоистязатель или как заклинатель змей, знающий, что змея может не показаться годами, а то и не покажется никогда. В этой процедуре нет ничего сексуального. Если какие-то сексуальные мысли и посещали когда-то голову Элвина Полякова, они давно уступили место подвижничеству клейких лент, хомутиков и грузиков. Он вступил на этот путь из-за того, что считал себя обделенным наслаждениями, но наслаждения уже не стоят на повестке дня. Теперь на повестке дня стоят евреи.
В дополнение к ежедневной порции фотоснимков и схем прилагается очередная тирада против еврейской религии, борьбе с которой, среди прочего, посвящает свои силы Элвин Поляков. Сексуальное изуверство в случае с крайней плотью, по его словам, это лишь одно из бесчисленного множества преступлений против человечности, совершенных злокозненными евреями. Каждый день он называет имя еще одного еврейского младенца, над плотью которого жестоко надругались, лишив его права на полноценное сексуальное будущее.
Треслав не может понять, откуда Поляков берет все эти имена. Может, из еврейских газет, публикующих информацию о рождениях и смертях? Трудно предположить, чтобы его информировали сами родители, виновные в жестоком надругательстве. Ну а сам Элвин Поляков — разве он не виновен в публичном унижении младенцев, которым еще только предстоит годы спустя самостоятельно решить, во вред или во благо пошла им эта операция?
Или он просто выдумывает все эти имена?
Сосредоточенный и невозмутимый — ибо он не слышит возражений Треслава и, даже услышав, запросто может их проигнорировать, — Элвин Поляков, пыхтя, как атлет при тяжелой нагрузке, вытягивает кожицу своего пениса, чтобы превратить ее в крайнюю плоть. Каждый вечер ему видится хорошая подвижка, но каждое утро все надо начинать практически с нуля. Он не покидает свой дом, за исключением тех вечеров, когда происходят собрания СТЫДящихся евреев. Продукты для него закупает старшая сестра, которая недавно перешла в католицизм. Не ясно, знает ли она, как проводит дни ее брат, хотя он не такой человек, чтобы скрывать свои действия от кого бы то ни было.
Он регулярно слушает радио и отмечает, как редко там упоминаются страдания изувеченных евреев, а равно неевреев, изувеченных на еврейский манер. Он нисколько не сомневается в проеврейской ориентации Би-би-си. Иначе почему мы так мало слышим о тех, чьи жизни были искалечены сионистами и обрезанием?
Он написал на эту тему пьесу и предложил ее для постановки в радиотеатре, но Би-би-си, поблагодарив его за труды, ставить пьесу отказалась. Цензура.
Этот варварский ритуал, утверждает Элвин Поляков, сходен с обычаем стричь голову молодым людям при зачислении их на военную службу и служит той же цели: уничтожению индивидуальности и подчинению человека тирании организации, религиозной либо военной. И это неопровержимо доказывает прямую связь между еврейским ритуалом обрезания и зверствами сионистской военщины. Беспомощные еврейские младенцы и безоружные палестинцы — невинную кровь и тех и других проливают евреи, не испытывая ни малейших угрызений совести.
Сидя с головой между коленями, Элвин Поляков сочиняет посвящения жертвам сионистских мучителей. Когда ему удается сочинить новое посвящение, он помещает его над последним снимком своего измученного члена, дабы сделать ассоциацию очевидной. В тот самый день, когда Треслав наконец решает, что с него довольно этого блога, посвящение над пенисом Элвина Полякова, с подвешенными к нему разными предметами, гласит: «Всем искалеченным людям Шатилы, Набатеи, Сабры и Газы. Ваша борьба — это моя борьба».
Треслав рассказал об этом блоге Хепзибе, но та не пожелала воспользоваться данной им ссылкой.
— А если бы ты была палестинкой?
— Тогда другое дело. С друзьями вроде него…
— Но это же просто профанация!
— Конечно.
— И повод-то пустячный.
— Для него это явно не пустяк.
— Хорошо, поставим вопрос иначе. Скажи мне, мусульмане делают обрезание?
— Насколько я знаю, да, — сказала она нехотя.
Ей не нравилось, что он снова возвращается к этому вопросу.
— А точнее?
— Ну, делают.
— И тем не менее этот Элвин Поляков получает одобрительные отзывы от палестинцев.
— Откуда ты знаешь?
— Он выкладывает их в Сеть.
— Дорогой, нельзя же верить всему, что выложено в Сети. Но даже если отзывы не поддельные, это можно понять. Мы все иногда закрываем глаза на какую-то не устраивающую нас деталь ради более важных вещей. А это к тому же отчаявшиеся люди.
— Разве не все мы такие?
Она попросила его закрыть глаза и потом поцеловала в веки:
— Ты не такой.
