14
Год спустя, в начале великого поста, Турхильд, дочь Бьерна, уехала домой в Рундмюр. И сразу же по всей округе прошел слух: ей пришлось поспешить с отъездом, потому что у нее будет ребенок от Улава, сына Аудуна.
Случись такая беда с другим человеком, который из года в год живет вдовцом при живой жене, никто не стал бы осуждать его вслух. Напротив, лучшие люди в округе урезонивали бы несмышленую молодежь да взрослых людей, тех, что не знают добрых обычаев, – мол, чем меньше говорить о том, тем лучше. Улав знал это. Но он знал также, что раз речь идет о нем, это совсем иное дело. Ведь он был для них почти что волк в овечьем стаде. Хотя он вроде бы и не причинил здесь никому зла. Иной раз люди все же призадумывались и вспоминали, что имя свое он не запятнал и ничего худого прежде за ним не водилось, просто слыл он человеком неприятным и нелюдимым.
За то короткое светлое время, когда у них появилась Сесилия, до того как стало ясно, что рождение ребенка стоило матери остатка здоровья, люди в округе переменились к нему, помягчели. Теперь, когда это страшное проклятие – то, что дети в Хествикене не рождались живыми, – было снято с него, соседи, которые были ровней ему, радовались вместе с ним. Они думали, что теперь он, быть может, станет водиться с людьми, не будет таким сычом – ведь прежде он мог убить веселье в доброй компании: сядет себе и уставится молча в одну точку. Но Улав не умел пойти людям навстречу, взять протянутую руку, он так и остался несговорчивым упрямцем, с которым всякому становилось не по себе.
И тут наружу вышло то, за что его все осудили. Покуда жена лежала недвижимо, измученная одними родами тяжелее других, он греховодничал со служанкой в своем же собственном доме. Ясное дело, он водил с нею шашни не один год, говорили люди, иные вспоминали, как Улав привозил ей подарки из города, слишком дорогие для служанки. Он помог ей вырастить ребятишек Бьерна и Гудрид, пахал и засеивал ее землю в Рундмюре, куда она теперь воротилась. От Рундмюра до Хествикена было рукой подать – так что им то было не помеха, люди видели, как она ходит, тяжело покачивая отяжелевшими бедрами, – таскает ведра от избушки к хлеву, тащится на опушку леса – путь туда от ее дома неблизкий, – обдирает кору с деревьев, ветки. Тут же стали вытаскивать на свет божий все, что можно было сказать про Бьерна, сына Эгиля, и Гудрид.
Ближайшие родичи Улава в этих краях – Сигне из Шикьюстада и Уна из Рюньюля – водились с ним до последнего времени и пытались извинить своего троюродного брата. Но теперь и они умолкли и только мрачнели, когда при них упоминали имя Улава из Хествикена.
Улаву было известно почти все, что говорили про них с Турхильд. На исповеди отец Халбьерн спросил его, все ли он сказал. Тут он узнал, какая про них шла молва: мол, у них с Турхильд это тянется уже многие годы, а иные говорили, будто он отец младенца, которого Лив, дочь Турбьерна, родила в том году в Хествикене.
Было воскресенье. Вот уже несколько недель Улав не осмеливался ездить со всеми в церковь. Он вышел на тун. Наступила оттепель, на дворе у него стоял ушат, вода в нем растаяла поверх льда. Улав ненароком наклонился над ушатом и увидал в воде свое отражение. Неясный, расплывшийся лик, возникший перед ним в темной глубине, походил на лицо прокаженного. На обветренной коже бледность выступала, будто пятна инея, а белки глаз были красны, как кровь. Увидев свое лицо, Улав еще более помрачнел.
Ему казалось облегчением, что весь год церковь будет закрыта для него, – теперь ему было тяжко ходить к обедне с непрощеным грехом на душе. Однако быть на время отлученным от церкви оказалось еще горше. Он думал, что тяжкое наказание за нарушение обета супружеской верности хоть немного поможет ему залечить старую рану. Но теперь ему казалось, что новый грех был лишь продолжением старого.
Ведь только в одном он прежде верил себе: ничто на свете не заставит его нарушить верность Ингунн.
