5
На следующий год по весне собрался герцог Хокон [] в поход воевать датчан, дабы заставить датского короля [] помириться с опальными хевдингами на условиях, какие они сами да народ норвежский им предложат.
Улав, сын Аудуна, отправился в Тунсберг, он был одним из младших хевдингов, вассалом барона Туре, сына Хокона. Не шибко радовался он тому, что уезжает из дому на целое лето. Улав стал пускать корни в Хествикене. То была усадьба его предков, отчий дом, а ведь сколько лет пришлось ему жить в похоронках сирым и бесприютным. С тех пор, как ему удалось поставить хозяйство на ноги, с тех пор, как он увидел, что этот иссякнувший родник вновь заструил живительную влагу, и он сам научился хозяйничать, справлять всякую работу на дворе и по части рыбной ловли, пришлись ему по душе заботы и труд для своего же блага. Думал он оставить Бьерна управителем в усадьбе, да тот не захотел. Под конец порешили, что Бьерн поедет с ним как латник, а заправлять хозяйством в Хествикене вместе с хозяйкою усадьбы станет почтенный человек по имени Лейф.
Тревожился он и за Ингунн – где-то близко ко дню летнего солнцеворота было ей время снова рожать. Правду сказать, на сей раз носила она дитя намного, легче – у ней доставало сил и по дому хлопотать, и на дворе исправлять работу, положенную хозяйке. Теперь она уже многому научилась и не была столь беспомощной, как в ту пору, когда они только что поженились. И все же Улав болел о ней сердцем, зная, с какой нетерпеливой тоской ждет она этого младенца. Случись с ней опять такое, горе ее вовсе сломит. И было у него дурное предчувствие: не мог он представить себе, что, когда он по осени воротится домой, в доме его будет младенец.
Уже в Тунсберге встречал Улав на каждом шагу знакомцев со времен своих опальных лет. Бывшие люди Алфа-ярла разыскали зятя своего убитого хевдинга и потребовали, чтоб он взял их к себе на службу. И среди опальных датчан и их служилых людей, коих в городе было не счесть, повстречал он многих, служивших ярлу. А намедни причалила в гавани легкая шхуна, что привезла грамоты от датских господ из Конунгахеллы []: капитан шхуны Асгер, сын Магнуса, был родом из Викингевога, и они с Улавом крепко сдружились, когда Улав жил в Хевдинггорде. Были они к тому же друг другу родня, хоть и дальняя. Вечером отправился он со своим другом-датчанином в город, где они славно пображничали, а после это обернулось вовсе не худо.
Господин Туре сделал Улава хевдингом над шестнадцатью ратниками и повелел, чтоб во время ратного похода его корабль и три малых ледингских судна из корабельных округов [], что к юго-востоку от Викена, плавали под началом Асгера, сына Магнуса. Корабль Асгера назывался «Дракон», а норвеги прозвали его «Змеенышем».
Дружба меж датчанами и их союзниками давала иной раз трещину, потому как более половины корабельного ополчения было норвежским. И теперь норвежцы не таясь говорили во всеуслышание, что собираются они в поход, дабы король Эйрик и герцог Хокон могли потребовать все датское королевство в наследство после своего дядьки по матери – святого Эрика, сына Валдемара [], и заставить датчан платить дань норвежской короне. Однако датчанам это пришлось не по вкусу; в ответ они презрительно говорили, что, дескать, их господа – марск Стиг, сын Андерса [], и граф Якоб – нипочем не станут связывать себя посулами какому бы то ни было королю, а что до норвежцев, так они и без того получат плату за помощь, когда обеими руками нагребут добра в городах и крепостях датского короля. Норвежцы же отвечали им, что когда дело доходит до дележа военной добычи, то датчане всегда выказывают себя большими плутами и прикарманивают все, что получше. Норвежцев было более числом, только это были по большей части крестьяне да рыбаки, не столь привычные к битвам, как датчане. Ибо почти все они годами служили своим опальным хевдингам, много раз были в ратном деле, закалились и знать не хотели иных законов, кроме тех, что царили в их войске. Однако старая дружина Алфа-ярла могла помериться силами с датчанами, а то и поколотить их. Потому Улаву и Асгеру хватало хлопот глядеть за тем, чтобы меж их людей царили мир и согласие.