Он подумал над этим. Верно, он не был отчаявшимся. Но он был очень встревожен.
— Странное дело, — сказал он, — сейчас я чувствую себя беззащитным.
— Тебе-то что грозит?
— Это грозит всем. Что, если идеи заразны, как вирусы, и мы все поочередно заражаемся? Этот Элвин Поляков — не подцепил ли он где-то заразу и теперь распространяет ее дальше?
— Не бери в голову, — сказала она, выставляя из шкафов кастрюли и собираясь готовить ужин. — Он просто чокнутый.
— Как можно не брать этого в голову? Чокнутый или нет, но он распространяет заразу. Откуда-то это поветрие началось, и к чему-то оно должно привести. Идеи не исчезают бесследно, они остаются в этом мире.
— Не думаю. Сегодня мы, как общество, уже не верим во многие вещи, в которые верили еще вчера. Мы запретили рабство. Мы дали женщинам право голоса. Мы больше не травим собаками медведей на потеху уличной толпе.
— А как насчет евреев?
— Ох уж эти евреи!
И она снова поцеловала его закрытые веки.
4
Он ей нравился. Он ей определенно нравился. Он принес в ее жизнь перемены. Он, похоже, не имел амбиций, чего было в избытке у ее прежних мужей. Он прислушивался к ее словам, чего не делали другие. И, судя по всему, он хотел подольше быть с ней, по утрам задерживая ее в постели — не только для секса, но и для него тоже — и тенью бродя за ней по квартире, что вполне могло бы вызвать у нее раздражение, однако не вызывало.
При всем том он был подвержен внезапным приступам уныния, которые ее беспокоили. Более того, в такие периоды ему, похоже, недоставало собственных запасов уныния и он старался черпать его в окружающих, прежде всего в ней. Возможно, думала она, эта его тяга к евреям была лишь попыткой идентифицировать себя с их глубоким, исторически обусловленным унынием, какое он не мог найти в своем собственном генофонде. Чего ему не хватало: долбаной еврейской катастрофы со всеми вытекающими?
Конечно, он был не первым таким. Этот мир можно условно разделить на тех, кто хочет истребить евреев, и тех, кто хочет к ним примкнуть. Плохие времена наступали, когда первые значительно превосходили числом вторых.
Но с «позаимствованным унынием» получался перебор. Евреи выстрадали свое уныние, они накапливали его веками угнетений и несправедливостей, а тут является некий Джулиан Треслав, чтобы, покрутившись немного среди евреев, приобщиться к их душевным мукам.
Она не была уверена, что Треслав действительно любит евреев так, как он об этом заявляет. В том, что он любит ее, Хепзиба не сомневалась. Но она не могла стать тем олицетворением еврейской женщины, какое он хотел в ней видеть. Прежде всего она не ощущала себя в достаточной мере еврейкой. Когда она утром открывала глаза, ей не приходило в голову приветствие типа: «Здравствуй, новый еврейский день!» — чего, похоже, ожидал от нее Джулиан и что он сам рассчитывал однажды произнести: «Здравствуй, новый еврейский день, хоть я и не…»
Вот это «хоть я и не…» было тем самым, что он надеялся с ее помощью убрать из своего приветствия.
— Я хочу ритуал, — говорил он, — я хочу семью, я хочу слышать обыденное тиканье еврейских часов.
Но когда его подводили ко всему этому, он неожиданно начинал упираться. Она сходила с ним в синагогу — разумеется, не в ту, которую посещали люди с палестинскими шарфами, — и ему там не понравилось.
— Они благодарят Творца за то, что Он их сотворил, и больше ничего, — посетовал Треслав. — Такое чувство, будто их только для того и сотворили, чтобы они всю жизнь возносили благодарности за свое сотворение.
Она водила его на еврейские свадьбы, помолвки и празднования бар-мицвы, но и они пришлись ему не по вкусу.
— Этим праздникам не хватает серьезности, — жаловался он.
— По-твоему, их участники должны больше благодарить Творца?
— Возможно.
— Тебе ничем не угодишь, Джулиан.
— И это как раз по-еврейски, — сказал он.
Он часто с неумеренным восторгом рассуждал о «еврейской семье» и «еврейской душевности», но, когда она представила его своей родне, он держался отчужденно — исключая Либора — и даже как будто презрительно (хотя он потом это отрицал), озадачив ее полным отсутствием как раз той самой «душевности».
— Многовато жизненной энергии за один прием, — пояснил он. — Меня это выбило из колеи.
— Я думала, тебе нравится жизненная энергия.
— Я люблю жизненную энергию. Но у меня самого с ней туго. Я ведь неббиш.
Она его поцеловала. Она все время его целовала.
— Настоящий неббиш никогда не знает, что он неббиш. Стало быть, ты не неббиш.
Он ответил на ее поцелуй.
