13
Сесилия, дочь Улава, росла и хорошела; няньки, что ходили за нею, говорили, что она растет не по дням, а по часам. С чего она была толстенькая, никто не мог понять, ибо мать желала сама кормить ее, а из материнской груди малютка могла высосать не много капель. Сигне и Уна хвастали, что она вырастала за один месяц более, чем другие младенцы за три. Они то и дело вливали ей ложечкой в ротик сливки либо давали сосать в тряпице олений мозг.
Люди, наезжавшие в Хествикен, желали поглядеть на маленькую девицу – в округе шла молва, будто она писаная красавица. Приезжие давали понять, что они радуются счастью Улава и его жены. Правда, хествикенских хозяев никто в округе шибко не жаловал. Уж больно нелюдим был Улав – хуже нет водиться с таким сычом, но таков уж он уродился. Однако надо признать, что в делах он всегда показывал себя человеком справедливым и благочестивым и всегда готов был помочь ближнему. Жена его хоть и была ни на что не годна, и разумом ее господь не шибко наградил, но зла она никому не желала, бедняжка. Так что люди обрадовались, когда узнали, что у них в конце концов народилось дитя, которое, судя по всему, будет жить.
Ингунн, однако, все никак не могла поправиться. Она, видно, повредила спину и когда наконец стала вставать, то ноги ее плохо слушались.
Однажды воскресным днем воротился Улав из церкви. Погода стояла теплая, солнечная – в этот день наступило лето. Вечерний ветерок легко зашумел листьями деревьев, зелеными травами, и каждое его дуновение было словно теплое и свежее дыхание растущей травы, только что распустившихся листочков и земли, еще хранившей запах весны. Улав вошел в горницу и увидел, что Ингунн лежит распростертая на скамье. Он немного испугался, потом сказал, что, мол, раз он кончил поститься, она может пойти с ним прогуляться, поглядеть на Доброе поле – всходы взошли на нем до того высокие и густые.
Это поле лежало у самого фьорда, у подножия скал; это было любимое поле Улава, для него он выбирал самое тяжелое, доброе семя. Он удобрял это поле рыбьими головами и потрохами, что оставались на пристани, посевы здесь меньше страдали от засухи – слой земли тут был не очень глубокий, и урожай поспевал быстрее, чем на других хествикенских полях.
Улаву пришлось перенести Ингунн через порог, а когда он поставил ее на землю у дверей дома, то увидел, что она идет, не поднимая ног, она выдвигала их короткими неверными шажками, а коли дорожка была неровной, спотыкалась и норовила упасть ничком. Он обнял ее за талию, а она, ухватив его за плечо, тяжело повисла на нем; сделав три-четыре шага, она останавливалась. Улав заметил, что она сильно вспотела и дрожала от усталости.
Когда они поднялись на холм, откуда были видны все окрестные места, Улав расстелил свой зимний плащ, подбитый мехом, который он прихватил с собой, в ямке между камнями. Здесь ей удобно было лежать, защищенной от ветра, и глядеть, как ветер легко и ласково гладил молодые побеги – будто пашню на склоне лизали языки зеленого пламени. На горушке кое-где обнажились голые камни.
Берег и море сверкали и переливались; летние волны бились о камни, плескались и шуршали галькой, отступая назад; звуки прибоя были мягкими, журчащими, а подальше, у Бычьей горы, ходили высокие валы – ветер переменился, начало дуть с юго-запада. Улав сидел и следил за тяжело груженным ботом, довольно быстро скользившим по глади фьорда. Он погрузился в раздумья; старые-старые воспоминания овладели им – о тех временах, когда он, опальный и свободный как птица, не знал, что значит влачить на себе чужую ношу. Был он в ту пору одинок, один среди многих, с кем он так и не спознался, – как давно это было, и как странно вспоминать о том после стольких лет тяжких трудов в Хествикене и забот о больной жене, которая была так близка ему, что стала его собственной плотью. Все это время он тащил ее на себе, хворую и беспомощную. Это было все равно что биться с врагом, когда у тебя одна, рука перебита и повисла безжизненно вдоль тела. И все же, греясь сейчас на полуденном солнышке, он не чувствовал себя несчастным – он не тосковал о прежнем, не хотел воротить его, не горевал о том, что выпало им с Ингунн на долю. Он сидел, сладко отдыхая, и все же подавленный, но давило его не что иное, как бесконечная любовь к ней, слишком большая, чтоб он мог справиться с нею.
Он обернулся к Ингунн, хотел сказать ей что-то про бот и увидел, что она заснула. Сейчас она казалась мертвой.
С удивлением признался он себе, что любит ее сильнее прежнего, хотя видит, что даже следы ее былой красоты безвозвратно исчезли. Никому, кто не видал ее в юности, не пришло бы в голову, что его немолодая, увядшая жена была когда-то раскрасавицей. Прежде в ней была прелесть хрупкого нежно-розового цветка, теперь же плоское, исхудавшее лицо ее с впалыми щеками и длинным подбородком обтягивала блестящая желтая кожа, усеянная грязно-коричневыми пятнами. Ингунн давно перестала походить на гибкую иву, грудь ее стала плоской, как доска, тяжелый стан сравнялся с боками – ни дать ни взять пожилая жена торпаря, нарожавшая ораву детей.
Муж сидел и глядел на нее, не решаясь к ней притронуться: ей надобно выспаться хорошенько. Он осторожно подоткнул концы платка ей под голову, чтобы ветер не хлестал ее ими по лицу, укрыл плотнее плащом – в лице-то у нее ни кровинки, вдруг простынет.
И Улав, и все домочадцы примечали, что ей день ото дня все тяжелее ходить, и уже ко дню летнего равноденствия она не могла без помощи ни подняться с постели, ни передвигать ноги, если ее не поддерживали с двух сторон. Однако ее каждое утро обряжали в платье. Этим занималась Турхильд, оттого что Лив, служанка Ингунн, теперь мало на что годилась.