Ледингский флот стоял под Хунехалсом, а та часть его, к которой относились малые суда Асгера и Улава, разоряла северные берега датских островов. К Викингавогу они не подходили. От Асгера Улав узнал, что люди датского короля взяли штурмом Хевдинггорд, спалили усадьбу и снесли каменный дом; господин Барним, сын Эйрика, пал с мечом в руке. Стало быть, теперь ни к чему было помышлять о нем, а ведь Улаву так хотелось вновь повидаться со своим дядей по матери. Теперь ему пришлось довольствоваться тем, что он велел отслужить по нему обедню. По правде сказать, он чувствовал себя еще менее, чем прежде, привязанным к родичам своей матери и к ее родине.
Было что-то безрассудно смелое и беспечное в этих низких беззащитных берегах, омываемых волнами, вровень с искристой водною гладью. Над широкою белой прибрежной полосою поднимались желтые песчаные холмы, и лес подступал к самому морю. Рослые буковые и узловатые дубовые стволы высились прямо над бушующим морем, дерн и корни деревьев свисали с песчаных обрывов, будто нитки изношенной ткани. Казалось, море оторвало и проглотило большой кусок обнаженной груды земли. Улаву это представлялось ужасным. Правда, подалее от берега здесь были красивые селения с большими и богатыми усадьбами и доброй землею, в перелесках паслись откормленные свиньи, на лугах – здоровенные быки, а на огороженных пастбищах – сытые кони; и все же ему здесь никогда не казалось, что он у себя дома.
Его родина – норвежский берег, огражденный цепью крепких каменных стен, каменистые островки, шхеры, острова, протоки меж ними и, наконец, скалы большой земли – и лишь кое-где полоски зеленой травы, крадущиеся вниз к воде в глубине залива, словно стоящие в дозоре. Большие усадьбы лежат там подалее от берега, их чаще всего строят в тех местах, откуда далеко видно, что творится вокруг.
Он подумал о своем доме – залив, окаймленный голыми скалами, усадьба на вершине холма, а позади нее Лошадиная гора. Ингунн, поди, уже встала, и вышла на тун, и вынесла ребенка погреться на солнышке, молодая, опять красивая и стройная. Впервые почувствовал он горячее желание, чтобы дома, в усадьбе, появился младенец. Но это светлое видение было далеким и не похожим на правду.
Жизнь его теперь была такою же, как в ту пору, когда он был опальным и бежал из Норвегии. Одно только чувство, что на тебе надета кольчуга, было удивительно сладостным – казалось, что под ее тяжестью все силы тела собирались воедино. Сколь приятно ощущать ее прохладу, когда ты не двигаешься, как охраняет она тебя и удерживает тепло твоего тела в бою. Она была словно призыв собрать свои силы, не тратить их попусту, без цели. Испытания силы на корабле во время бури, в битве, когда они рубились на берегу, велели воину быть начеку, но в глубине души своей – отчаянным, безразличным к тому, что его может одолеть грозившая ему опасность, на борьбу с которой он собрал все свои силы. Что-то вроде этого испытывал Улав – скорее не думал, а чувствовал. Порой он ощущал какую-то неприязнь при воспоминании о тех двух годах, когда он крестьянствовал и был женатым человеком. В сердце его гнездилось смутное волнение, будто слабое биение молоточка под затянувшимися краями ран, – может, зря он тратил свою мужскую силу, когда, надев неуклюжую, грубую одежду, надрывался на тяжелой работе, не помышляя о том, какова же в конце концов будет ему за это награда. И еще с неприязнью думал он про то, как жил с хворой женою и ласкал ее, будто он жертвовал своею молодостью, полною сил, чтобы она могла всосать в себя его здоровье, хотя, считал он в глубине души, пользы от того ей было мало. Словно он плыл, а за шею его держался тонущий друг его, и ему оставалось тащить его или идти вместе с ним ко дну. Иного пути нет, если ты хочешь быть достойным, называться мужем. Однако сердце сжималось при мысли о том, что конец будет один – идти ко дну, хотя бы ты и боролся до последнего часа, потому что иначе не мог жить.