— Это слишком тонко для меня, — сказал он. — «Настоящий неббиш никогда не знает, что он неббиш». Вы любите запутывать вроде бы простые вещи и слишком уж быстро на все реагируете.
— Мы долго этому учились. Если будешь медленно реагировать, не сможешь вовремя собрать пожитки и дать деру.
— Тогда я понесу эти пожитки. Это будет моя роль. Я шлеппер. Или шлеппер тоже не знает, что он шлеппер?
— Нет, с этим полный порядок. Шлеппер всегда знает, что он шлеппер. В отличие от неббиша, шлеппер четко усваивает свою роль.
Он поцеловал ее снова. Ох уж эти финклеры! И ведь он почти что женат на одной их них. Он почти что один из них — пусть не по крови, но сердцем. И все же как он далек от единения с ними!
— Не уходи от меня, — попросил он и хотел было добавить: «Не умирай раньше меня», но вспомнил, что именно об этом Малки просила Либора, и сейчас повторять ее слова показалось ему кощунством.
— Я никуда не собираюсь уходить, — сказала она, — если только меня не вынудят.
— В таком случае я понесу твои пожитки, — сказал он. — Я ведь шлеппер.
Он до сих пор не познакомил ее со своими сыновьями. Почему так получилось? Когда она спросила его об этом, он сказал, что сыновья для него не так уж много значат.
— И что?
— И я не хочу, чтобы они общались с тобой, потому что ты для меня значишь очень много.
— Джулиан, это глупо по множеству причин — у меня просто сил не хватит перечислить их все. Может быть, ты полюбишь их больше, если будешь общаться с ними и со мной одновременно.
— Они представляют ту часть моей жизни, с которой я намерен порвать.
— Помнится, ты говорил, что порвал с ними, как с частью твоей жизни, еще до их рождения.
— Так и есть. А теперь я хочу порвать с той частью своей жизни, в которой я порывал отношения с людьми.
— И каким образом этому поможет отказ познакомить меня с ними?
— Это знакомство наверняка не сработает. Тебе они не понравятся, и тогда мне придется порывать с ними заново.
— Может, ты имел в виду, что я им не понравлюсь, а не они мне?
Он пожал плечами:
— Да какая разница: ты им или они тебе? Это уже детали, которые меня ничуть не трогают.
Говорил ли он искренне? В этом она не была уверена.
Так же точно она не была уверена в том, что он хочет завести ребенка. Впервые он поднял этот вопрос в ряду других, когда в тысяча первый раз мусолил тему обрезания, — достаточно ли он хорош для нее? не слишком ли он надоедлив? не слишком ли он впечатлителен? не завести ли им ребенка? каким ей видится их сын: похожим на Треслава или, может, на Моисея? Но все это было из области предположений и в большей степени относилось к самому Треславу, нежели к ребенку. Сама она о детях не думала.
— Мне это не к спеху, — говорила она, что было всего лишь смягченной формой выражения «мне это не нужно».
Категорический отказ он мог воспринять как прелюдию к разрыву. Он называл себя «худшим отцом в истории» и повторял это так часто, что она начала задумываться: а не хочет ли он предпринять еще одну попытку, чтобы доказать обратное?
И она спросила его напрямик.
— Хочу ли я снова стать отцом — теперь уже еврейским отцом? Я бы так не сказал. Но если ты…
— Нет, я к этому нисколько не стремлюсь. Просто мне показалось, что этого хочешь ты.
Что до его отношения к еврейству в целом, то сперва ее это забавляло, а потом начало тревожить. Уж не собирался ли он вычерпать из нее все еврейство вместе с ее генетическим унынием? Может, он перепутал одно с другим?
— Евреи вполне могут быть веселыми, — говорила она ему.
— Как мне этого не знать, если я познакомился с тобой во время Песаха?
— Я не об этом. Воспоминания о египетском плене — много ли тут веселого? Я имела в виду беззаботное веселье, простые радости жизни.
Говоря это, она вдруг поняла, что все упомянутое почти исчезло из ее жизни одновременно с появлением Треслава. Он сковывал ее свободу тем, что надеялся найти в ней свой идеал женщины, и она старалась не подвести его надежды. Хотя иной раз она предпочла бы посмотреть по телевизору мыльную оперу, чем обсуждать обрезание или Маймонида. Тяжело представлять свой народ перед лицом человека, которому взбрело в голову этот народ идеализировать. Тут уже дело касалось не только надежд Треслава — она старалась не подвести еврейство как таковое, все пять тысячелетий его трагической истории.
— Ну так пустимся в беззаботное веселье, — предложил он. — В Еврейском культурном центре каждый вечер устраивают танцы под клезмер. Потанцуем?
— Уж лучше я заведу ребенка, — сказала она.
— В самом деле?