Улав никак не мог понять, отчего Ингунн так упорно недолюбливала Турхильд, дочь Бьерна, все эти годы. Турхильд была женщина, какую не часто встретишь, – надежная, толковая, сильная, и хотя Ингунн вечно придиралась к домоправительнице, Турхильд продолжала терпеливо и заботливо ходить за своею хозяйкой.
Столь же непонятно было Улаву, отчего она так привязалась к этой Лив, которую взяла в услужение год назад. Во-первых, Улав за всю свою жизнь не видывал никого страшнее этой девушки, при первом взгляде можно было усомниться, что она – дитя человеческое: низенькая, широкоплечая, тучная, ковыляет на коротких кривых ногах. У нее были жиденькие нечесаные рыжие волосы, кожа на лице какая-то рыже-серая, веснушчатая, руки и шея до самой груди тоже в веснушках, странное и безобразное лицо с маленькими, прищуренными поросячьими глазками, остреньким носиком и вовсе без подбородка – нижняя часть лица скашивалась к заплывшей жиром шее. И славной ее нельзя было назвать – ленива, груба с Турхильд и скотницей и глупа не в меру. Но Ингунн неизвестно почему милела к ней сердцем. Когда, в первую же осень, узналось, что она натворила неладное в ту пору, как ее отпустили домой навестить родителей на Михайлов день, Ингунн принялась упрашивать Улава, чтоб он не гнал Лив со двора. Улав и не собирался ее гнать, он знал, что на ее родном хуторе горькая нищета, так что лучше уж ей оставаться здесь. Но раз уж девушка служила у него в доме, да к тому же ей было всего пятнадцать годков, совсем молоденькая, он решил, что ему должно постоять за ее права. И потому он спросил, кто отец ее младенца. Но толку от нее он так и не мог добиться, узнал лишь, что это какой-то человек, с которым она шла через лес по дороге домой в день святого Михаила.
– Что же, он взял тебя силою? – спросил Улав.
– Вовсе нет, – просияла Лив. – Он был такой ласковый и веселый. Сказал, что его зовут Йон.
– Да всякого кличут Йон, кого не зовут иначе.
Ее поскорее определили в кормилицы к Сесилии. Никуда не годилось, чтобы больная мать кормила большое и жадное дитя, но покуда Ингунн и слышать не хотела, что пора отнимать Сесилию от ее груди.
Улав привозил к себе в Хествикен всех людей из округи, кто смыслил в болезнях да в лекарском искусстве. Никто из них не мог сказать, отчего чахнет его жена, – почти все думали, что ее либо сглазили, либо наслали порчу. Улав знал, что такая же напасть приключилась с ней шестнадцать-семнадцать годов назад, когда она жила в Миклебе. В тот раз хозяйка Хиллеборга сказала, будто точно знает, что Колбейн велел какому-то лопарю либо другому колдуну сглазить ее. Теперь он призадумался – может, то была правда, и ей так и не удалось навсегда освободиться от злых чар.
Тут Улав прознал об одном немецком купце, Клаусе Випхарте из Осло; говорили, будто это самый что ни на есть ученый лекарь – в юности он жил в плену у сарацин и выучился их премудростям. Улав привез его к себе, и тот сразу же увидел, что за хворь у Ингунн.
Что послужило первопричиной этого, он достоверно не может сказать; тут можно предположить и одно, и другое, однако, скорее всего, все дело в звездах: судя по всему, супруг в первый раз сблизился с нею в тот миг, когда расположение небесных светил было для них враждебным, если учесть, под какими звездами они родились. В таком деле каждый час имеет большое значение – чуть ранее или чуть позднее предзнаменования для них могли быть весьма счастливыми. Несчастливое расположение звезд оказало, по всей вероятности, свое действие на нее, более слабую из них двоих, и нарушило в ее теле гармонию между твердою материей и жидкою таким образом, что твердая материя уменьшилась, а жидкости взяли верх; да она могла быть предрасположена к подобной дисгармонии еще в час своего рождения, именно дисгармония и была причиною ее слабости. По всему видно, что она могла родить доношенный плод мужского пола лишь единожды, ибо мужское тело по природе своей более сухое, нежели женское, и требует сызначала большего количества твердой субстанции, однако дочь она смогла произвести на свет. И все же даже сей младенец вобрал в себя большее количество твердой материи, нежели материнское тело было в силах ему дать; теперь же, сказал Клаус Випхарт, она как бы прогнила, скелет и плоть ее пропитаны водою, подобно брошенному в воду дереву, которое плавает, покуда не пропитается водою.
Прежде всего требуется высушить ее тело, сказал немец. Дитя, разумеется, не следует отнимать от ее груди; ей надлежит пить потогонные и мочегонные средства, пить ей разрешается лишь самую малость, зато надобно принимать жженые и толченые кости животных – terra sigillata [твердая материя (лат.)], – а также вкушать твердую и сухую пищу и сдабривать ее горячительными пряностями.
Суждения ученого мужа придали Улаву надежду. Он все так разумно растолковал, а латинские слова, что немец называл, Улав помнил еще с юности: prima causa, harmonia, materia u humidis, disparo, dispono [первопричина, гармония, материя, влага, располагать, разделять (лат.)]. Эти слова он слыхал от Асбьерна Толстомясого, Арнвида и святых братьев из монастыря, и, насколько он мог понять, Клаус правильно во всем разобрался. Он и сам еще в годы их отрочества замечал, что тело у Ингунн было слабое и вялое, твердости в нем не хватало, он невольно сравнивал его с зелеными всходами – верно, в ней и всегда недоставало твердой материи. Terra sigillata должна ей непременно помочь, он знал, что это хорошее средство от многих болезней.
Он учил про четыре стихии, из коих создан человек, слыхал он и про то, что расположение небесных светил влияет на судьбу человека. Ученые мужи здесь у них на родине мало что в этом разумеют. Асбьерн сказал, что христианину ни к чему знать, что начертано звездами. Сарацины же, как известно, самые большие знатоки на свете по части звезд.
