XXVII
Я обладаю достаточным религиозным чувством, и меня слишком много обучали рациональной философии, чтобы я верила в слепой рок. Тот рок, который порою как будто властвует над судьбами людей, есть не что иное, как плод нашего воображения, ибо мы сами устремляемся к иллюзорным опасностям, которые он будто бы нам создает.
Незаметное событие, о котором я собираюсь рассказать, должно было из-за моей гордости привести к зловещим последствиям. Эта гордость была не только беспокойством и мучением моей юности, но она чуть не стоила жизни человеку, которого я любила больше всех на свете, в результате встречного удара, пусть запоздалого, но глубокого и медленно подготовлявшегося. Даже сейчас исповедь, которую я на себя налагаю, может воздвигнуть непреодолимое препятствие к доверию, которое как будто внушает мой характер. Но все равно, я выскажу здесь все с полной откровенностью.
В одной из тетрадей, куда Фрюманс записывал избранные для меня отрывки из серьезных книг, я нашла как-то в воскресенье вечером листок другого формата, чем тетрадь, исписанный более сжатым, торопливым и менее разборчивым почерком. Тем не менее это, конечно, был почерк Фрюманса. Но это была заметка, предназначенная для него самого, вероятно — только для него одного, и попавшая туда случайно. Вот эта заметка:
«Теперь принято говорить и считать, что древние народы не знали любви. Это, как полагают, чувство новое, возникшее из все более развивающейся утонченности мыслей и идеала христианства. Следовало бы уточнить, что понимается под любовью в том веке, когда мы живем.
Не вращаясь в свете, я могу искать ее только в литературе, которая всегда является выражением чувств и стремлений эпохи. Но новейшая литература производит на меня скорее впечатление искусственности, нежели искренности. Я вижу в ней налет преувеличения, который должен отобразить некое лихорадочное состояние. Поэмы и романы в период Империи создаются в силу чисто литературного стремления выразить страстное волнение или горькое разочарование. В основе всего этого, как мне кажется, находится человеческое сердце, столь же примитивное и зверски эгоистичное, как и на заре цивилизации. Неужели я ошибаюсь?»
До этого места заметка Фрюманса не вызвала у меня особого интереса. Однако я продолжала читать, полагая, что этот критический этюд может быть предназначен для меня.
«Если ты сомневаешься, то воздержись, — гласит мудрость. Я вполне могу воздержаться от суждения о современных писателях, и я не так уж стремлюсь хорошо узнать людей, которые идут той же дорогой, по которой уже шли их предшественники. Но откуда возникает эта потребность учинять допрос самому себе, спрашивать себя, любили ли наши предки, страдали, стремились ли к высшему благу, как… скажем, как я? Что я знаю о себе? Что я знаю о высшем благе, ином, нежели принцип справедливости в сердце справедливого человека? Однако существует глас, вопиющий в пустыне: любовь, дружба, брак!
Да, вот три ноты, которые я слышу в вечернем ветре и в жалобе потока. Таинственный голос неизгладимой поэзии… И, однако, Фрюманс, ты не поэт! Ты не веришь в Бога!
Тогда кто же ты? Взрослый ребенок, воспламененный мечтатель или попросту молодой человек без женщины?
Кто заставит тебя помыслить, что ты любовник без возлюбленной? Любовник, ты, который принимаешь решение, не обращаясь к разуму? Имеешь ли ты право любить, ты, который не хочешь сам внушать любовь? Любовник, то есть человек, который любит! Но любви не существует без взаимности, которая ее освящает. До тех пор это ожидание, стремление, инстинкт и больше ничего.
Она была бы осквернена, как мне кажется, эгоистическим домогательством. Стало быть, я не должен говорить, не должен думать, не должен верить, что я ее люблю.
Но я могу думать о ней, как я думаю о природе, о всем, что есть прекрасного, простого и великого под небесами. Она существует, она есть она, и я вижу ее очами своей души как высшее благо, которое предстает мне во всем и не принадлежит никому. Я…»
Здесь кончалась страница, все остальное отсутствовало. Я много раз перечитывала этот таинственный бред, я ничего не понимала. То мне казалось, что я могу объяснить все, то я не могла объяснить ничего. Как уловить это тонкое различие между инстинктом, который оскверняет, и взаимностью, которая освящает? Это была какая-то галиматья, и Фрюманс совсем свихнулся, или же это высокое определение из области метафизики любви, и это выше моего разумения. Я прекрасно понимала, что это написано не для меня и вообще ни для кого, что тут скрыта тайна души, взволнованной чувством, с которым приходится бороться, или какой-то сложной задачей. Был ли Фрюманс влюбленным или поэтом? Сам он заявлял, что он ни то, ни другое. Однако в его мечтах мелькали вспышки поэзии и, наряду с вдохновенными стремлениями, — насмешки над самим собой, а затем идеал, немое обожание кого-то, порыв страсти, суровость отречения. Я уснула в самом разгаре своих попыток объяснить все это, с таинственной страницей, сложенной и спрятанной у меня под подушкой.