Ни слова не было сказано меж ними об измене, однако он знал, что она знает.
Из-за этого всего он вдруг как-то сразу почувствовал, что у него больше нет сил возиться с Ингунн. С той поры, как он прошлою весною сказал ей, что не может больше жить, нося в душе непрощеный грех, каждый день порождал новый грех. Она же заставляла его терпеть все это ради нее и мальчика. Хворая, измученная, она взяла над ним верх – ни один мужчина, достойный называться мужчиною, не станет перечить женщине, вся жизнь которой была сплошною мукою.
А унижаться перед нею, снова говорить об этом он не мог. Он делал вид, будто ничего меж ними не было сказано, так же ходил за нею долгими ночами, как и прежде. Но теперь, когда терпение и любовь иссякли в его сердце, это было ему в тягость. Теперь он каждый день чувствовал, как он устал и обессилел от бесконечных ночных бдений, от духоты и дурного воздуха, исходившего от постели больной. И каждый раз как он замечал, что стал забывчив, недогадлив и неловок, когда ходил за больною, великую горечь в его душе пополняли новые капли горечи.
В ночь на праздник летнего равноденствия он вышел под утро на двор подышать ночною прохладой, перед тем как улечься спать. Ингунн наконец заснула.
Улав вышел за порог и встал почти у самых дверей. Было светло и тихо, все вокруг заволокло серой дымкой. Рыбакам было еще не время возвращаться, все в усадьбе спали. Тут он заметил, что над крышею поварни тянется тоненькая струйка дыма. Потом из дверей вышла Турхильд, дочь Бьерна, и выплеснула на землю щелок из котла. Мокрые волосы падали ей на плечи темными густыми прядями. Улава всегда трогало, что Турхильд старается быть опрятной, несмотря на свою тяжелую долю. Она всегда вставала первою, а ложилась последней, и потому успевала мыть и заплетать в косы свои волосы и чинить одежду даже среди недели. А Ингунн перестала это делать менее чем через четыре года после свадьбы.
Улав подошел к Турхильд, и они потолковали о том о сем. Они невольно говорили шепотом – ведь вокруг стояла тишь, не слышно было ни звука, кроме щебетанья ранних птиц, что начинали просыпаться. Он отвечал ей, а глаза у него слипались. Надо было идти спать.
– Может, ты ляжешь на мою постель? – спросила служанка. – Там тебе будет спокойнее. – Летом она с ребятишками спала на чердаке.
В иное время Турхильд жила в доме, где его родители поселились сразу после женитьбы. Этот маленький старый дом стоял в сторонке на краю туна в один ряд со скотными дворами, под горою Хестхаммарен на восточной стороне долины. Улав починил дом, проконопатил его хорошенько, но внутри было очень тесно.
Турхильд пошла вместе с ним, вытащила шест, что был у нее вместо засова. Воздух в комнате пахнул ему в лицо, как свежее дыхание; пол был устлан можжевеловыми ветками. Горница была не шире постели, стоявшей у щипцовой стены. В полумраке на ней белели белоснежные овечьи шкуры, на стенах висели венки из цветов, отгонявших мух и прочих насекомых. Перед тем как перебраться на сеновал, она хорошенько прибралась в доме.
Она велела ему сесть на край постели, чтобы снять с него башмаки. Улаву казалось, что сон поднимался с чистого, душистого пола и обволакивал его, будто сладостная теплая волна. Уже засыпая, он сел, а потом опрокинулся на постель и почувствовал, как Турхильд положила его ноги на постель и укрыла его одеялом.
Когда он снова пришел в себя, то увидал в раскрытую дверь, как желтое вечернее солнце освещало выгон перед домом. Возле него стояла Турхильд, протягивая ему чашу, полную теплого парного молока. Он прильнул к чаше и все пил, пил без конца.
– Поспал немножко? – спросила Турхильд, взяла у него из рук пустую чашу и ушла.
У постели стояли его башмаки, мягкие, начищенные до блеска тюленьим жиром. Рядом с ним лежал его будничный кафтан, еще влажный на груди – она смыла с него пятна, а дыру, что была на кафтане, когда он снимал его, она залатала.