У Улава на душе полегчало. Может статься, он был на ложном пути все эти годы. Он думал, что навлек несчастье на них обоих оттого, что не мог смыть с себя печать проклятия за грехи. Он будет жить во грехе, покуда сам не вызовется исправить свой злосчастный поступок, но ведь бог знает, что он не в силах этого сделать, он не может рисковать честью и благополучием жены и детей. Во всем же прочем он старался поступать как истинный христианин. И богу известно лучше него, сколь сильно он желал жить в мире с ним, сметь любить его всем своим сердцем, преклонять колена и молиться без стенаний о своем непослушании.
Но ежели ему поверить в то, что все беды постигли его лишь по причине естества! Сесилия была залогом того, что бог простил его вину либо дал ему отсрочку, покуда не придет его смертный час, а звезды – вина тому, что Ингунн слаба телом и душою.
Однако Prima Causa – одно из имен божьих, это он знал. Она сама сказала, что ей полегчало от снадобий Клауса Випхарта. Правда, двигаться она по-прежнему не могла – нижняя половина тела была недвижимой, но боли в спине поутихли.
Вечером накануне святого Улава он вошел в поварню – надобно было что-то сказать Турхильд.
Она пекла хлеб к празднику. Когда он открыл дверь, вечернее солнце позолотило мучную пыль, висевшую в воздухе, темная от сажи комнатушка наполнилась светом. От круглых караваев, что пеклись на поставленных в наклон жестяных листах-противнях, вокруг горящих в очаге углей шел сладкий дух пряностей и дрожжей – от этого запаха у Улава потекли слюнки. Служанки в поварне не было.
Улав уже собрался уходить, как к двери подошла Турхильд. Она несла столешницу, да такую тяжелую, что ей пришлось положить ее на голову и поддерживать вытянутыми руками. Сейчас она держалась еще прямее, чем всегда. И то, что она была так легко одета – в домотканой рубахе без рукавов, босая, казалось в этот теплый летний вечер красивым и естественным, – движения ее были проворными, плавными и сильными.
Улав взял у нее тяжеленную дубовую столешницу, внес ее в поварню и положил на козлы. Турхильд вошла вслед за ним, взяла из корзины полные пригоршни рубленого можжевелового хвороста и насыпала его на стол. Она двигалась быстро, и от нее славно пахло мукою, свежим хлебом и здоровым телом, разгоряченным от работы. Улав обхватил ее руками и крепко прижал к себе. Он провел подбородком по ее плечу, прижался на мгновение лицом к ее коже – шея ее была свежая, как роса, прохладная и в то же время теплая. Потом он отпустил ее и засмеялся, чтобы скрыть свое смущение и стыд за то, что на него вдруг напала грубая похоть.
Турхильд покраснела, а он, увидев это, смутился еще сильнее. Однако она ничего не сказала и не сделала вид, что рассердилась, а стала спокойно вынимать готовые караваи из печи и ставить их на стол.
– Тебе, Турхильд, по плечу мужская работа, – сказал хозяин. И когда она, не ответив, продолжала возиться возле печки, продолжал: – На тебе лежит все хозяйство, ты успеваешь сделать больше, чем все мы вместе взятые.
– Стараюсь, как могу, – пробормотала Турхильд.
– Я не знаю, может, ты… может, ты думаешь, что мы тебе мало платим, так ты скажи мне, я это улажу.
– Да нет, я и так довольна. Всех своих ребятишек я уже поставила на ноги, остались только двое младшеньких. И за то тебе спасибо.
– Да не за что. – Он сказал ей, зачем приходил, и вышел из поварни.
Ингунн по-прежнему пользовали снадобьями немца, но оказалось, что от них была не только польза. Ото всего этого перца да инбиря у нее поднялись сильные боли в животе и жжение в горле. И все же она напрягалась до последнего, заставляла себя проглатывать сухую и острую пищу, хотя у нее начинались боли уже при виде этой еды. Жажда мучила ее день и ночь. Но она все сносила терпеливо и жаловалась редко.
Улаву пришлось уехать из дому на несколько ночей, и Сигне, дочь Арне, приехала побыть с больною на это время. После Сигне сказала Улаву, что, мол, просто глупо класть Сесилию спать с Ингунн по ночам; у матери в груди не осталось ни капли молока, ребенок кричит от голода и злости все ночи напролет и не дает спать Ингунн и всем остальным. Улав никогда не видал близко других грудных младенцев, кроме Аудуна, а тот кричал, почти не закрывая рта, и он решил, что все они в эту пору ревут. Днем Сесилию уже давно кормила Лив, ее дитя только что померло, а у молодухи молока было полно, как у коровы тролля; вот и надо, мол, сделать Лив приемной матерью Сесилии, и чтобы девочка была с нею денно и нощно.
Когда же об этом сказали Ингунн, она была сама не своя от горя. Она слезно молила, чтобы Сесилию не отнимали от нее:
– Она – все, что от меня осталось, я купила эту дочь дорогой ценой, лежу теперь бессильная, онемев до пояса. Коли ты любишь ее, Улав, сжалься надо мною, не отнимай от меня Сесилию, пока я жива. Недолго осталось тебе ждать, скоро станешь свободным от злосчастной жизни со мною.
Он пытался урезонить ее, но она закричала, оперлась локтями о перину и напряглась, будто хотела заставить свое недвижимое тело подняться. Улав сел к ней на край кровати, принялся увещевать, утешать ее как умел, но все было напрасно; под конец она, наплакавшись и накричавшись, до того устала, что погрузилась в забытье, но еще долго всхлипывала и дрожала всем телом.
Наконец Улав обещал ей, что Сесилию оставят спать по ночам с ней в постели, а Лив будет лежать с ними в горнице на скамье, чтобы дать девочке грудь, когда она заплачет. Когда он, собираясь улечься в постель, пожелал ей доброй ночи, она обняла его рукой за шею и притянула к себе:
– Не гневайся на меня, Улав! Я не могу заснуть без нее. Я и всегда-то боялась, когда приходилось спать одной, – прошептала она, – с той самой ночи, когда ты в первый раз спал со мною, мне не было покою, коли ты не обнимал меня. А теперь уже этого не будет никогда.
