XXVIII
Я видела во сне Фрюманса. Я видела, как он в одеянии восточного принца идет по волшебному саду. Некая фея совершила это превращение и теперь вела его к сверкающему храму, где его ожидала невеста, покрытая большой вуалью. Почему же простой крестьянин Фрюманс стал столь великолепным? И кто его невеста? Кто-то сказал мне: «Это ты!» Я рассмеялась, храм исчез, и я увидела, как Фрюманс, облаченный в лохмотья, помогает аббату Костелю служить обедню.
Я встала рано и в ожидании завтрака пошла подышать свежим воздухом на террасе. В этот день я спустилась в Зеленую залу, чтобы никто не застал меня за чтением таинственной страницы. Неужели Фрюманс всерьез отрицает Бога? Кто эта она? Вот к чему сводились все мои предположения. Была ли то мудрость, высшее благо философов? Свет разума, любовь метафизиков? Не скрывается ли под словами «женщина», «возлюбленный», «брак» аллегория в духе Платона? Я дала себе слово спросить обо всем этом Фрюманса.
Но настаивать я не смела. Нет, это была не аллегория. Фрюманс любил. Она — это была женщина. Но какая женщина? Где? Как? Мое любопытство превратилось в навязчивую идею, в какое-то наваждение. Я изучала эту тарабарщину и забывала о всех остальных занятиях. Бывали мгновения, когда это эссе казалось мне великолепным, а стиль Фрюманса шедевром. Минуту спустя оно уже казалось мне бессмысленным бредом, над которым Мариус не упустил бы случая поиздеваться.
Во всяком случае, то была дверь, распахнутая в мир гораздо более возвышенный, нежели романы мисс Эйгер, любовь созерцательная и, так сказать, безличная.
«Если бы я осмелилась, — думала я, — я бы попросила Фрюманса посвятить меня в нравственную науку любви, ибо это наука, я это хорошо понимаю. И, может быть, самая замечательная из всех наук. Мне кажется, я поняла бы ее, какой бы отвлеченной она ни была».
Но стыд удерживал меня, и я так же простодушно искала для себя определения этого стыда, как Фрюманс искал определения любви. Во мне нарастал также внутренний протест против его безбожия.
В течение всей недели я искала случая поговорить с ним и незаметно навести разговор на эту важную тему. И вдруг, в воскресенье, когда мы ехали по долине с Мишелем, меня словно что-то озарило, сердце сильно забилось, и не знаю уж какой таинственный голос прошептал мне, как во сне: «Она — это ты!» Я была возмущена. Повернув лошадь назад, я сказала Мишелю:
— Сегодня мы к обедне не поедем.
— Мадемуазель нездорова?
— Да, Мишель, ужасная головная боль.
Я вернулась домой. Женни забеспокоилась, заставила меня выпить липового отвару и часа на два лечь в постель. Я обещала ей, только чтобы она оставила меня в покое. Я перечитала проклятую страницу и удивилась, как же я не поняла этого раньше. Она — это была, конечно, я. Я была божеством, высшим благом. Разум не допускал даже возможности брака, но я была предметом безмолвного обожания. Я возникала в облаках, моя речь звучала в водопаде, но мне никогда этого не скажут. Что же мне делать теперь, когда разгадка найдена?
Я не любила Фрюманса, я не могла его любить, и не из-за бедности и незнатного происхождения, — я в слишком большой степени была героиней романа и античным философом, чтобы обращать внимание на такие пустяки, — но потому, что во мне была душа стоика, парящая высоко над земными страстями, и Фрюманс это прекрасно понимал. Я была недостижимым идеалом! Ответить на земную любовь мне, существу высшего порядка? Нет уж, увольте! Я не могла сойти с пьедестала, куда меня возвели и где я выглядела столь импозантно. Поэтому я решила, что любить я не буду, что Фрюманс постиг меня, что я слишком возвышенна для любви и, наконец, что братская дружба — есть единственное достойное меня чувство, что мне следует пожалеть Фрюманса, постараться излечить его от пагубной скорби, вновь обратить к вере и, таким образом, спасти от отчаяния, оставаясь в то же время предметом его восхищения.