Была бы она здоровою да сильною, было бы ясно, что у них родятся дети, которые пожнут посеянное им, унаследуют то, чего он добился трудом своим, думал бы он иначе о своей крестьянской жизни и о женитьбе. Но иной раз он пытался уговорить себя, уверить в том, что Ингунн может поправиться и, может быть, сейчас дома у них лежит в люльке здоровенький, горластый сын либо дочка. И тогда его тянуло домой. Только это случалось с ним не часто. Ему было хорошо, оттого что он мог быть самим собою, не знать иных забот, кроме как исправлять службу одного из многочисленных младших хевдингов корабельного ополчения.
Ему было привольно жить среди одних мужчин. Тех женщин, что он встречал на берегу – старых и молодых, побирушек, непотребных девок, собиравшихся по тем местам, где останавливались мужчины, – он в расчет не брал. Шли, сменяясь, мокрые дни и ночи на корабле, давно не выпадал ему черед рубиться на берегу, и он был только рад тому. Еще в давние годы, на службе у Алфа-ярла, он не мог победить отвращение к излишней жестокости. А датчане были жестоки, когда разоряли свою же собственную землю. Вряд ли было бы иначе, кабы они творили разор в какой-либо иной стране. Но здесь они привыкли забавляться – на этих берегах разоряли, насиловали, жгли с тех пор, как стоит земля датская. Улаву народ его матери был чужим. В юности мысли его тоже занимали войны да ратные подвиги, только, по его помыслу, должен у битвы быть один исход – победа либо поражение. Иногда представлялось ему, будто враг напал на Хествикен. Он защищается, стоя на утесе, спиной к скале, гонит врага с обрыва, кидает его в море или сам гибнет на земле отцов.
Датчане же были иные – слабохарактернее, но упорнее, терпеливее; они терпели все злоключения судьбы, когда их изгоняли; крестьяне прятались в густом лесу, хевдинги уходили в море. Но все они возвращались, как уходят и возвращаются волны. Они терпели поражение и побеждали, но ни то, ни другое не уменьшало их прожорства и жизнелюбия. С достойным удивления стойким терпением носили они в себе мысль о том, что ничто никогда не изменится, ждали, что им придется сражаться веки вечные, проигрывать и побеждать на этих низких, мокрых берегах, что не будет конца этим битвам, не кончатся они раз и навсегда победой или поражением.
Как-то раз стояли они в гавани. Ратники расположились на постой в городе, в битком набитых домах и подворьях. Там было жарко и душно от человеческого дыхания, пиво и вино лилось в изобилии, в воздухе висела брань, то и дело вспыхивали ссоры да споры. Каждую ночь на улицах и дворах затевались драки и потасовки. Окружные воеводы изо всех сил старались навести мир и порядок в своих дружинах.
Беспрестанно в войске ходили всякие слухи и толки – про людей с одного корабля, которые рубились на берегу и захватили важную добычу. Под Мострандом кучка старых сторонников Алфа-ярла билась с немецкими купцами и перебила всех, кого взяли в полон; так они заплатили старый должок за смерть своего господина. Говорили, будто флот датского короля захватил последний оплот марска на острове Самсе и что сам господин Стиг, сын Андерса, пал в бою. Норвежцы поговаривали, что герцог Хокон хочет завоевать Данию, чтобы править ею самолично, что, дескать, именно в этом они не сошлись с братом его, королем. Потому-то король Эйрик и отплыл домой в Бьергвин посреди лета, а хевдинги из королевского флота, знатные господа из Вестланда да из Исландии и разгулялись вовсю. Герцог же держал свое войско в строгости: он не хотел видеть разоренной страну, которой собирался править.