Улав встал на колени, подсунул руку ей под затылок и положил ее голову к себе на плечо.
– Хочешь, я буду держать тебя так, покуда ты не заснешь? – спросил он.
Она заснула почти мгновенно. Тогда он подправил повыше подушки под ее плечами и тихонько прокрался к постели у северной стены, где спал Эйрик.
Ночами он оставлял гореть на очаге маленький светильник из тюленьего жира – ему приходилось часто вставать, помогать Ингунн повернуться. А сейчас еще надо было брать Сесилию, когда та кричала, и относить ее служанке – сама Лив не просыпалась.
Под конец он заснул и спал крепко – видно, дитя кричало долго и так громко, что разбудило-таки Лив. При слабом свете ночника он увидел, что служанка шлепает босиком подле постели Ингунн с Сесилией на руках; в полутьме она казалась бесформенной, коренастой коротышкой, невольно ему в голову пришли сказки про мерзких чертовок и троллей. Хоть он и знал, что это глупо, ему стало тошно оттого, что Сесилию отдали в руки такой приемной матери.
На другой день Улав вошел к Ингунн в полдень – он с челядинцами сгребал сено на горных лугах. С промокшей от тумана опушки его короткого плаща падали капли, сапоги были тяжелые от налипшей мокрой земли и сухой листвы. Когда он нагнулся над Ингунн и спросил, как ей можется, от него так и пахнуло влажным осенним воздухом.
Застенчиво улыбнувшись, он показал ей, что прятал в кулаке – несколько больших мокрых ягод земляники, нанизанных на соломинку, – так они делали, когда были детьми. От мокрых ягод ладонь у него была в красных пятнах.
– Я нашел их возле мельницы.
Ингунн взяла ягоды, забыв сказать спасибо. Эти маленькие красные пятна на заскорузлой, грубой ладони… Она вспомнила свою жизнь с ним с отроческих дней и до сей поры. Дважды обагрялась эта рука кровью из-за нее. Твердый, испачканный смолою кулачок мальчонки помогал ей перелезать через изгороди, разжимался, чтобы поднести ей подарок. Ей казалось, будто ее с ним жизнь похожа на стенной ковер – длинное тканье с мелкими узорами: короткое счастье, горячие и нежные ласки, а между ними полосы тоски и томления, пустых мечтаний, огромное темное пятно – время позора и безумного отчаяния, а потом все эти годы в Хествикене… все это вдруг предстало перед нею картинками, вытканными на одном поле, – единое полотнище из одних и тех же ниток со дней отрочества и до сей поры, до конца.
Она всегда понимала, что Улав добр к ней. Знала, что не у всякого хватило бы терпения возиться с нею так долго, не у всякого хватило бы сил оборонять и пестовать ее все эти годы. Конечно, она благодарила его в сердце своем, благодарила иногда горячо и истово. Но только теперь увидела она со всею ясностью, сколь сильна была его любовь.
Вот он стоит возле люльки. Полозья мерно постукивают о пол, дитя гукает, тихо взвизгивает от радости и изо всех сил колотит пятками о шкуру, постланную на дно колыбели; матери видно, как розовые ручонки машут над перильцами люльки.
– Ну, Сесилия, скоро ты размотаешь им все эти пеленки.
Улав засмеялся и взял малютку на руки. Она до того усердно дрыгала ножонками, что свивальник размотался и повис кольцами на руках, ногах, на шее и на толстеньком розовом тельце. Удивительно, как только она не удавилась им.
– Ты не сумеешь ее распеленать? – Он положил ребенка рядом с матерью поверх одеяла. – Ты что это, никак плачешь? – спросил он огорченно. Слезы застилали ей глаза, она почти ничего не видела, когда пыталась распеленать Сесилию.
– Она будет такая же белокурая, как все хествикенские мужчины в нашем роду, – сказал отец, – смотри-ка, у тебя выросло семь локонов на темечке. – Он загладил назад волосы, что падали длинными светло-желтыми стружками на лоб малютки. – У тебя опять болит, Ингунн, милая ты моя?
– Нет. Я лежу и думаю: вот ты был добр ко мне и оставался верным все то время, что я знаю тебя, а я так и не смогла отплатить тебе за любовь.
– Полно, не говори так. Ты всегда была… кроткой… – Он не мог придумать другой похвалы, вот так сразу, хотя ему очень хотелось порадовать ее. – Ты была кроткой и… тихой женою. Теперь ты, верно, поняла, что я люблю тебя, – сказал он горячо.
– И вот уже целый год, – прошептала она с болью и робостью, – как ты живешь без жены, а я у тебя лишь больная сестра, за коей надобно ходить.
– Правда твоя, – тихо сказал муж. – Но я и теперь люблю тебя. Сестра – говоришь ты. А помнишь ты первый год, что мы жили вместе? Мы спали в одной постели, пили из одной чаши и были словно брат и сестра; мы не знали, что может быть по-иному. Но и тогда нам было лучше всего вдвоем.
– Да. Но тогда мы были малыми детьми. И я в ту пору была красивая, – взволнованно прошептала она.
– Была. Но боюсь, что я был тогда еще несмышленыш и не видел этого. В те годы я, верно, ни разу даже не подумал о том, красивая ты или нет.
– И я была сильная и здоровая, не обуза тебе.
– Да нет же, Ингунн, дружок мой любезный, – слабо улыбнулся Улав, – сильною ты никогда не была.
Долгой казалась зима обитателям Хествикена в этом году.
Улав все время оставался дома, боялся покинуть Ингунн хотя бы на одну ночь. Она мучилась от долгого лежания в постели – исхудала она страшно и не переставая маялась от боли в спине: как полежит долго на одном боку или на спине, так сперва заломит в ребрах, а после вся грудь болит нестерпимо. Ничем было не унять боль, разве что поворачивали ее почаще, тогда немного отпускало. Есть она вовсе ничего не могла. Ей не давали умереть, заставляя глотать понемножку жидкую кашицу, мясной взвар да молоко.