Так уже повелось, что он в это лето стал все чаще приходить в домик к Турхильд отсыпаться после бессонной ночи. И каждый раз после того, как ему удавалось хорошо отдохнуть, он чувствовал, как тяжело ему снова бодрствовать всю ночь; он словно изголодался по сну и не мог им насытиться. «Да ведь я недосыпал многие годы», – думал он.
Турхильд приходила его будить и приносила ему поесть. Если он, укладываясь в постель, снимал с себя мокрую одежду, то к утру она была высушена, а все дыры зачинены. Улав просил ее не брать на себя чужую работу, ведь об этом должна была заботиться Лив, хотя она редко делала это. Турхильд, мол, и без того приходится нелегко. Девушка в ответ улыбнулась и покачала головой.
И тут в нем поднялось желание овладеть ею, хоть раз в жизни почувствовать, что значит держать в объятиях здоровую женщину и не бояться дать волю страсти. Но ему казалось, что он на самом деле никогда по-настоящему не желал этого. В то утро, когда он протянул руку и схватил ее, он ждал, что она оттолкнет его, а может, рассердится. Но она покорно прильнула к нему, даже не вздохнув.
Осень и зиму он будто ходил по дну моря и черного тумана. Он опротивел сам себе, а иногда и она становилась ему противна, и выбраться из этой трясины он не мог. Вот она переберется в дом вместе с ребятишками, и все кончится само собой, утешал он себя. Но не тут-то было.
С раннего утра до позднего вечера он был с Ингунн. Из дому он ушел лишь один-единственный раз на неделю во время охоты на молодых тюленей. Теперь, когда он изменил жене, прежняя горечь, которую он питал к ней, представлялась ему дьявольским искушением, которому он уступил. Ингунн, Ингунн, голубка моя, как я мог обмануть тебя, когда ты лежишь здесь, терпеливая, добрая и беспомощная, как зверь с перебитым хребтом! Вот чем кончилась наша любовь, не думал я, что изменю тебе.
Каждую ночь, закутав ее в одеяло и овечьи шкуры, он носил ее на руках, как ребенка, чтобы хоть немного дать отдохнуть ей от лежания в постели. Чем больше он уставал, мерз, недосыпал, тем легче становилось у него на душе.
С того злосчастного утра он почти что ни словом не перемолвился с Турхильд, а ведь за все эти годы она была единственным человеком, с которым он иногда беседовал как со взрослым, равным себе. Он помнил об этом, помнил обо всем, что сделала для него Турхильд, которой он так отплатил. Оправдать свой поступок ему было нечем. До него она не знала мужчин, не видела в жизни ничего, кроме черной работы на благо других, и ни разу не пожаловалась на свою тяжкую долю. А сейчас он не хотел говорить с нею и не давал ей говорить с ним; в глубине души он хорошо знал, что она долго таила в себе и почему эта строгая, честная, уже немолодая женщина позволила ему, не противясь, овладеть собой. Он видел это по ее ласкам. Но если б она забылась хоть раз и высказала ему это, он задохнулся бы от стыда.
Он думал и о Бьерне, ее отце. Будь он жив, он тут же зарубил бы его.
Он понимал, что от людей этого не скроешь. И в самое темное время года, накануне рождества, стало ясно, что опасения его оправдались. В отчаянии он чуть было не поддался страшному соблазну. Видно, все эти годы сам дьявол вел его по зыбкой трясине, уводил его все дальше и дальше. Сперва он принял иное обличье, наполовину спрятал свой мерзкий лик; теперь же он повернулся к нему, сбросил личину и предстал перед ним как есть, во всем своем естестве.
Он знал, что Турхильд сделает все, о чем бы он ни попросил ее. Прежде случалось, что они вдвоем ходили в море на лодке. Она и теперь согласится, если он позовет ее покататься. Даже если поймет, что он задумал, она не откажет ему, он это точно знал. А в море всякое может случиться…
Ингунн он пощадит, она ничего о том не узнает. И ему не придется стоять будто раздетому догола перед каждым человеком в округе – мол, глядите, какой я жалкий и подлый. Ведь он и так целиком попал во власть к дьяволу, так нечего теперь опасаться, что погубишь душу свою.