Улав говорил себе, что если даже знатные хевдинги и знали, что правда и что ложь в этих слухах, то уж простой ратник из ополчения пребывал в полном неведении. Младших же хевдингов, таких, как он сам, почитали рядовыми, а не господами, коих воины звали просто по имени и кого видели часто. А чем менее знали они господина, тем больше болтали про него. Улаву многие из опальных датских дворян доводились роднею, но он был слишком горд, чтобы хоть словом обмолвиться об этом, а сами они запамятовали его. Его суверен барон Туре считал его всего лишь окружным хевдингом, равным командующему кораблем крестьянского лединга. Он почитал Улава человеком отважным и толковым командиром. Однако он ничем особо не отличился, не вышел ему случай свершить какой-нибудь подвиг, чтоб люди его заметили.
Лишь одно важное для себя вынес Улав из этой жизни. Когда он вспоминал все тайные муки из-за тяжкой ноши, которая была у него на совести, как мало радости было у него из-за того от женитьбы на Ингунн, то видел теперь сам, что все это было пустое. Уверенность в том выросла в нем незаметно за эти два года. Люди, с которыми он жил это время, грабили крестьянский скот, жгли крепости и дома, обагряли кровью свои мечи не только в честном бою, многие загубили увечных невинных людей ни за что ни про что. А иные заграбастали сокровища, которые даже боялись показать, – похоже было, что они грабили по церквам. И хотя герцог Хокон повелел насилие над женщиной карать смертью, откуда же брались все эти бабы да молодицы, что так и шныряли среди воинов, когда те сходили на берег? Не по доброй же воле пустились они во все тяжкие!
Его расправа с исландцем казалась ему теперь делом вовсе маловажным. Не могли же все эти люди исповедоваться одним махом первому подвернувшемуся священнику! Перво-наперво, им невозможно было запомнить все грехи, да и священников никак не хватало, чтобы исповедовать каждого как положено. Не у одного человека, спокойно принявшего причастие перед тем, как покинуть сей мир, были тяжкие грехи на душе, в которых он забыл исповедаться. Этот поганец Тейт получил по заслугам. Теперь ему самому казалось донельзя глупым, что он во всем видел приметы и знамения: в бездумно брошенных словах чужих людей, в снах, что ему снились, в масти скотины. Под конец ему тогда стало казаться, что он чувствует над собой десницу господню, повелевающую ему свернуть с пути, по которому он шел. Здесь, среди всех этих людей, для которых он был человеком маленьким, его собственные беды и заботы ему тоже стали казаться не такими уж важными. На его глазах умирало столько храбрых людей, о гибели стольких он слыхал от других, что нелепо было верить в то, что бог все еще гневается за убийство Тейта, или в то, что он так печется о том, как бы привести Улава, сына Аудуна, к покаянию и спасению, когда вокруг полно именитых людей, коим это куда нужнее, – взять хотя бы датских господ, разорявших своих же соотечественников! Даже грех Ингунн стал будто меньше – он такого навидался тут и наслышался…
В один прекрасный день поздней осенью корабль Улава вошел во фьорд. Над морем то палило солнце, то лил проливной дождь. Дул свежий ветер, и белая пена волн, плескавшихся о Бычью гору, приветствовала его издалека. В усадьбе уже завидели знакомую маленькую шхуну. Когда он причалил к пристани, его встретила Ингунн. Головной платок и плащ развевались вокруг ее наклонившегося вперед тонкого стана. Увидев ее, он сразу понял: все было, как в тот раз.
Младенец родился мертвый. И опять это был мальчик.