Она хотела было лежа заняться рукодельем, да стоило ей немного подержать руки на весу, как они немели, не давая ей ни шить, ни заплести косу. Оставалось одно – лежать недвижимо. Она никогда не жаловалась ни единым словом, а когда кто-нибудь подходил к ней, помогал повернуться или поправлял подушки, она тихо и ласково говорила спасибо. Иной раз она много спала днем, но по ночам не смыкала глаз.
Улав оставлял огонь в очаге гореть всю ночь, а сам сидел у отверстия в стене, прорубленного в камору, чтобы в горницу оттуда шло поменьше холода. Хотя зима и не была сильно холодная, но дым, что ел глаза день и ночь, им шибко досаждал. Так бодрствовал он у постели больной ночь за ночью.
Эйрик лежал в постели за его спиной и спал, Лив спала на лавке, а Сесилия на кровати возле матери. Улав лежал в полудреме, но заснуть не засыпал – примечал, если уголек выскочит из очага или Ингунн застонет чуть слышно – тут он сразу вскочит с постели и бежит к ней. Всю эту зиму он спал не раздеваясь, одежду снимал только как мылся в бане.
Он опустился на колени перед ее постелью, сунул ладони под ее плечи, под поясницу, потом подержал секунду ее пятки. С каким-то болезненным страхом ожидал он, что у нее появятся пролежни. От всего его чувства к ее телесному "я" в нем остались последние тлеющие угольки, он думал о том, что не вынесет, если увидит, что кожа ее лопнула и язвы разъедают еще живую плоть Ингунн. Он никогда не мог глядеть на язвы, сносить запах гноя, хотя и стыдился своей слабости. А сейчас он молил бога, чтобы хоть этого с ней не сталось, просил не только за нее, но и из-за себя.
Он подошел к очагу подбросить дров.
– Хочешь водицы испить, Ингунн? Может, посидишь у меня на коленях?
Улав завернул ее в одеяло, поднял на руки и уселся с нею на скамью со спинкою подле очага. Он осторожно приподнял ее безжизненные ноги, подложил под ступни пуховые подушки, посадил ее к себе на колени и опустил ее голову к себе на плечо.
– Хорошо тебе так?
Случалось, она засыпала у него на руках. Улав сидел часами, держа ее на коленях, покуда у него самого не замерзала спина, а руки и ноги не начинали стынуть и неметь. А случись ему чуть шевельнуться, она тут же просыпалась. Она старалась высвободить руку из-под одеяла и гладила его лицо.
– Теперь мне сильно полегчало. Отнеси меня на кровать, Улав, да ложись-ка сам, ты ведь, поди, притомился.
– Тяжкою ношей стала я для тебя, – сказала она ему однажды ночью. – Только потерпи еще маленько. Разве что до весны дотяну, не дольше.
Улав не перечил ей. Он и сам так думал. Придет весна и заберет ее с собой. Теперь он, наконец, был готов покориться этому.
Однако, когда зима была на исходе, ей даже, пожалуй, немного полегчало. Во всяком случае, она оживилась и даже стала спрашивать, что творится в усадьбе, хорошо ли ловится рыба. По утрам и вечерам она прислушивалась к бряцанью колокольчиков, кликала своих коров по именам, а как-то даже сказала, что теперь, когда настала весна, пусть ее ненадолго вынесут на двор, охота еще разок взглянуть на скотину.
Сесилия была большая не по годам и собою раскрасавица; днем она была для Ингунн немалою утехой, но Лив все время должна была оставаться при них. Ночью девочка спала с кормилицей в другом доме – Ингунн была более не в силах терпеть толстое, сильное дитя у себя в постели: Сесилия во сне переворачивалась и придавливала мать, а когда не спала, ползала по постели и падала тяжело на ее измученное болью тело.
Улав терпеть не мог Лив и старался не заходить в горницу, когда там бывала служанка. К тому же он знал, что она охотница стянуть что попало, и у него было более чем подозрение, что они с Анки были уж слишком сердечные друзья и что она и его выучила таскать что плохо лежит, изворачиваться и врать. Верить Арнкетилю и прежде было нельзя, но только прежде ему не верили оттого, что парень больно глуп. Ничего стоящего они не крали, но Улаву не нравилось, что в усадьбе у него живут нечестные люди. Правду сказать, хозяйство у него начало хиреть – сам он уставал до смерти каждый божий день и не справлялся со всем, что ему надо было бы сделать, а под гору-то едешь быстро.
Сесилию он теперь и днями видел мало. Понемногу к его отцовской любви приметалась сильная горечь – он вспоминал, как синею, туманною весеннею ночью воротился домой и увидел ее в колыбели, сердце у него так и жгло. Когда ему в первый раз положили ее на руки, он был уверен, что теперь будет поворот в их судьбе – Сесилия пришла в мир, чтобы принести им счастье!
Он любил свою маленькую дочь, но любовь эта сникла, словно опустилась на дно его сердца и лежала там, как робкий и молчаливый зверек. Первое время отец часто останавливался у ее люльки, трогал ее шаловливо и ласково пальцами, и стоило ей улыбнуться, его охватывала тихая, недоуменная радость. Он брал ее на руки, прижимал к себе на мгновение, неловко и неуклюже: Сесилия, Сесилия… Теперь же, когда ее несли из одного дома в другой, он останавливался поодаль, улыбался дочке, махал ей рукой, а она и не глядела на него. То, что она была так красива, и что он узнавал в этой нежной белокурой малютке свою кровь, казалось, только делало отцовскую печаль еще горше.
Эйрик теперь мало досаждал родителям. Девятилетний мальчонка невольно держался подальше от взрослых, видя, что они все время ходят мрачные. Ему хватало дел и проказ в большой усадьбе, и в дом он приходил лишь к трапезе да на ночлег.