Итак, в следующее воскресенье я отправилась в путь со спокойствием, исполненным кротости. Я пустила лошадь шагом, быстрый аллюр нарушил бы мою серьезность. Я должна была предстать перед своим несчастным другом полной достоинства и с улыбкой на устах. Занятие, за которым я его застала, не очень-то соответствовало облику мученика любви. Он стоял у наружной стены ризницы и мелом выводил на ней цифры какой-то математической задачи. В другой руке он, сам того не замечая, держал оловянный кувшинчик, который только что наполнил вином, и ждал, когда аббат облачится в свой пожелтевший стихарь и пыльную ризу для службы. В тот день пастух был болен, и Фрюманс должен был помогать служить обедню.
— Ах, это вы! — сказал он, не отрываясь от своего дела. — Сегодня, мадемуазель Люсьена, с завтраком придется немного подождать, я ризничий.
— А почему вы ризничий, ежели вы не верите в Бога?
Его удивил мой резкий вопрос. Он еще не заметил пропажи листка из своих бумаг. Он не писал дальше свою абракадабру и даже, может быть, и не перечитывал ее, и так как до этого он никогда не говорил ни со мной, ни при мне о религии, он ничего не знал о моей находке.
— А кто вам сказал, что я не верю в Бога? — спросил он тоном человека, старающегося что-то вспомнить. — Я никогда не высказывал по этому поводу никаких предположений.
— Никто мне не говорил, — ответила я. — Мне просто пришла эта мысль в голову, когда я увидела, как мало интересует вас свячение этого вина, которое вы так неосторожно проливаете на землю, и одновременно пишете цифры, не имеющие никакого отношения…
— Это верно, — ответил он, улыбаясь и глядя на почти пустой кувшин. — Я все пролил, и аббату Костелю нечего будет святить. Я пойду к нему. Садитесь на скамью, Люсьена, теперь я уж не буду ничем отвлекаться и успею к обедне.
Я смотрела на него во время обедни и в первый раз внимательно следила за его лицом и манерами. Фрюманс относился ко всему, что он делал, серьезно и добросовестно. Он знал обедню досконально и совершал службу с математической точностью. Он становился на колени, вставал, вновь преклонял колени, как хороший солдат, выполняющий свои упражнения машинально и пунктуально. На его лице нельзя было прочитать ни малейшей насмешки, ни религиозной аффектации. То же спокойное выражение наблюдалось в лице и манерах аббата. В них не было ничего, что могло бы хоть чуточку шокировать.
Когда мы снова, как обычно, остались вдвоем, Фрюманс предвосхитил мое желание, повторив свой вопрос:
— Кто-то, очевидно, сказал вам, что я неверующий?
— Да нет же, говорю я вам, если не считать Денизы и госпожи Капфорт, которые осуждали вашего дядюшку и вас за то, что вы служите обедню, не веря. Да я уже забыла все это… но…
— Но вы об этом думали и вспомнили об этом сегодня?
— Ну, пусть так. Я просто сказала вам то, что мне пришло в голову. Я рассердила вас, господин Фрюманс?
— Никоим образом. А разве я задел вас когда-нибудь своим поведением в церкви?
— Нет, но…
— Но что?
— Я задаю себе вопрос, почему вы делаете то, во что сами не верите.
— Предположим, что…
— Не хочу я ничего предполагать. Я хочу, чтобы вы мне сказали, верите вы в Бога или нет и презираете ли вы его культ?
— Я думаю, что во всяком культе есть что-то хорошее, что в любой вере есть доля истины, и я не презираю никакой религии ни в настоящем, ни в прошлом.
— Иначе говоря, вы ни во что не верите?
— Вы настаиваете на том, чтобы непременно узнать это, мадемуазель Люсьена? Для чего вам это нужно?
— Но… я интересуюсь вами, господин Фрюманс. Я уважаю вас и думаю, что аббат — человек достойный, и мысль о святотатстве…
— По-вашему, человек, который не верит в таинство евхаристии, может помешать таинству причащения и его обедня тем самым превращается в ничто? Ведь у аббата Костеля вы впервые причащались и конфирмовались. Соответствовали ли катехизису, которому он должен был вас научить, его религиозные наставления? А можете ли вы считать недействительным таинство, которое он совершил?