— Это шутка.
Голова его пошла кругом. И это у них считается шуткой — сказать кому-то, что ты хочешь завести с ним детей?
Зная о его чрезмерной впечатлительности, она старалась лишний раз не волновать Треслава. Между тем «беконщики» и иже с ними не прекращали свою деятельность. На сей раз они намалевали на музейной стене: «Смерть юдеям!» Словечко «юдеи» чаще употреблялось мусульманами, чем христианскими антисемитами. Поступали все новые сообщения о маленьких «юдеях», подвергавшихся издевательствам в смешанных школах. Хепзиба видела в этом более серьезную угрозу по сравнению со свастиками на еврейских кладбищах. Свастики были скорее напоминанием о давней ненависти, нежели ее свежим проявлением. Но слово «юдеи» несло зловещий подтекст. Возникало чувство, что произносящие его воспринимают «юдеев» как скользких ползучих тварей вроде слизняков, оскверненных собственной верой, и, если на них наступить сапогом, изнутри выдавится их «юдейство». Это оскорбление метило куда глубже, чем сравнительно безобидное слово «жиды». Оно было направлено не на конкретных евреев, а на саму сущность еврейства. И исходило оно из той конфликтной части мира, где противостояние давно уже захлебывалось кровью, где взаимная ненависть была наиболее исступленной и, возможно, неискоренимой.
А тут еще и Либор сообщал ей вещи, о которых она предпочла бы не слышать. Он рассказывал о проявлениях насилия и злобы так, словно стремился освободиться от этого знания, перекладывая его на Хепзибу.
— Знаешь, что пишут в шведских газетах? — спрашивал он. — Там пишут, что израильские солдаты убивают палестинцев, чтобы потом продавать их внутренние органы на международном донорском рынке. Тебе это что-нибудь напоминает?
Хепзиба молча кусала губы. Она уже обсудила эту статью с коллегами по работе. Но у Либора не было коллег, и ему больше не с кем было делиться своими страхами.
— Это кровавый навет, — пояснил он, как будто она нуждалась в пояснении.
— Да, Либор.
— Они снова приписывают нам кровавые жертвоприношения, только уже не в ритуальных целях, а с целью наживы. Мы возвращаемся в Средневековье. Хотя чего еще ждать от этих дремучих шведов, которые из Средневековья и не вылезали?
Она не хотела этого слышать, но ей приходилось это слышать ежедневно. Перечень еврейских преступлений и перечень ответных актов насилия. На днях был застрелен охранник Еврейского музея в Вашингтоне. Это вызвало шок у всех работников еврейских организаций и учреждений; начался тревожный обмен электронными письмами. Общее мнение было таково: открыт сезон охоты. Конечно, от нападений безумцев и экстремистов не застрахован никто, однако распространенность в современном мире антиизраильских настроений служила для экстремистов дополнительным стимулом. Нет сомнений в том, что региональный конфликт породил религиозную ненависть, выплеснувшуюся далеко за пределы региона. Евреи снова стали проблемой. После недолгого затишья антисемитизм стал тем, чем он был всегда, — безостановочным эскалатором, на который мог вскочить любой желающий.
Скрывая все это от Треслава, не упоминая о застреленном охраннике и электронных письмах, не передавая ему рассказы Либора — хотя никто не мог помешать Либору самому говорить с ним на эти темы, — Хепзиба обнаружила, что уберегает его от дурных известий, как уберегают пожилого родителя или ребенка. Пожалуй, скорее, как родителя, поскольку она учитывала прежде всего его чувствительность к еврейской тематике. То же самое она сделала бы в отношении своего отца, будь он жив. «Только не говори папе, это его убьет», — могла бы сказать ее мама. И точно так же мог бы сказать отец: «Только не говори маме, это ее убьет».
Так издавна поступали евреи, скрывая друг от друга страшные новости. И так она сейчас поступала с Треславом.
5
Финклер, обычно спавший без снов, увидел сон.
Ему приснились разные люди, которые били под дых его отца.
Поначалу все выглядело как обычная забава. Его отец у себя в аптеке развлекал посетителей. «Бейте сильнее, — приговаривал он. — Еще сильнее. И все равно мне не больно. А ведь на этом месте два года назад была раковая опухоль. Трудно поверить, я знаю, но это так. Ха-ха!»
Но потом атмосфера изменилась. Отец больше не шутил. А посетители не смеялись. Они швырнули отца на пол, где он распластался среди рваных картонок с солнцезащитными очками и смятых упаковок дезодорантов. Отцовская аптека всегда выглядела так, будто в нее только что прибыла очередная партия товаров. Доставленные грузчиками коробки и пакеты могли по нескольку недель оставаться на полу нерассортированными. Зубные щетки, соски-пустышки, расчески и бигуди валялись где попало. «К чему нужны полки, если есть хороший пол?» — заявлял комик-фармацевт, садясь на корточки, чтобы найти внизу что-нибудь нужное покупателю, и потом обтирая находку полой белого халата. Это была не аптека, а театр одного актера. Однако теперешний аптечный хаос был сотворен уже не им. Те из посетителей, кто не был занят его избиением, методично громили и расшвыривали все вокруг. Они ничего не брали себе, как будто эти вещи не стоили того, чтобы их похищать.