Весной на страстной неделе отправился Улав на ярмарку. Там его отыскал нарочный и велел ему явиться в монастырь братьев-проповедников.
Настоятель рассказал ему, что его друг Арнвид, сын Финна, умер прошедшею зимою. В прошлом году в середине лета он принял схиму у братьев в Хамаре. Но уже на второй неделе поста он вдруг умер, никто не знает отчего. Когда братья направлялись к обедне, шедший рядом с ним монах увидел, что он побледнел и даже пошатнулся единожды, однако, когда монах спросил его шепотом, не захворал ли он, брат Арнвид в ответ покачал головою. После того как они преклонили колена, читая «Verbum caro factum est» ["Слово стало плотью" (лат.)], он увидел, что молившийся рядом с ним Арнвид не мог подняться, а как отслужили обедню, он уже лежал в беспамятстве. Тут они внесли его в дормиторию [спальню (лат.)], уложили в постель; он то и дело тихонько стонал, но в себя не приходил. После полудня он открыл глаза и слабым голосом попросил причастить его. Сразу же после причастия он уснул, а когда монахи воротились с вечерней молитвы, он уже был мертв. Умер он столь тихо, что сидевший подле него монах даже не мог сказать, когда он испустил дух.
Настоятель рассказал также, что, перед тем как уйти в монастырь, Арнвид выделил кое-что из своего имущества родичам и друзьям. Эти два рога он велел своим сыновьям передать Улаву, сыну Аудуна. Однако сыновья поленились выбраться из дому, они приехали в Хамар лишь на похороны отца, и тогда Магнус привез с собою рога в монастырь, а отец Бьярне решил не посылать столь дорогие вещи на юг, покуда кто-нибудь из монахов их ордена не поедет туда.
Улав узнал рога из Миклебе. Они были небольшие, но очень дорогие: два рога серны, украшенные золоченым серебром.
Улав и его друг пили из них по праздникам мед и вино – для взрослых эти сосуды были маловаты.
Весть о смерти Арнвида потрясла Улава до глубины души. Он не мог оставаться в городе среди чужих людей и в тот же вечер отплыл в Хествикен.
Прежде, когда он думал о друге и вспоминал их последний разговор, ему было больно и стыдно оттого, что он обнажил свою душу перед ним и стоял, будто голый. Он раскаивался в своей слабости, а иной раз даже думал: ему стало бы легче, кабы он узнал, что Арнвида более нет на свете; теперь же, узнав, что он лишился единственного друга, кому он доверился, ему стало невмоготу одному носить в себе свою тайну.
Впервые увидел он теперь, чем же на самом деле была их дружба. Он был всегда берущим, а Арнвид – дающим. Он лгал своему другу, а тот разгадал его ложь; не только в тот раз, а вплоть до последней встречи он говорил ему все, что вздумается, а друг молчал. Ему нужны были опора и помощь, и Арнвид помогал ему, как помогал всем, кто просил его помощи. А в награду с него сдирали кожу, как с того агнца, что набрался храбрости, решив последовать примеру Христа. И все же Арнвид осуждал самого себя, почитал себя ненадежным спутником каждый раз, когда не видел перед собою ясного пути, и каждый раз сердце его переполнялось горечью и презрением к ничтожности людской – такое иной раз выпадает на долю человеку, осмелившемуся идти по пути, по которому однажды шел сам бог.
Этой весной Улав был еще молчаливее, чем обычно.
Однажды утром, когда все домочадцы были заняты своим делом, он вернулся домой.
Солнечный свет проникал в горницу через дыру в потолке, лучи солнца падали на очаг, в котором погас огонь, на глиняный пол, ложились светлою полоской на кровать Ингунн. Дети были у нее в горнице: Эйрик лежал, положив темную кудрявую головку на руку матери, и его длинные ноги свисали с постели. Сесилия ползала по кровати, приподнималась и грузно шлепалась, радостно взвизгивая, на безжизненное тело, распростертое под одеялом. На малютке была одна только красная шерстяная рубашонка, лицо у нее было белое, румяное, волосы отросли и падали блестящими льняными кольцами на лоб и затылок. Белки ее ясных глаз были до того голубые, что радужницы сливались с ними, глаза казались огромными, и оттого в ее нежном, чарующем детском личике было что-то странное, по-звериному хищное.
– Матушка больна, нельзя на нее наваливаться, Эйрик!
Улав сел на край постели и посадил малышку к себе на колени. Он крепко прижал дочку к себе, а она стала брыкаться – не привыкла к отцу. Улав почувствовал, что он держит в руках сильное и крепкое маленькое тельце, ее мягкие, как шелк, волосы пахли свежестью.
Когда ее не пустили к матери, она стала выгибаться в руках у отца и проситься к брату. Эйрик взял ее и, держа девочку под руки, стал учить ее ходить. Сесилия выпятила круглый животик, растопырила руки и ноги, запрокинув голову и хохоча прямо брату в лицо, потом наклонилась вперед и быстро засеменила, с силою отбрасывая ножонку назад и лопоча со смехом: «Иди-ди-ди…»; она скрючила пальцы ног, прижала их к подошвам, мяконьким, еще не ступавшим по земле.
Улав смахнул с постели полузасохшие цветы, что цветут в конце весны – начале лета: вика, тмин, лютики и крупные фиалки. Ингунн зажала в руке пучок цветов.
– Я вижу, на дворе давно уже лето.
Улав сидел и смотрел на ребятишек. На редкость красивых детей родила она на свет. Эйрик подрос, стал высокий, стройный, на узких бедрах – ремень с подвешенным ножом. Улав видел, что мальчик хорош собой: лицо его уже не было по-детски круглым, стало худощавым, с тонкими чертами, нос с горбинкой, зубы ровные, чуть выступающие вперед, цвет лица смуглый, волосы черные, глаза золотисто-карие. Могла ли мать не думать о том, на кого он похож?