— Конечно, нет, и церковь разрешает нам считать благим всякое религиозное действие, согласное с правилами. Кроме того, если бы епископ считал аббата Костеля атеистом, он отлучил бы его от церкви.
— Но имел бы он для этого основания?
— Да, если бы он опасался, что священник будет внушать своей пастве атеизм.
— Но если бы было признано и подтверждено, что он этого не делает и что его проповеди согласуются с существующей программой?
— Тогда епископ, я уверена, не имел бы возражений, и лишь один Бог мог бы судить совесть пастыря, поступки которого расходятся с его служебным долгом.
— Приятно слышать, когда вы рассуждаете так разумно, дорогая Люсьена, и я сейчас отвечу вам, но не будем говорить об аббате Костеле. Он верит в Бога и в Евангелие, за это я ручаюсь. Он любит христианскую религию больше, чем какую-либо другую, хотя относится терпимо к свободе совести. Он этого не скрывает, как вы слышали; вы видели, как он поступает, и я даже думаю, что ваши религиозные убеждения являются довольно точным отражением его убеждений.
— Это верно, Фрюманс. Для меня невозможно осуждать кого-то, и я должна сказать, что аббат Костель мне этого не предписывал и не запрещал. Думаю, что он во многом сомневается, но в чем именно — я не знаю.
— И вы, дитя малое, хотите читать в суровой совести старика, который всю жизнь провел, взвешивая все доводы за и против!
— Да нет же, — возразила я, убоявшись строгого тона Фрюманса. — Речь идет не об аббате Костеле, которого я уважаю без всякой задней мысли, с того момента, как он стал истинным христианином. Речь идет…
— Обо мне, который им не является?
— Да, конечно, — ответила я с некоторой живостью, так как сочла себя оскорбленной его чуть-чуть презрительной сдержанностью. — Вы научили меня рассуждать, и вот я рассуждаю, а вы ведь обещали мне ответить.
— Я вовсе не обещал делиться с вами своими частными мнениями, — ответил он также с оттенком живости, — и нахожу, что вы в этом смысле чересчур уж любопытны. Речь шла о том, чтобы узнать, совершает ли человек, коего вы считаете атеистом и который и в самом деле может им быть, низость или профанацию, став служителем некоего культа. Ну так вот, я вам отвечу: это смотря по обстоятельствам. Существует непреложное сомнение, которое дает совести каждого человека право участвовать в любом официальном акте гражданского и религиозного закона своего времени и своей страны, ничуть не презирая и не оскорбляя его. Занятия и размышления человека серьезного могут, конечно, привести его к выводу, что любая религия — это ложь и любой культ — лицемерие; в таком случае ему не следует входить в храм, чтобы отдавать дань подчинения обычаю. Но другой человек, столь же серьезный, может извлечь из своих размышлений и занятий совершенно противоположное убеждение. Он может говорить себе, что идеализм — это естественная потребность человеческого ума и что все, что порождает в нем понятие о добре и красоте, должно уважаться, конечно, при условии, что оно не внушено силой или хитростью. Так вот, видя, как я помогаю своему дяде выполнять обязанности, которые он полагает благом, вы могли бы сказать себе, что я человек, который терпимо относится ко всему на свете, не отвергая ничего. Homo sum… И так как вы уже немного знакомы с латынью, то легко поймете остальное.
— Стало быть, вы хотите, чтобы я вас так и воспринимала, вас, от которого я жду наставлений в жизни?
— Я хочу, чтобы вы считали меня честным человеком с чистой совестью и чтобы вы больше ничего у меня не спрашивали, если считаете, что мои знания вас больше не удовлетворяют и я не могу создать в вас идеал, согласующийся с вашими стремлениями. У каждого свои стремления, мое дорогое дитя, и мудрость заключается в том, чтобы познать их, так же как и воспитание должно заключаться в постоянной заботе о том, как бы не вступить с ними в противоречие.