И все же нет! Пусть сатана смущает его, он ему скажет: нет. Такого злодейства я не совершу, даже если ты мне уже уготовил место в аду. Знаю, терять мне нечего – честь, надежду на спасение, на счастье с Ингунн, которое я до сих пор оберегал, – все это ушло у меня из рук. И все же ты меня не заставишь пойти на это. Я не сделаю Турхильд зла, кроме того, что уже причинил ей. Даже ради Ингунн…
– Господи, смилуйся над нами! Пресвятая Мария, помолись за нас! Не за меня. За себя я ни о чем не стану молить! Сжалься над ними, прощу тебя.
– Да теперь уже и поздно, – сказал он, усмехаясь, дьяволу. – Они уже это заметили. Все мои домочадцы. Так что кончай впредь бормотать мне про это. Заткнись! Получишь меня, когда придет время.
Как жутко тихо стало вокруг него. Челядинцы замолкали, как только хозяин появлялся. За столом ели молча, разве иной вымолвит шепотом словечко-другое. Улав сидел на хозяйском месте, служанка приносила еду и ставила на стол. В ее поведении никто не замечал перемены, она так же прилежно работала с раннего утра до позднего вечера, держалась все так же прямо и по-прежнему была легка на ногу. Хотя уже стало ясно видно, что она теперь не одна.
Когда Турхильд входила в горницу, Ингунн отворачивалась к стене.
С той поры как наступил новый год, прошло уже немало времени, приближался великий пост, а меж Улавом и Турхильд не было еще ни слова сказано о том, что их ожидает. Но однажды, увидав, что она после дневной трапезы пошла наверх в каморку над чуланом, он пошел вслед за ней. Она вынимала сало из бочки и соскабливала с каждого куска черную корочку.
– Я думал о том, – сразу приступил Улав к делу, – что не смогу почти ничего сделать для тебя, да и чем я могу тебе помочь! Хотя и постараюсь сделать все, что могу. Вот я и решил отдать тебе усадьбу на худрхеймской стороне – Аукен, что я купил пять лет назад. Я дам тебе на нее грамоту и стану обрабатывать для тебя землю. В Рундмюре я тоже могу, как и прежде, пахать землю и собирать урожай для тебя и твоей родни.
Турхильд постояла с минуту, глядя прямо перед собой, потом сказала:
– Ладно. Верно, мне лучше жить не здесь и не в Рундмюре.
– Тебе самой будет лучше, коли ты уедешь отсюда. Раз уж я так поступил с тобой, – тихо сказал он.
– Аукен, – Турхильд взглянула на него. – Это немалый подарок для женщины в моем положении, Улав!
– Там три земельных надела, да еще добрые пашни к югу от скалы, на которой стоят дома. Но ведь ты знаешь, что люди там не жили целых двадцать лет. А те, что брали у меня в аренду эту землю, хозяйничали там худо.
Турхильд повернулась к нему и протянула руку.
– Ну что ж, спасибо тебе, Улав. Я понимаю, что ты хочешь позаботиться обо мне.
Улав сжал ее пальцы.
– С тобой я обошелся хуже, чем с кем-либо в своей жизни, – прошептал он. – Ты вправе ждать от меня иной платы.
Турхильд глянула ему в глаза.
– В этом я виновата не меньше твоего, хозяин.
Он покачал головой, потом тихо спросил:
– А не тяжело тебе сейчас будет управляться здесь с таким большим хозяйством?
– Вовсе нет. – Она слегка усмехнулась. – Может, мне теперь лучше уехать из Хествикена?
Он неловко кивнул.
– Только ведь дома в Аукене обветшали, осели и крыши прохудились. Я велю их подправить и новые крыши покрыть. До лета тебе туда переезжать нельзя.
– Тогда я покуда побуду в Рундмюре, – сказала Турхильд.
– Да, я тоже иного выхода не вижу, – согласился Улав.
Неделю спустя Улав уехал из дому на несколько дней. Воротившись, он узнал, что Турхильд переехала домой, поселилась в лачуге в Рундмюре. Улав и не думал, что ему так сильно будет недоставать ее.