– Возьми сестренку, Эйрик, да снеси ее к Лив. Нам с матушкой надобно потолковать кое о чем.
Ингунн поднесла обеими руками пучок увядших цветов к лицу, ее трепещущие ноздри вдыхали кисловатый запах цветочного сока и весны.
– Теперь, моя Ингунн, – сказал Улав четко и спокойно, – скоро ты не будешь больше лежать здесь все время и маяться. На тинге попросил я, чтобы этим летом нас подвезли на шхуне в Нидарос ко святому Улаву, святой праведник снова исцелит тебя, и ты будешь ходить.
– Что ты, Улав, и не думай о том. Не доехать мне живой до Нидароса, помру в пути.
– Полно! – Улав закрыл глаза, горько улыбнулся. Он был бледен, как мертвец. – Теперь, Ингунн, у меня достанет смелости. Как приеду ко святому месту, покаюсь в своем грехе. По доброй воле отдамся в руки божий, пусть судят меня за то, что я погрешил перед ним, перед законом и правом своего народа.
Она в ужасе уставилась на него, а он сказал с тою же улыбкой отчаяния:
– Разве не чудо то, что тогда случилось с тобою в Миклебе? Когда ты поднялась с постели и пошла. Неужто ты не веришь, что господь может еще раз сотворить чудо?
– Нет, нет! – закричала она. – О чем ты говоришь, Улав! Про какой грех поминаешь!
– Ясное дело – о том, что я убил Тейта. Поджег домик на выгоне, где он лежал мертвый. Ведь я в этом так и не исповедался. Все эти годы, приходя в церковь, я честно исповедовался во всех прочих грехах, больших и малых, принимал святое причастие, как все христиане, слушал церковные службы и делал вид, делал вид… Теперь я положу этому конец – не хочу более терпеть! Отдаю себя на суд Создателя и, что бы он ни сотворил со мною, стану с благодарностью славить, славить имя его.
Увидев отчаянный страх на ее лице, он бросился на колени перед постелью и спрятал голову у нее на груди.
– Да, Ингунн. Ты теперь не будешь больше страдать за мои грехи. Только ты сама должна поверить, что исцелишься…
Она попыталась приподнять его голоду, поглядеть на его лицо.
Солнце уже освещало всю ее постель, и при свете его, взглянув на его затылок, она увидела, что волосы у него сильно поседели. В таких светлых волосах седина была заметна лишь при ярком солнечном свете.
– Улав, взгляни на меня! Христа ради не думай так! Разве я мало грешила, разве мне не надо каяться? Ты помнишь, – она заставила его поднять лицо, – в тот раз ты сказал, что я не человек, а дьявольское отродье. Ты знаешь, что бы я сделала с Эйриком, кабы ты не подоспел вовремя. Могу ли я роптать на господа за то, что он почитает меня недостойною растить детей, коли я тогда целую зиму думала, как бы задушить невинное дитя, что шевелилось у меня во чреве.
Улав посмотрел на нее с удивлением. Он никогда не думал, что она помнит об этом и к тому же почитает это грехом.
– Я должна благодарить бога за то, что он смилостивился надо мною, не сделал меня детоубийцей. И не успела я избежать этого греха, как чуть не совершила другой, еще худший. И на этот раз господь протянул мне руку свою, простер надо мной свою длань, когда я уже стояла у врат ада. Давно стало мне ясно – не должна я обрекать себя на вечную погибель; каждый день, что я прожила с той поры, дан мне взаймы, это время отпущено мне милостью божией, чтобы я одумалась и поняла… Я не сетую, хоть и лежу недвижимо. Ты слыхал, Улав, чтобы я хоть один-единственный раз пожаловалась? Знаю, господь не обделил меня своей любовью – дважды выхватил он меня из адского огня, куда я сама бросилась.
Улав пристально глядел на нее; казалось, будто глубоко во впадинах его глаз зажегся огонек. Все эти годы она была ему несказанно дорога, но он всегда считал, что ума у нее немногим больше, чем у зверька – молодой лани или птицы, что может лишь любить своего дружка и потомство свое, горевать о мертвом детеныше, пугливая и беззащитная, покорно переносящая болезни и страдания. Никогда не думал он, что может говорить со своею женой как с иным крещеным человеком о том, что выросло у него в душе за долгое время.
– Ах, нет, Улав! – Она взяла его за руку, притянула к себе, прижала его голову к своей груди. Он слышал, как бешено колотится ее сердце в узкой, впалой груди. – Напрасно говоришь такое, дружок мой! Твой грех белый, коли сравнивать его с моими грехами! Правду сказать, эти годы не раз казались мне долгими и тяжкими, но теперь, вижу я, они были добрыми, потому что я прожила их вдвоем с тобою, а ты всегда был добр ко мне.
Он поднял голову:
– Правду говоришь, Ингунн, было у нас и хорошее с с тобой здесь, в Хествикене, оттого что мы всегда были друзьями. Хворая ли, здоровая ли, ты всегда была со мною рядом, и любил я тебя больше всех на свете – я вырос вдали от родных и друзей, а с тобою редко разлучался.
Но оттого, что бог был милостив ко мне, несмотря ни на что, и ниспослал мне тебя в жены – а теперь, вижу я, трудно было бы мне прижиться здесь одному, кабы не было со мной ни единого человека, знакомого мне с детства, – оттого-то, понимаешь, не в силах я долее быть врагом господу. Не могу я больше по доброй воле быть разлученным с ним. Чего бы мне это ни стоило…
Бедняком меня не назовешь. Господь и в этом пощадил меня. Многое в делах моих удалось мне с божьей помощью, и теперь я богаче, чем в ту пору, когда мы зажили вместе. Тебе ведомо, что дом и весь достаток у нас значится пополам с тобою; что бы ни случилось со мною, стало быть, ты с детьми не останешься обездоленной.