— Но если они плохие?
— Плохих стремлений не могло бы быть, если бы они могли свободно развиваться в хорошо устроенном обществе. Я знаю, что свободой можно злоупотреблять: это неизбежная опасность для всего того, что в существе своем является хорошим. Но нетерпимость, вдобавок еще сопутствуемая деспотизмом, есть самое худшее из зол, из коих надлежит выбирать меньшее. Поэтому, если вам это нравится, отдайтесь религии всецело, но не требуйте от меня благочестия. Когда ты волен не советоваться с другими, так просто избежать лишних споров!
Фрюманс преподал мне здесь урок мудрости, который я, может быть, приняла бы с признательностью недели две тому назад. Но как согласовать независимость его мыслей с обожествлением меня? Я сочла его декларацию за протест и приписала ее гордости, уязвленной моими подозрениями. Я держалась с ним несколько надменно, стараясь, впрочем, смягчить горечь, которую, как мне казалось, он испытывал. Не помню уж, в каком стиле я продолжала свою исповедь, но я упорно продолжала верить в то, что должна спасти его от атеизма.
— Хоть вы и счастливы, — добавила я, — этим неограниченным сомнением, в котором, как я вижу, находите удовольствие, но мне оно кажется ужасным.
— Неужели? — спросил он с ласковой улыбкой, которая была так характерна для его обычно задумчивого лица. — Вас беспокоит вопрос о моем счастье на этом и на том свете?
— Давайте говорить только о земном мире, ведь это единственный, в который вы верите. Скажите, если вас охватит горькая печаль, тайные муки, в чем вы найдете утешение?
— В дружбе ближнего, — ответил он без колебаний. — Только он может понять мои слабости и помочь мне в моих горестях. Если бы мне было разрешено спросить Бога и он соизволил бы ответить, он сказал бы: «Твои страдания — закон твоей жизни. Ищи себе опору в тех, кто находится под властью того же закона, ищи ее в себе самом, если ближние не в силах помочь тебе».
Мне показалось, что Фрюманс дошел наконец до существа вопроса и я начинаю читать его мысли.
— Я прекрасно понимаю, — сказала я, — что вы обладаете огромной внутренней силой и что ваша гордость превосходит ваш здравый смысл. Вы очень страдаете, но вам нравится страдать в одиночестве, не прибегая к помощи видимого или невидимого провидения.
— Невидимое провидение, — ответил он, — находится во мне и в сердце моих друзей. Оно именуется желанием блага. С тех пор как я уже больше не человек, одержимый иллюзиями, я чувствую в себе и своих ближних эту действенную силу, и от меня зависит, как воспользоваться ею себе на благо.
— Стало быть, вы будете вести борьбу с горем, которое вас терзает, один на один или прибегая к советам вашего дяди?
— Да меня вовсе не терзает никакое горе! — воскликнул Фрюманс, весело смеясь над моими вычурными фразами. — Мне не нужно бороться ни с тайной болью, ни с горькой печалью. Таких страданий для философов вроде меня вообще не существует.
— А какого рода ваша философия? — спросила я, в высшей степени разочарованная.
— Это философия человека, который не выставляет ее напоказ, но кладет ее в основу своих поступков, — ответил он с некоторым оживлением. — Я же не профессор философии. Я не читаю лекций и не пишу книг. Я люблю разум таким, какой он есть, и вкушаю его, как самую здоровую пищу. Он везде мне на потребу, он растет на всех деревьях. Имея даже скромные познания, можно научиться срывать его лучшие плоды, и тогда уже мелодраматическое отчаяние, притворные душевные страдания кажутся вам чем-то вроде извращенного аппетита или несварения желудка.
Фрюманс говорил с такой убежденностью, что я почувствовала, что должна сказать ему все, чтобы снять со своей души огромную тяжесть. Я показала ему знаменательную страницу, не без коварства задав ему вопрос — не фрагмент ли это из перевода какой-то новой книги?
— Наверно, перевод или какой-то отрывок, — промолвил он, пробегая текст глазами.