Два месяца спустя после Нового года Ингунн снова слегла, опять с нею было неладно, но на сей раз жизнь ее висела на волоске. Пришлось Улаву привести к ней священника.
Отец Бенедикт дал совет супругам спать врозь целый год и искупить грехи молитвами да добрыми делами; Ингунн, дочь Стейнфинна, была теперь столь слаба, что священник почитал никак невозможным для нее родить здоровое дитя.
Улав был склонен послушаться совета священника. Однако, когда он начал с нею толковать об этом, она пришла в отчаяние.
– Когда я помру, – сказала она, – ты женишься в другой раз на молодой и здоровой девице, и она родит тебе сыновей. Ведь говорила я тебе, что надломилась я, да ты тогда не хотел от меня отступиться. Я недолго проживу, позволь же мне побыть с тобою то короткое время, что мне отпущено!
Улав погладил ее по щеке и устало улыбнулся. Она много говорила про то, что он женится в другой раз, а сама не могла стерпеть, чтобы он взглянул на другую женщину либо перемолвился словом с женщинами, живущими по соседству, когда встречал их у церкви.
Этой весной бессонница мучила его пуще прежнего. Он лежал, обняв несчастную хворую жену, и сердце его сжималось от сострадания, и все же ему было не по себе от ее навязчивой нежности. Даже спала она, положив голову ему на плечо, обвив его шею тонкими руками.
Когда по весне он отправился в Тунсберг, то был рад, что уезжает из дому. Это лето минуло, как и прошлое. И все же каждый раз, как он думал о доме, на сердце у него становилось тоскливо. Как бы мало радости ни было у него от жизни с Ингунн, потерять ее – все равно что потерять полжизни.
Но когда он поздней осенью воротился домой, она была весела и здорова. На этот раз она была уверена, что все будет хорошо. И все же за шесть недель до рождества она принесла мальчика на два месяца ранее срока.
В ту же самую пору пришла в их края весть, что в Тунсберге по повелению барона Туре казнили Бьерна, сына Эгиля. После датского похода он перешел на службу к барону – не пожелал воротиться в Хествикен. Когда по осени норвежские корабли шли домой в Норвегию, он плыл на том же корабле, что и господин Туре. Тут случилось ему поспорить с одним воином и зарубить его насмерть. Когда барон приказал схватить его и связать, он принялся защищаться – двоих сильно покалечил, прочих поранил.
Гудрид, жена Бьерна, этим летом померла, и Улав решил, что ему должно помочь детям человека, которого он так любил. Турхильд, дочь Бьерна, дичилась людей, была упряма и молчалива. Улав редко встречал девушку и не сказал с ней и двух слов, потому он не знал, с чего лучше начать разговор. Но теперь Ингунн слегла перед самым рождеством и в доме не было женщины, которая управлялась бы по хозяйству, да к тому же в доме сейчас было больше народу – шла путина и охота на тюленя да гагарку. По всему по этому пришло Улаву в голову потолковать с Турхильд, спросить ее, не хочет ли она перебраться в Хествикен и вести хозяйство. Он слыхал, что она девушка толковая и работящая, а у них дом был в таком забросе и запустении, что какая ни есть скотница управилась бы лучше, нежели его жена; Ингунн и здоровая-то была не шибко ловка, а теперь она уже, почитай, три года хворала каждый божий день. Харч в доме у них был такой худой, что этою зимой ему было нелегко нанять работников; когда же в доме случались гости, он с опаской и стыдом думал: что-то сейчас подадут на стол? В доме почти что ничего не было, кроме свежей рыбы да мороженого мяса в зимнюю пору, да и эта еда пахла худо и на вкус была на удивление противна.
Запасы в кладовой таяли на глазах, покуда Улав не прознал, что челядинцы будто воронье норовили стянуть все, что ни попало. Пиво ему приходилось все время покупать в городе, а это было накладно. А что тут поделаешь, когда про худое пиво, которое варила Ингунн, шла молва вверх и вниз по фьорду. Станут пить сыворотку, так и та не кислая, а затхлая. С той поры, как он женился, ни одной новой одежки не сшили ему в доме, будничное платье до того прохудилось, что походило на лохмотья нищего бродяжки – некому ни постирать, ни починить его.