Они сбили с его головы черную шляпу, хотя в реальности отец никогда не носил ее в аптеке — шляпа предназначалась исключительно для синагоги.
Финклер смотрел на все это из дальнего уголка своего сна и ждал, когда отец позовет на помощь.
Сэмюэл, Сэмюэл, gvald!
Ему было любопытно узнать, как поступит во сне он сам, услышав отцовский призыв. Но никакого призыва не прозвучало.
Когда они стали ногами добивать лежащего на полу отца, Финклер проснулся.
Оказалось, что он уснул не в постели, а перед компьютером.
Финклера тревожил предстоящий день. У него с тремя другими лекторами, в том числе Тамарой Краус, было назначено выступление в одном из конференц-залов Холборна. Обычное дело: двое за, двое против. Он столько раз участвовал в подобных диспутах, что мог бы повторить свою лекцию даже во сне (правда, как раз в то утро сон был не лучшим для него прибежищем). Он знал, что и как нужно сказать публике, и не боялся выпадов оппонентов, равно как и острых вопросов из зала. Публика с готовностью внимала речам Финклера на любую тему, поскольку он был изрядно засвечен на телеэкране, ну а палестинская тематика и вовсе шла на ура. Это не значит, что люди не имели собственного мнения на сей счет. Они его очень даже имели, но хотели услышать от Финклера подтверждение своей правоты. Еврейский мыслитель, нападающий на евреев, был отличной приманкой, и слушатели платили именно за это. Короче говоря, он не предвидел никаких осложнений с диспутом. Вероятные осложнения были связаны с Тамарой Краус.
Когда дело касалось Тамары Краус, он не доверял себе. В этом не было ничего романтического. Если на то пошло, Тамара относилась к типу женщин, который больше подходил Треславу, чем Финклеру. Последний помнил, как его друг однажды под настроение выдал перечень озабоченных дамочек, с которыми он вступал в связь. Перечень этот напоминал струнную группу женского оркестра или, скорее, женский оркестр, состоящий только из струнной группы. Финклеру стало дурно от одних лишь кратких описаний. «Нет уж, такое не для меня», — сквозь зубы процедил он тогда. И вот теперь он оказался в сходном положении, позволяя Тамаре Краус водить смычком по его натянутым нервам.
Он не знал, как сказать ей, чтобы она оставила его в покое. Она, понятно, будет отрицать, что как-то на него воздействовала. Он льстит себе, полагая, будто она заинтересовалась им как мужчиной, а не как одним из СТЫДящихся еврейских соратников. Она с ним никоим образом не заигрывала, и если он вдруг представил, как она кричит в его объятиях, то эта драматичная сцена целиком и полностью относится к области его фантазий.
Все это было верно, однако вообразившиеся ему крики не имели ничего общего со звуками, которые тщеславный мужчина в своих фантазиях вызывает у сексуально неудовлетворенной женщины. Крики Тамары Краус, услышанные им как бы авансом, имели не сексуальную, а идейную подоплеку. Ее демоническим возлюбленным был сионизм, а вовсе не Финклер. Одержимая ненавистью — увы, недостаточно взаимной — к сионизму, она не могла думать ни о чем другом. Примерно так же бывает, когда ты безумно влюблен.
Если при одном упоминании ею Западного берега или сектора Газа нервы Финклера натягивались как струна, в этом был виноват сам Финклер. Если термины «оккупация» и «психологическая травма», слетая с ее влажных губ — маячивших неуместно похотливым пятном посреди надуто-сердитого личика, — вызывали у Финклера дикое возбуждение, в этом была вина самого Финклера. Он предвидел, что случится, если они по несчастью или по недоразумению окажутся в одной постели и она действительно издаст тот пронзительный антисионистский крик любви-ненависти: он кончит шесть или семь раз подряд, а потом убьет ее. Отрежет ее язык и запихнет отрезанное ей в глотку.
Между прочим, это послужит отличной иллюстрацией к ее словам о распаде еврейского сознания, когда попытка «окончательного решения еврейского вопроса», предпринятая нацистами, подтолкнула обезумевших евреев к собственным «окончательным решениям», теперь уже в Палестине. Насилие порождает насилие.
Быть может, именно этого она и добивалась? Убей меня, свихнувшийся еврейский ублюдок, и таким образом докажи мою правоту!