Не то чтобы его любовь к Ингунн стала меньше или изменилась. Это было нечто, что выросло в нем помимо этой любви. Словно сквозь какую-то дымку видел он жизнь, столь непохожую на его собственную, жизнь человека, что идет рука об руку со здоровой, разумной женою, которая несет на своих плечах часть их общей ноши, обо всем судит здраво и сил у нее не менее, чем у него. И даже больше того…
Дети, сыновья и дочери, рождаются у них без конца, один за другим. И их рождение не губит мать, не сводит ее медленно в могилу. И все же он не желал иной судьбы, даже той, что представлялась ему в каком-то неясном мареве. Ведь даже если бы он с самого начала, еще до того, как соединиться с юной, хрупкой Ингунн, знал, что за приданое она принесет ему, все равно он ухватился бы за нее обеими руками.
И все же ныла у него душа в тоске по Турхильд. Она сделала ему больше добра, чем кто бы то ни было. А он отплатил ей самым худым.
Эйрик, как и все в усадьбе, видел, что случилось с Турхильд, только он над этим не задумывался. И только молчание, что окружало Турхильд, заставило его увидеть в этом что-то страшное. Видно, тут дело не просто в том, что она вела себя, как многие другие служанки. Это молчание ширилось, будто круги на воде, в которую бросили камень. И понемногу, не услышав об этом ни от кого ни слова, Эйрик стал примечать, что и вокруг его отца ходили круги этого зловещего молчания. Смутный, неясный страх зашевелился в душе мальчика, но он не мог понять, при чем тут его отец, если у Турхильд будет ребенок. Ведь отец-то женат на его матери.
Преподобный Халбьерн послал в Хествикен сказать, чтобы Эйрик, сын Улава, пришел постом исповедаться, а на пасху принял причастие: дескать, мальчику пошла десятая зима, и ему надо было прийти, на исповедь еще в прошлом году. В то утро, когда отец отправил Эйрика в дорогу, он забыл про все сомнения и боязни. Священник велел присылать к нему детей за неделю до исповеди, чтобы он успел их немного поучить. В первый раз Эйрику позволили ехать верхом одному в деревню. Отец дал ему в дорогу маленький легкий меч, а позади, в седло, положил мешок с подарками для попа и торбу со съестным для него самого.
Вернувшись домой, он спросил на другой день отца:
– Батюшка, а кто моя крестная мать?
– Тура, дочь Стейнфинна, твоя покойная тетка по матери.
Улав сам того точно не знал, но ему казалось, будто он слыхал об этом от кого-то. Эйрик больше ничего не спросил.
Воспоминания, о которых мальчик не думал годами, стали мучить его. Полузабытое чувство смятения и неуверенности снова выплыло на поверхность. Все дети говорили про крестных матерей и крестных отцов. В первый день отец Халбьерн хотел послушать, чему их дома выучили из закона божьего. Отец научил Эйрика читать «Верую», «Отче наш», молитвы богородице и во славу отечества. Но это было так давно, а теперь он вовсе перестал слушать, как мальчик читает молитвы. И потому Эйрик их плохо помнил, а что они означают по-норвежски, почти совсем позабыл. Других же детей куда лучше выучили, и почти всех их чему-нибудь научили их крестные матери или крестные отцы.
Эйрик помнил: когда он жил в Сильюосене, мать, что была у него в ту пору, указала ему возле церкви на толстую нарядную женщину и сказала, будто это его тетка. Но тетка даже не взглянула на них, когда проходила мимо. Во всяком случае, он никогда не слыхал о том, что она ему крестная мать. Впервые он призадумался, отчего маленьким он жил в Сильюосене.
Он знал, что некоторые дети из тех, что приехали к священнику, тоже росли вдали от родителей, но они жили у родни, у одиноких либо старых людей. Маленькая Ингейерд, такая красивая, у которой был серебряный пояс как у взрослой девицы, только с маленькими пластинками, и которая знала псалмы почти без ошибки, жила у своей крестной матери. Она командовала бездетными супругами как хотела, и они давали все, что она ни попросит. Но в Сильюосене жили убого и тесно, а у Халвейг с Тургалом было полно других детей. И он никогда после не слыхал, чтобы его родители вспоминали этих людей; стало быть, они вовсе не родня им.