Стоило ему затеять с Ингунн разговор, что, дескать, не худо бы взять домоправительницу, как она вовсе голову теряла, принималась плакать и молить его, чтоб он не срамил ее на всю округу. Тщетно твердил он ей, что в хвори своей никто не волен и никакого стыда в том нет. Он знал, что сейчас ему надобно говорить с Турхильд, не спросив у жены совета. Худо только, что детей у них много, младшеньких придется ей взять с собою. От них будет немало беспокойства да шуму, а этого Ингунн не терпела.
«Ребятишки Турхильд», – говорили люди про шестерых малолеток, оставшихся после смерти Бьерна и Гудрид. Мать-то у них была словно крольчиха – носила одного детеныша за другим, а думать о них не думала. Падчерица брала каждого ребятенка к себе на колени и поила его из коровьего рожка. Гудрид же только и знала, что слоняться по округе. В ранней юности Турхильд прочили за степенного парня с хорошим достатком, да только он приходился близким родичем Гуннару, которого Бьерн лишил жизни на свою беду, и свадьба расстроилась. После того пришлось ей горе горевать на своем захудалом хуторке, работать за бабу и за мужика. Люди знали ее мало, однако молва о ней шла добрая. Дурнушкой ее нельзя было назвать, только никто не думал, что ее кто добрый возьмет за себя. Перестарок – двадцати восьми или девяти годов. Двое старшеньких, ее сводных братьев, уже могли пойти в услужение, да когда люди затевали о том речь, Турхильд отвечала, что они-де ей дома нужны.
Воскресным днем, вскоре после того как Ингунн сильно занемогла, Улав увидал Турхильд, дочь Бьерна, в церкви. Она стояла с краю на женской половине, закутанная в длинный и широкий черный плащ. Шлык был надвинут у ней на глаза, но со стороны Улав различал ее бледное лицо на черной шерстяной сермяге. Она походила на своего отца – высокий прямой лоб, нос, длинный, но с красивой горбинкой, рот большой, губы крепко сжатые, словно в молчаливом терпении, подбородок сильный и красивый. Ее светлые волосы потускнели и свисали прядями на лоб; сероватое лицо, казалось, загрязнилось от копоти и сажи, что въелась в кожу. У нее были большие серые глаза, только веки покраснели, а белки покрылись красными прожилками. Видно, много ей пришлось стоять, склонясь над очагом, в тесной, дымной хижине. Сложенные молитвенно руки, все время придерживающие плащ, были невелики, с длинными пальцами, но сизые от мороза, с трещинками, черными от просочившейся в них грязи, и с обломанными ногтями. Хотя девушка завернулась в плащ, было видно, что держится она очень прямо.
После службы Улав постоял на церковном холме и потолковал с крестьянами. Домой он отправился один – его челядинцы уехали ранее.
Он выехал на опушку леса, где раскинулись большие болота. У последнего болота приютился хуторок. Сразу же за скотным двором конная тропа разветвлялась – одна ветка шла к югу на Рюньюль, а та, что поменьше, – вниз, к Хествикену. Сворачивая на тропу, что вела к дому, Улав вдруг увидел возле дома Турхильд, дочь Бьерна; она уже сняла с себя плащ и вернула его женщине, которая дала ей надеть его ради праздника. Завидев всадника, она резко повернулась и быстро пошла к замерзшему болоту, словно убегая от него. Улав догадался, отчего она так куталась в плащ, – под плащом на ней была только рубаха из грубого некрашеного рядна. У рубахи был круглый вырез и рукава до локтей, руки и голые ноги, видневшиеся из-под нее, посинели от холода. На ногах у ней были стоптанные мужские башмаки. Она опоясалась полоской сермяги, и Улав подивился ее тонкому, стройному стану.