Самым странным в этой ситуации было то, что во всех ее речах и статьях, какие он слышал или читал, не встретилось ни единого слова, с которым он бы не согласился. Да, она больше упирала на психическое разложение евреев и была более склонна доверять врагам Израиля — Финклер считал возможным жестко критиковать еврейское государство, не заводя при этом дружбы с арабами: как философ, он полагал, что человеческая природа дала трещину по обе стороны фронта, — но в остальном их оценки полностью совпадали. Что его раздражало и возбуждало одновременно, так это ее манера изложения, ее прыгающие интонации и манипулирование цитатами, когда она выдергивала из контекста отдельные подходившие ей фразы, игнорируя другие высказывания того же автора, не звучавшие с ней в унисон.
Опять же как философ, Финклер считал такую практику порочной. Если вы приводите чужую мысль как аргумент в споре, будьте добры привести ее во всей полноте, а не выдавайте шальные пули чужих мнений за прицельный огонь в свою поддержку. С ней приходилось все время быть начеку. Одно неосторожное замечание — и завтра она использует его против тебя же по совершенно другому поводу. К примеру, ты страстно шепнешь ей глубокой ночью: «Я думаю только о тебе, я слышу только тебя, я вижу только тебя», а на следующем заседании СТЫДящихся она процитирует эти слова как доказательство твоей необъективности, потери концентрации и недостаточной приверженности общему делу.
Она казалась озлобленной на весь еврейский народ, как будто до нее дошли слухи о том, что евреи по вечерам неодобрительно отзываются о ней у себя в спальнях, и теперь она поставила себе целью отомстить им за это любыми средствами.
Отправляясь на мероприятие, Финклер надел черный костюм с красным галстуком. Обычно он выступал перед аудиторией в рубашке с открытым воротом, но сегодня от него требовались собранность и внушительность — как внешне, так и в речах. Не исключено также, что он инстинктивно защищал свое горло, по ошибке ассоциируя его с глоткой Тамары, которую ему так хотелось заткнуть.
Финклер и Тамара Краус расположились на сцене рядышком, по одну сторону стола. Он с удивлением отметил, насколько малая ее часть оказалась под столом, как коротки были ее ноги и как миниатюрны ступни. Одновременно он видел, что она точно так же оценивающе поглядывает на его ноги, вероятно находя их чересчур длинными, а ступни — чрезмерно большими. По соседству с ней он чувствовал себя громоздким и нескладным. Оставалось надеяться, что его соседство заставило ее ощутить себя мелкой и незначительной.
По другую сторону стола уселись два представителя еврейского истеблишмента: члены благотворительных комитетов, попечители синагог, блюстители еврейских традиций и семейных ценностей, ревностные защитники Израиля — словом, злейшие враги Финклера. Они ранее не были знакомы, евреи-блюстители и евреи-бунтари, поскольку вращались в разных кругах. Один из них напомнил Финклеру его отца, когда тот бывал вне аптеки, посещая синагогу или обсуждая с другими евреями какие-то дела их общины. В нем чувствовались та же практическая сметка и та же неизбывная наивность, проистекающая из веры в то, что Господь по-прежнему питает пристрастие к своему избранному народу, то защищая его так, как Он не защищает никого другого, то наказывая его более жестоко, чем Он наказывает иных. Типичный еврейский эгоцентризм. Такие люди глядят на вас с младенческой невинностью, заламывая непомерную цену при совершении сделки.
Тамара Краус повернулась к нему и прошептала:
— Я смотрю, они выставили самых истеричных типов, каких только смогли найти.
Ее презрение влилось ему в ухо, как горячее жидкое масло. Слово «истеричный» широко использовалось СТЫДящимися. Любой еврей, не желавший стыдиться, объявлялся склонным к истерии. Это обвинение восходило еще к средневековым суевериям о женоподобных евреях, у которых якобы даже были месячные. В современном понимании «истеричный еврей» был напрочь лишен мужества и пребывал в вечном страхе, так как ему повсюду мерещились злобные антисемиты.
— Что-что они выставили? — переспросил Финклер.
Он прекрасно разобрал ее предыдущую фразу, но хотел услышать это вновь.
— Самых истеричных.
— А, истеричных… Так они истеричные?
Он почувствовал, как все струны его тела предельно напряглись, — казалось, стоит ему шевельнуть плечом, и пальцы согнутся, сами собой стягиваясь в кулак.
Она не успела ответить. Дебаты начались.