Теперь он уже хорошо знал, что значат слова «нагулыш», «пащенок» и «шлюха». Воспоминания о приезде его матери, когда она так напугала его, всплыли перед ним, отчетливые и загадочные. Слова, что она бормотала, будто про себя, не в силах удержать слезы, тоже снова возникли в его памяти. Он вспомнил также, что прежде его мать носила ключи, которые потом Турхильд повесила себе на пояс еще до того, как хозяйка перестала вставать с постели. А после того как его мать слегла, прикованная к постели, недвижимая и ни на что не годная, отец взял Турхильд вместо нее, и она скоро родит дитя. Эйрик понял, что она прижила ребенка с его отцом. Но ведь отец его женат. Стало быть, это тяжкий грех, на какой редкий человек решится. Так, может, тогда мать была его отцу не женой, а полюбовницей, шлюхой?
Но тогда, тогда… Что богатый крестьянин отсылал прочь полюбовницу и ее младенца куда-нибудь далеко, в маленькую усадьбу, подальше от своего дома, а сам женился на другой, об этом Эйрик слыхал, такое не раз случалось у них в округе.
Страх сжимал сердце мальчика так сильно, что он не мог спокойно сидеть на одном месте. Отец отошлет их прочь, коли захочет. Они больше ему не нужны. Уже почитай с год, как отец никуда не берет его с собой, ничему его больше не учит, да почти и не говорит с ним. Даже про Сесилию не спросит. А матушка лежит хворая, за ней все время надо ходить, она не может делать вовсе никакой работы. А что, если отец вздумает прогнать их всех троих из Хествикена? Что, если он захочет взять к себе Турхильд с младенцем вместо них?
Он всегда замечал, что мать терпеть не может Турхильд, да только не задумывался над этим. Теперь он все понял. И ненависть, которой мальчик никогда еще не знал, родилась в его сердце. Он так сильно возненавидел Турхильд, дочь Бьерна, что стоило ему подумать о ней, щеки его бледнели, а кулаки сжимались. Он решил прокрасться однажды ночью в Рундмюр и убить ее. Раз она задумала выгнать из дому его бедную больную матушку вместе с ними со всеми, он вонзит ей нож прямо в черное коварное сердце.
Но как же быть с батюшкой? Эйрик словно держал в руке две стрелы и не знал, которую из них пустить из лука. Ненавидеть ли ему и отца или любить сильнее прежнего теперь, когда он может навсегда потерять его?
Для Эйрика Улав был самым дорогим человеком на земле. Раздражительность Улава, молчаливость и холодность мало печалили мальчика, он стряхивал их с себя, как морская птица стряхивает воду, и помнил лишь те минуты, когда отец был совсем другим. Больше всего, когда они бывали вдвоем в лесу или в море, и когда отец, знающий все на свете, во всем готовый помочь, согревал и успокаивал мальчика своей спокойной доброжелательностью. Но Эйрик знал, что отец всегда желает ему добра. Так было и в тот раз, когда отцу пришлось отрезать ему укушенный палец и он вонзил раскаленное железо в свою плоть, чтобы показать сыну, что ему нечего бояться. Поступок Улава казался мальчику столь славным подвигом, что он не мог вспомнить отчетливо, как все было, мысль об этом ослепляла его.
Потерять отца… Стоило ему подумать об этом, как его начинало бросать то в жар, то в холод, и сердце сжималось от боли. Он мечтал о том, что совершит что-нибудь удивительное, покажет всем, какой он храбрый, и прославится. Он перебирал в уме разные способы, но не знал, на чем остановиться. Когда его отец увидит, каков его сын, то поймет, что воспитал человека, из которого выйдет толк. Когда же Эйрик завоюет сердце отца, он потребует от него, чтобы тот заботился хорошенько о сестре и о нем самом, а матушку бы не смел отсылать, как бы тяжко она ни хворала, как бы ни была она беспомощна и в тягость людям. А Турхильд он велит прогнать так далеко прочь, чтобы больше никогда не надо было бояться, как бы она не пришла со своим детенышем и не заняла их место.