Но вдруг он покраснел, увидев, что назвал себя по имени во фразе: «И, однако, ты не поэт, Фрюманс. Ты не веришь в Бога!»
— Так вот что шокировало вас, — сказал он, подавляя смущение, смешанное с недовольством. — Ну хорошо, не будем больше никогда об этом говорить. Совершенно не к чему писать для себя то, что ты не хочешь, чтобы прочли другие. Но это больше не повторится.
Он скомкал страницу и швырнул в камин, а потом, успокоившись, хотел начать свою очередную лекцию по древней истории. Но я была исполнена решимости заставить его исповедаться передо мной. Я поддалась жгучему любопытству, я бы сказала — почти преступному, если бы сознавала, что я делаю.
— Речь идет не о греках и римлянах, — ответила я, — а о вас и обо мне.
— Обо мне — может быть, но почему же о вас?
— Потому что я ваша добровольная ученица, которая имеет право задавать вам вопросы. Ваши мысли порождают мои. Что вы разумеете под…?
— Забудем мои загадки.
— Но это невозможно! Я знаю их наизусть.
— Тем хуже! — отпарировал он с недовольным видом.
Но вскоре он вновь обрел спокойствие.
— Ну, раз уж я сделал ошибку, я должен ее исправить. О чем вы меня спрашиваете?
— О том, что вы называете высшим благом.
— Я полагаю, что уже написал об этом: чувство справедливости в сердце справедливого человека.
— Превосходно, но имеется еще особа, о которой вы выразились так: «Она есть высшее благо».
— Да. Она ассоциируется в моем сердце с представлением о справедливости, истине и добре.
— И с мыслью о любви, дружбе и браке, ибо это ваши подлинные слова.
— Зачем же мне отрицать это? Вы уже в таком возрасте, чтобы суметь понять, что цель всякой подлинной склонности есть объединение двух личностей, которые уважают друг друга настолько, чтобы провести всю остальную жизнь вместе. Этот день через несколько лет наступит и для вас, Люсьена! Сделайте же удачный выбор — вот мораль, которую вы можете извлечь из моих мыслей, раз уж вы так интересуетесь ими.
— Стало быть, вы хотите жениться, Фрюманс? Я о том не знала, вы никогда мне ничего подобного не говорили.
— Я и не собирался говорить вам об этом. Чего ради? Однако давайте правильно поймем друг друга: я совсем не жажду жениться, а только жалею, что не могу этого сделать.
— Потому что…
— Да потому что единственная женщина, которая мне подошла бы, не может быть моей! А посему я об этом даже и не мечтаю.
— Но все-таки вы втайне мечтаете об этом, наперекор себе!
— Если это наперекор собственной воле, то это все равно как если бы я совсем об этом не думал. Поймите, Люсьена, я очень рад, что это даст нам сегодня повод немного пофилософствовать. Бывают непроизвольные мечты, как и вполне определенные мысли. Умственная жизнь зиждется на этих альтернативах, которые можно было бы сравнить со сном и бодрствованием в жизни телесной. В любом возрасте, а в вашем еще больше, чем в моем, бывают периоды умственной усталости или избытка живости в воображении, которые низвергают нас в мечту. Разумно как можно меньше предаваться такого рода праздности мысли, ибо это область иллюзий, а иллюзии — это время, потерянное для разума. Здравый ум уделяет очень мало мгновений и питает весьма мало доверия к мечте. Он быстро превращает ее в размышление, а размышление есть поиски точных и истинных ценностей. Вы хорошо меня понимаете?
— Кажется, да. Вы хотите помешать мне стать романической особой.
— Но вы уже были ею.
— Теперь это прошло. Вы привили мне вкус к силе и разуму, но если вы хотите, чтоб я и дальше продолжала в этом духе, вам самому не следует становиться романическим.
— Спасибо за урок, мой дорогой философ! Я, безусловно, был таким минут пять, недели две тому назад. Но так как я уже обо всем совершенно забыл, это равносильно тому, как если бы вообще ничего не произошло. Наш разум порою не что иное, как больной в белой горячке, за которого здоровый человек отнюдь не может нести ответственность.