Такую одежду надевали жницы, когда жали рожь в летний день. Улаву вдруг представилось синее небо, яркое солнышко над полем и тепло; бабы ходят в наклонку с охапками спелой, душистой соломы. Он глядел вслед одетой по-летнему девушке, которая торопливо шла в сторону замерзшего болота, к лесу, где стояли заиндевевшие седые ели. Она, поди, сильно замерзла! Турхильд была простоволосая, на прямой и сильной спине ее лежала толстая, тяжелая коса. Улаву вдруг стало жаль девушку. С минуту он сидел на коне, глядя в ее сторону, потом проехал немного вперед… повернул коня и поскакал к хутору.
Небольшая пашня Бьерна, сына Эгиля, лежала по другую сторону холма, густой ольшаник почти вовсе скрывал ее от людей, которые ехали по дороге. Улав приметил, что с тех пор как он здесь побывал за каким-то делом два года назад, тут корчевали лес. Было похоже, что несколько маленьких полосок нови распахали прошлой осенью, – слишком много каменьев и корней еще оставалось на них. Чуть повыше виднелось жнивье более светлое, чем на всем этом выбеленном инеем мшистом холме. Маленький хлев, построенный Бьерном несколько лет назад, стоял новенький, поблескивая желтыми бревнами, а вот дом он не успел поставить, они так и жили в круглой земляной избушке.
Услышав стук копыт, Турхильд отворила дверь. Позади нее из дверей выглядывали ребятишки. Увидев, что он спешился, и догадавшись, что у него есть до нее дело, она переступила порог, выпрямилась, слегка зардевшись, и глянула на него исподлобья. Улав привязал Апельвитена к дереву и накинул ему на спину вместо попоны плащ, подбитый серым мехом.
– Позволь мне войти в избу, Турхильд, хочу потолковать с тобой об одном деле.
Она стояла босая, и он не хотел, чтоб она зябла.
Турхильд вошла с ним в дом. Она бросила на земляную скамью вытертую шкуру, попросила гостя садиться и налила ему ковш козьего молока из кринки, стоявшей позади него на скамье. Молоко припахивало дымом и малость горчило, но Улаву оно пришлось по вкусу: он был сильно голоден. Изба походила на нору – две земляные скамьи да проход меж ними. Турхильд села напротив гостя, держа на коленях младенца двух годков; девочка постарше стояла позади нее, обняв ее за шею. Двое старших парнишек лежали поближе к очагу у дверей и слушали, о чем сестра говорит с гостем.
Поговорив приличия ради о том о сем, Улав сказал, зачем приехал. Мол, в доме у него неладно, она, поди, слыхала, и нет никакой надежды на то, что жена его сможет хоть самую малость управляться по хозяйству этою зимой. Не захочет ли Турхильд сделать Ингунн и ему божескую милость, помочь им в беде? А уж они в долгу у ней не останутся. Улав не нанимал ее, а просил – до того славная была девушка. Сильной казалась она с виду – широкие, прямые плечи, высокая крепкая грудь, мощные бедра. Она не ссутулилась от тяжкой работы в лачуге, на поле да в сараюшке, которая стоит у них заместо хлева.
Турхильд стала было возражать, но Улав заявил, что она может забрать с собою в Хествикен всех шестерых ребятишек. До того он думал взять двух старшеньких – от них хоть малая польза была бы – да двух младшеньких, коих нельзя было с нею разлучить. Двух же средних, поди, согласились бы приютить за плату добрые люди в округе. Скотину ее – корову, четырех коз да трех овец – он тоже возьмет к себе. По первопутку можно будет увезти корм, который она припасла им на зиму. А уж он позаботится унавозить и засеять пашни в Рундмюре.
Под конец решено было, что Турхильд наймется к Улаву и переедет в Хествикен, как только приведет в порядок одежонку свою и ребятишек. Улав обещал раздобыть для нее тканья. Он сам привез ей тканины на другой день – ни к чему знать его домочадцам про ее бедность.