Хотя он никогда не любил отца так сильно, как теперь, спокойствие и доверие к нему пропали. И Эйрик стал замечать, что отец вовсе не любит его, хотя теперь он больше не поучал его и почти совсем не обращал на него внимания.
Улав почти не думал об Эйрике, замечал только, как бы с облегчением, что парнишка стал спокойнее, чем прежде, и меньше болтается под ногами.
Эйрик не говорил никому ни слова о мыслях, которые одолевали его.
Наконец, однажды весной, когда челядинцы отобедали и ушли, Улав сказал:
– Может, ты слыхала, что Турхильд родила сына? – Он говорил тихо, и голос у него будто заржавел.
– Слыхала, – она с трудом откинула голову назад, чтобы видеть лицо мужа, который сидел, откинувшись на спинку стула. Он был бледен, на лице выступили красные пятна, глаза распухли и покраснели. Она догадалась, что он плакал.
Все эти годы она ни разу не видела, чтобы он плакал; даже когда умер Аудун, или когда ее причастили перед смертью, в тот раз, когда женщины думали, что она истечет кровью. Только один-единственный раз видела она, как Улав плакал.
– И каков же он… – прошептала Ингунн, – младенец Турхильд?
– Говорят, будто красивый и здоровый.
– Ты что же, сам не видал… своего сына?
Улав покачал головой.
– Я не видал Турхильд с тех пор, как она уехала от нас.
– Но тебе, верно, хочется поглядеть на дитя?
– Я не могу сделать больше того, что я сделал… для нее. Я ей больше ничем помочь не смогу. А раз так…
Улав поднялся, сделал шаг, хотел было уйти из комнаты. Но Ингунн остановила его.
– Какое имя она дала ему?
– Бьерн.
Ингунн увидела, что слезы снова душат его.
– Так звали твоего деда по матери.
– Да она вряд ли думала об этом. Ты ведь знаешь, что ее отца звали…
Улав сделал движение, будто хотел нагнуться над женой, но потом резко повернулся и быстро вышел прочь.
Она больше не видела его до вечерней трапезы. От Лив она услыхала, что он утром пошел прямо в кузню, и после никто в усадьбе не видал хозяина целый день. Видно, он сидел там и плакал все это время.
Но вот наступила ночь. Улав и Ингунн остались одни в горнице, если не считать Эйрика, который крепко спал в отцовской постели. Муж ходил за больной, как и все прошлые ночи. Много раз жена замечала, что он готов разрыдаться. Она не смела сказать ему ни слова. Ведь у него только что родился сын, и он никогда не сможет привести свое собственное дитя в родную усадьбу и посадить его на почетное место. А Эйрик? Что будет с ним, когда ее не станет?
Смутно догадывалась она о том, что он скорбит не только из-за своего сына.
Он мало думал о младенце, а плакал больше о самом себе. Ему казалось, что он растоптал в прах остатки своей чести и гордости. Лишь после дня святого Улава удалось Улаву, сыну Аудуна, починить дома в Аукене так, чтобы Турхильд могла поселиться там. Его челядинцы должны были перевезти ее вместе со всем скарбом через фьорд. В тот день, когда она должна была переезжать, он направился на юг, к Сальтвикену.
Ингунн лежала и прислушивалась, она велела открыть обе двери, выходящие на тун. Она слышала, как приближались вьючные лошади, как стучали о камни их копыта. Как звенели коровьи колокольчики и семенили маленькие копытца – ребятишки, Раннвейг и Коре, бежали рядом и гнали небольшое стадо овец и коз.
Когда процессия проходила мимо, Лив стояла в дверях, вглядываясь и принюхиваясь.
– Турхильд-то идет по дорожке вдоль залива, – визжала, войдя в раж, служанка. – Не посмела все же нести своего выблядка мимо нашей усадьбы.
– Замолчи, Лив, – прошептала Ингунн, задыхаясь. – Беги вниз, попроси ее… спроси, не хочет ли она… Скажи, что мне сильно хочется взглянуть на ее младенца!
Вскоре в горницу ворвался Эйрик. Его худенькое смуглое лицо пылало, светло-карие глаза метали искры гнева и обиды.
– Матушка! Она идет сюда! Прогнать ее? Не позволю этой мерзкой сучке тащить нам в дом своего нагулыша!