Разумеется, Финклер и Тамара Краус легко взяли верх. Финклер, в частности, заявил, что недопустимо впадать в лирику по поводу стремления одного народа обрести государственность и в то же самое время отказывать в этом праве другому народу. Иудаизм по своей сути — это нравственная религия, сказал он, но именно это делает его противоречивым, ибо — при всем уважении к Кьеркегору — нельзя быть одновременно и нравственным, и религиозным. Сионизм поначалу дал иудаизму уникальный шанс преодолеть засилье религиозности. «Поступай с другими точно так же, как ты хочешь, чтобы другие поступали с тобой». Но после военной победы еврейская нравственность вновь скатилась к иррациональному торжеству религии. И сегодня спасти евреев может только возвращение к нравственности.
Тамара смотрела на эту проблему под несколько иным углом. По ее словам, идеи сионизма были преступны уже с момента их зарождения. Эту мысль она подкрепила рядом цитат, надергав их у авторов, чье мнение в действительности было прямо противоположным. Жертвами преступной политики сионистов стали как палестинцы, так и сами евреи. Причем не только израильтяне, но и евреи по всему миру, в том числе сидящие в этом зале. Она говорила сухо, без выражения, как будто защищая в суде клиента, в чью невиновность не очень-то верила сама. Все изменилось, когда она добралась до пунктика: «Что Запад именует терроризмом?» С этой минуты, как заметил сидящий рядом с ней Финклер, тело ее начало излучать жар, а губы набухли, как от поцелуев демона-любовника. В насилии есть нечто эротическое, вещала она завороженной публике. Ты вполне можешь испытывать сердечную привязанность к тем, кого ты убиваешь. Как и к тем, кто убивает тебя. Но поскольку евреи слишком любили немцев и слишком пассивно приняли свою смерть, они впоследствии отвергли эротическое начало, изгнали любовь из своих сердец и стали убивать людей с отвратительным, бездушным хладнокровием.
Финклер не мог понять, чего здесь больше: поэзии, психологии, политики или же пустословия. Но ее рассуждения об убийствах привели его в замешательство. Не могла ли она странным образом догадаться, какую судьбу он уготовил ей в своих фантазиях?
Евреи-блюстители не годились ей и в подметки. Сказать по правде, они не одолели бы в споре даже такого клоуна, как Кугле. Да чего уж там: они ухитрились бы проиграть дебаты даже без оппонентов, будучи единственными выступающими. Они все время путались и противоречили сами себе. Финклер скучливо вздохнул, когда они начали изрекать банальности, которые он устал слышать еще от своего отца тридцать лет назад: о крошечных размерах Израиля, об исторических правах евреев на эту землю, о том, что лишь малую часть палестинцев можно считать коренным населением, об израильских мирных предложениях, с ходу отвергнутых арабами, о необходимости обеспечить безопасность Израиля в сегодняшнем мире перед лицом набирающего силу антисемитизма…
Почему они не наняли Финклера спичрайтером? А ведь он мог бы обеспечить им успех. Чтобы победить, ты должен, как минимум, иметь представление о том, что думает противная сторона, а они были в этом полными невеждами.
Здесь он имел в виду не просто победу в диспуте, но и обретение Царства Божия.
Это была излюбленная тема в его давних спорах с отцом: евреи, когда-то считавшие своим долгом напоить водой странника и пожелать ему доброго пути, для которых было непреложным правилом «относись к другим так, как ты хочешь, чтобы относились к тебе», ныне превратились в людей, не способных слышать никого, кроме самих себя. Ему претила отцовская клоунада перед посетителями, но у себя в аптеке отец, по крайней мере, был демократом и гуманистом; а когда он, надев черный сюртук и шляпу, рассуждал о политике по пути домой из синагоги, лицо его застывало безжизненной маской, как застывал и его разум.
— Они сражались с нами и проиграли, — говаривал отец. — Они могли сбросить нас в море, но они проиграли.
— Но это еще не значит, что нам не нужно подумать об участи побежденных, — возражал Финклер-младший. — У пророков не сказано, что мы должны проявлять сострадание только к достойным.
— Они получили то, что заслуживают. Мы дали им то, что они заслуживают, — твердил отец.
В конце концов Финклер выбросил свою ермолку и укоротил свое имя, вместо Сэмюэла-Самуила став просто Сэмом.
— Все те же старые песни… — прошептал он, обращаясь к Тамаре.
— Я же сразу сказала, что это истеричные типы, — так же шепотом ответила она.
Пальцы Финклера сжались еще сильнее, и он почувствовал, как кулаки втягиваются в рукава.
Вечер оживился лишь после того, как пошли вопросы из зала. В поддержку каждой из сторон выступали люди, громко кричавшие и приводившие частные случаи, которые они ошибочно принимали за универсальные доказательства. Одна нееврейка со скорбным лицом в исповедальной манере рассказала о том, как она была воспитана в почтении к «возвышенной еврейской этике, по выражению профессора Финклера» (который не был профессором и так не выражался, но поправлять ее не стал), но потом она посетила Святую землю и обнаружила там государство апартеида, управляемое расистами. По такому случаю у нее вопрос к господам на сцене, утверждавшим, что Израиль подвергается беспрецедентной травле: какая еще страна, кроме Израиля, определяет саму себя и предоставляет свое гражданство по сугубо расовому принципу? И не потому ли вас подвергают беспрецедентной травле, что вы являетесь беспрецедентными расистами?