Улав думал сказать Ингунн про уговор с Турхильд в тот же вечер. Но когда он вошел к болящей, в лице ее не было ни кровинки, она вовсе ослабела и, казалось, не могла ни слушать, ни отвечать. Он молча сел на край кровати. Лицо у нее было донельзя изможденное, веки лежали на ввалившихся глазах, будто тоненькие бурые пленки, кожа серая; рыжие пятна на скулах, выступившие, когда она носила второго младенца, так и не сошли. Белый головной платок она застегнула нарядной пряжкой – шея у нее была жилистая, как у ощипанной птицы. Он подумал, что, хотя серая, грубой шерсти, рубаха Турхильд застегнута заостренной на концах костью, шея у нее округлая, будто ствол дерева, а грудь полная и высокая. Здоровья и силы у нее хватало, хотя доля ей выпала тяжелая, горькая. У его горемычной женушки было вдосталь всего, что делает жизнь молодицы легкою и привольною, и вот, поди ж ты, лежит она здесь в лежку уже четвертый раз за три года – ни младенца, ни доброго здоровья. Улав погладил ее по щеке.
– Уж не знаю, чем и помочь тебе, Ингунн моя!
Он так и не решился сказать ей, что нанял домоправительницу, покуда Турхильд не перебралась к ним с оравой ребятишек и скотиною. Видно было, что Ингунн нелегко смириться с этим, но она только сказала:
– Ясное дело, нужен же тебе кто-то за домом присматривать. Я-то и всегда ни на что не годилась, а сейчас похоже, что ни жить, ни помереть не могу.
Чуть не всю зиму хворала Ингунн; выходило, как она сама сказала, – ни жить, ни помереть не могла. Но вдруг ей полегчало. Когда наступил великий пост, она даже могла садиться в постели. Весна в тот год рано пришла на фьорд.
Ждали, что опять станут собирать лединг. Крестьянам вконец опостылело воевать датчан. Никто не верил, что королю либо герцогу будет от той войны большая выгода, ведь потеряли даже то материнское наследство, что им посчастливилось отнять у своего племянника, покойного короля датского, до того, как тот был убит.
Этой весною отец Бенедикт объявил, что ко дню святого Улава отправится в Нидарос поклониться его незабвенному праху. Многие в округе пожелали ехать с ним – большая честь была для них стать паломниками вместе со столь досточтимым человеком, а поклониться сим святым местам хоть раз в жизни мечтает каждый норвежец. Улав уцепился за эту мысль как за последнюю надежду. Ингунн должна поехать с ними. Ей нынче полегчало, ни на что она не жаловалась, и, видно, то было знамением, дабы она могла воспользоваться столь редким случаем.
Сперва Ингунн не хотела ехать – ведь Улав не мог отправиться с ней. Но после ей пришло в голову, что хорошо бы поехать домой и навестить своих, доехать вместе с паломниками до Хамара. Улаву это не понравилось, ему хотелось, чтоб она поклонилась святым местам, – может быть, она исцелится возле реки святого Улава. Коли у нее достанет сил добраться до Хейдмаркена, так, верно уж, она доедет и до Нидароса. Они поедут не спеша – среди богомольцев будет немало болящих. Однако повидать братьев и сестер своих ей, верно, тоже охота, согласился Улав.
Он доехал с ней до самого Осло, побыл в городе несколько деньков – надо было кое-что купить да продать. Однажды утром сидела Ингунн на постоялом дворе, вдруг в горницу поспешно вошел Улав. Он принялся шарить в их кожаных мешках, в одном не нашел, развязал другой, потом вытащил какую-то одежду – впору дитяти годков четырех. Тут Улав невольно глянул на жену – она сидела зардевшись, низко опустив голову. Улав ничего не сказал, затолкал одежонку в мешок и вышел прочь.