– Эйрик, Эйрик! – закричала мать и протянула к нему свою тонкую, желтую, как воск, руку. – Во имя милосердия божьего, не говори такие страшные слова. Грешно хулить бедного крошку и называть его худыми словами.
Мальчик так повзрослел и вытянулся, стал стройный, как молодое деревцо. Он с досадой тряхнул черными кудрями.
– Я сама послала за ней, – прошептала Ингунн.
Мальчик нахмурил брови, повернулся на каблуках, отошел и бросился на кровать у северной стены. Когда Турхильд вошла, он сидел и глядел на нее с усмешкой, полной ненависти и презрения.
Девушка вошла, опустив голову. Она спрятала волосы под туго повязанным платком из грубого полотна, но спину она держала все так же прямо. В руках она держала младенца, завернутого в красно-белое полосатое одеяльце. И хотя она подошла к жене Улава, покорная и печальная, она, как прежде, держалась с удивительным достоинством и спокойствием.
Женщины поздоровались. Ингунн сказала, что, мол, погода стоит хорошая, и Турхильд будет легко переправиться через залив. Турхильд согласилась с нею.
– Уж больно мне захотелось поглядеть на твоего мальчика, – робко прошептала Ингунн. – Будь добра, дай мне взглянуть на него. Положи его передо мной, ведь ты знаешь, что я не могу подняться, – сказала она, когда Турхильд протянула ей младенца. Тогда служанка положила дитя на кровать перед хозяйкой.
Дрожащими руками развернула Ингунн одеяльце. Мальчик не спал, он лежал и глядел, уставившись прямо перед собою большими голубыми глазами. Улыбка, словно отражение света, который видел только он один, скользнула по его беззубому, пахнувшему молоком рту. Из-под чепца выбивался светлый кудрявый пушок.
– Правда, он большой? – спросила Ингунн. – Ведь ему, поди, не больше трех месяцев?
– После дня святого Лавранса будет три.
– И пригожий какой. По-моему, он похож на мою Сесилию.
Турхильд стояла молча и глядела на свое дитя. Служанка вроде бы мало изменилась, и все же она стала как-то моложе и красивее. Она не только стала стройнее – она всегда была широкоплечая, с высокой грудью, с широкой и прямой грудной клеткой, как у мужчины. Теперь похоже было, что ее полные, налитые груди вот-вот порвут платье, и оттого стан ее казался еще тоньше, а бледное, сероватое лицо с грубыми чертами стало будто мягче и моложе.
– Видно, этот малец голода не знает, – сказала Ингунн.
– Да нет, слава богу, откуда ему знать, – тихо ответила Турхильд, – надеюсь, и не узнает с божьей помощью, покуда я жива.
– Улав постарается, чтобы у мальчика было всего вдоволь даже теперь, когда тебя не будет с ним, – еле слышно вымолвила Ингунн.
– Это уж я точно знаю.
Турхильд завернула свое дитя и взяла его на руки. Ингунн протянула ей руку на прощание. Тогда Турхильд низко наклонилась и поцеловала ее.
И тут Ингунн не выдержала, слова сами сорвались у нее с языка:
– Ты все-таки добилась, чего давно желала.
Турхильд ответила тихо и печально:
– Верь мне, Ингунн, пусть Иисус Христос и дева Мария лишат меня и дитя мое милости своей, коли я говорю неправду. Не думала я обманывать тебя. А он, муж твой, сама знаешь, и вовсе того не хотел. Но так уж вышло, и все тут.
Ингунн с горечью ответила:
– И все же я видела давным-давно, еще до того, как я стала хворая, что тебе мил Улав. Он был тебе всех милее. Я замечала еще три или четыре года назад.
– Да. Мне он стал милее всех на свете. С той самой минуты, как я увидала его.
Она тихо попрощалась и ушла.
Эйрик вскочил, плюнул ей вслед и выругался.
Мать испуганно прикрикнула на него, а потом сказала:
– Эйрик, сынок мой, грешно так вести себя! Не говори никогда таких худых слов ни о ком! – взмолилась она, потом разрыдалась и хотела притянуть мальчика к себе. Но он вырвался и побежал к двери.