— Она может послужить нам примером, — сказала ему Тамара Краус своим шелестяще-шуршащим шепотом.
Это было все равно что слышать, как у тебя за спиной стягивает шелковое белье женщина, которую ты совсем не хочешь любить.
— Это почему? — спросил он.
— Она говорит с болью в душе.
Может статься, именно это замечание побудило Финклера опередить оппонентов, к которым был обращен вопрос. А может, он решил ответить за них, не желая еще раз выслушивать все те же затертые аргументы. Он и сам не знал, почему так поступил. Но все им сказанное было тоже сказано с болью в душе. Одно неясно: чья это была душа?
6
— Да как вы смеете?! — начал он.
Далее возникла пауза. Совсем не просто сделать так, чтобы твоя фраза повисла в тишине на заключительной стадии собрания, когда каждый хочет что-то сказать и далеко не каждый желает слушать других. Но Финклер, в прошлом оксфордский преподаватель, а ныне публичный философ, поднаторел в ораторских приемах. Как бывший муж Тайлер, а ныне вдовец, как бывший гордый — а ныне уже не гордый — родитель и как потенциальный убийца Тамары Краус, он умел придать особую значимость своим словам.
Вопрос был неожиданным в его устах, поскольку адресовался он женщине со скорбным лицом, некогда восхищавшейся еврейской этикой, а теперь выражавшей обеспокоенность от лица всего гуманного общества. Неожиданным был и его резкий тон. Даже внезапный пистолетный выстрел не произвел бы большего эффекта.
Он выдержал паузу, позволяя передним рядам донести его слова до отдаленных слушателей, — четверть секунды, полсекунды, полторы секунды, целая вечность, — а потом продолжил подчеркнуто спокойным тоном, с педагогической обстоятельностью, в данном случае не менее эффектной, чем была его начальная фраза.
— Да как вы смеете, не будучи еврейкой, — ваше былое почтение к еврейской этике ничуть не меняет дела и даже, напротив, его усугубляет, — как вы смеете навязывать евреям правила жизни на их земле, когда именно вы, европейцы-неевреи, поставили их в такие условия, при которых создание собственного еврейского государства стало для них жизненной необходимостью? Надо иметь особо извращенный склад ума, чтобы сначала посредством травли и прямого насилия изгнать этих людей из своей страны, а после считать себя вправе свысока указывать изгнанникам, как им следует обустраивать жизнь на новом месте. Я англичанин, и я люблю Англию, но разве это не расистская страна, если подойти к ней с той же меркой? Можете вы назвать мне страну, чья недавняя история не была бы омрачена расовыми предрассудками или вспышками национальной ненависти? Тогда что дает право потомственным расистам выискивать признаки расизма в других? Евреи будут готовы выслушивать поучения о гуманности только от таких стран, в которых сами они смогут чувствовать себя спокойно и безопасно. А до тех пор еврейское государство предоставляет убежище евреям со всего мира — да, евреям прежде всего, — и хотя его не назовешь таким уж справедливым, но и расистским его назвать тоже нельзя, если судить беспристрастно. Да, я могу понять палестинских арабов, когда они кричат о еврейском расизме, хотя у них самих богатая история преследований иноверцев, но такого права нет у вас, мадам, если вы с душевной болью взялись представлять здесь нееврейский мир, чья ныне столь чувствительная совесть не мешала ему веками подвергать евреев жестоким гонениям…
Он умолк и огляделся. Взрыва рукоплесканий не последовало. А чего он ожидал? Некоторые аплодировали, но больше было таких, кто шикал и неодобрительно гудел. Не пользуйся он ранее обретенным авторитетом, наверняка раздались бы — он даже на это рассчитывал — крики: «Позор!» Демагогам приятны крики: «Позор!» — это тоже своего рода признание. Но в целом зал реагировал вяло — то были люди, запертые в клетке собственных убеждений, как попавшие в ловушку крысы.
Те, кто изначально разделял его мнение, продолжали его разделять. Те, кто его не разделял, остались при своем. Последних было явное большинство.
«К черту!» — подумал он. На данный момент в этих словах заключалась вся его философия. К черту!
Он повернулся к Тамаре Краус:
— А вы как думаете?
На лице ее блуждала странная улыбка, как будто она давно предвидела — а то и срежиссировала — это его выступление.
— Весьма истеричная речь, — сказала она.
— Тогда, может, упадете в мои объятия и прокричите это пронзительным голосом? — предложил он со всей возможной сердечностью.