– Не говори так, Улав! Не такой уж тяжкий грех в том, что ты убил Тейта. Прежде я никогда этого не говорила, ни единому человеку не пожаловалась на эту обиду, – ведь он взял меня силою! Я никак не могла заставить себя сказать про то. Не могла и все тут. – Она громко застонала. – Не скажу, что в том нет моей вины, видно я вела себя не так, как подобает, вот он и решил, что я таковская. Не думала я, что все так кончится. А он взял меня силою. Верь мне, Улав, чистая правда это, клянусь тебе…
– Знаю. – Он протянул руку, словно хотел остановить ее. – Он сам мне о том говорил. С самого начала знал я, что это убийство не сочли бы тяжким грехом, кабы я сразу в нем признался. Только я тогда вступил на неверный путь, а теперь грех мой вырос, и ведомо мне – он будет и дале множиться и порождать новые грехи. Теперь пора мне поворотить с того пути, Ингунн, а не то стану я последним злодеем. Уже до того дело дошло, что я не смею сказать и трех слов, ибо знаю, что два из них – ложь.
Она закрыла лицо рукавом и тихо застонала.
– Знаешь, – сказал он ей в утешение, – может, епископ и не потребует, чтоб я повинился перед людьми короля. Может, он скажет, что довольно будет признать свой грех перед господом богом. Слыхал я, будто и прежде случалось, что человеку отпускали самый тяжкий грех, не заставляя его пятнать честь своих родичей и лишать их благоденствия. Просто заставляли его съездить на богомолье в Иерусалим.
– Нет, нет! – снова закричала она. – Не хочу, чтоб ты ушел от нас на край света.
– Так ведь может статься, – он положил руку ей на грудь, чтоб успокоить ее, – что я ворочусь к вам домой. А ты останешься в Хествикене и будешь управлять хозяйством.
– Тогда все узнают, что Эйрик не сын тебе!
Улав сказал неторопливо:
– И об этом я думал, Ингунн. Это держало меня, покуда у нас с тобою не родилось свое дитя. Боялся, а вдруг мои дальние родичи погонят тебя из Хествикена. Но теперь у нас есть Сесилия. Ты сама можешь сделать его наследником твоей части усадьбы, и к тому же у него будет богатая сестра под боком.
– Улав, помнишь, ты сам сказал, что ты всего лишь искупил свою вину перед Эйриком за смерть его отца?
– Помню. Только теперь, Ингунн, вижу я: нет у меня на то права – отдать отцовское наследство моей дочери как пеню сыну чужого человека.
– Так ведь Сесилия будет и так богатой девушкой. Она из хорошего рода, родилась в чести и вырастает красивою. Не станет она несчастнее, коли ей придется довольствоваться долею сестры после твоей смерти.
Лицо Улава застыло, стало суровым.
– Эйрик не такого роду, чтоб ему по праву должно было платить пеню за отца.
– Знаю, ты всегда ненавидел моего выблядка. – Она зарыдала горько, безудержно. – Я слыхала, как ты его называл этим словом.
– Да это просто бранное слово. У любого может оно сорваться с языка в гневе, даже когда говоришь с человеком своих кровей. – Он с трудом заставлял себя говорить спокойно и все же не мог скрыть горечи. – Однако не стану скрывать, я пожалел, что назвал мальчишку этим словом, когда он разозлил меня!
– Ты ненавидишь его!
– Неправду ты говоришь. Никогда я не был к Эйрику слишком строг. Видит бог, я поучал его менее того, чем он заслужил. Рука у меня не поднимается, когда ты смотришь на меня, будто я сейчас всажу нож тебе в тело, стоит мне сказать ему слово построже. А сама ты балуешь его без меры.
– Это я-то? Да я лежмя лежу и не вижу мальчика с утра до вечера. – Она взяла цветы и скомкала их. – Он неделями не приходит к матери, некогда ему со мной говорить. Вот и сегодня – только он вошел, как ты выгнал его.
Улав молчал.
– Коли Эйрик должен страдать за мои грехи, так лучше бы ему не родиться на белый свет, даже если б мне пришлось за это принять смерть и вечные муки.
– Опомнись, Ингунн, – тихо сказал муж.
– Послушай же меня, Улав, пожалей нас! Слишком дорогою ценой купил ты мою жизнь и здравие мое, коли ты ради этого должен теперь идти на край света, бродить нищим, бездомным странником среди неверных и злых людей. А то и того хуже – стоять раздетым и слушать, как тебя срамят (а может, и жизнь твоя будет висеть на волоске), прослыть злодеем и убийцею, и все это любви ради. А ведь ты – лучший изо всех бондов, честнее, добрее и храбрее их всех.
– Ах, Ингунн, Ингунн, теперь я уже не тот, предал я бога и людей.
– Никого ты не предавал. И вовсе это не смертный грех – то, что ты убил его. Ты не ведаешь, каково это склонять голову, когда тебя выставляют на позор и поругание. Мне это знакомо. Ты-то ни разу не испытал бесчестья. Нет, не могу я, да поможет мне Христос и пресвятая дева Мария, не могу я вынести все это снова, даже если б я опять смогла воротить силу свою и двигать руками-ногами. Не смогла бы я ни за что стерпеть, если каждый, кто взглянет на меня, будет знать про мой позор, про то, что за жену ты привез себе в Хествикен, что мой Эйрик – нагулыш без роду, без племени, которого я зачала от беглого писца, от чужеземца, после того как он заманил меня на чердак и повалил на мешки с шерстью, будто распутную, похотливую девку-рабыню.
Улав стоял и глядел на нее. Лицо его побелело и застыло.
– Нет, кабы я узнала, что жизнь дарована мне вновь лишь для таких мучений – остаться с твоей Сесилией да с моим нагулышем на руках, – ты на чужой стороне, а мы трое одни, беззащитные… Тогда я, верно, пожелала бы вернуть то время, когда лежала здесь и ждала, что моя спина вовсе сгниет.
Она протянула к нему руки. Улав отвернулся, лицо его было по-прежнему холодным и застывшим, но он взял ее за руку.
– Тогда пусть будет по-твоему.