Книга: Улав, сын Аудуна из Хествикена
Назад: 3
Дальше: 5

4

Ингунн думала теперь об Эйрике день и ночь.
В первые дни своего счастья далеким и туманным представлялось ей то, что у нее был маленький сын, который спал у нее на руке темными, глухими ночами, сосал ее грудь и лежал, крепко прижавшись к ней, крошечный, теплый и мягкий, а она вдыхала кисловатый запах молока, исходивший от него, и ее слезы капали на него. Разлучившись с ним, она словно разорвалась надвое перед тем как преступить последний страшный порог и погрузиться в вечный мрак.
Но все эти страхи казались лишь низкой отмелью темного грохочущего моря ночной лихорадки, когда ее то поднимало высоко на гребень волны, то швыряло на самое дно и она носилась по волнам, обессиленная и одуревшая. Когда она снова выплывала на берег дневного света, Улав был рядом с нею и прижимал ее к себе. Когда у нее было радостно на душе, ей казалось, будто все несчастья, не выходившие у нее из головы, приключились не с нею самой. Бывало, что она целыми неделями не вспоминала про свое дитя. Порой она думала рассеяно и почти безразлично: «А жив ли он еще?» И ей казалось, что она не слишком огорчится, если узнает, что дитя померло. А иной раз ее всю корежило от страха за него: «Каково-то там ее Эйрику? Может, ему тяжко приходится среди чужих людей?» И далекие, будто выцветшие воспоминания обо всех напастях, что навалились на нее в прошлом году, вдруг овладевали ею целиком, становились такими ясными – тоненький и упорный крик младенца, которого только ее грудь могла заставить замолчать на минуту. И тогда грубый, тяжелый удар правды обрушивался на нее: она была матерью несчастного младенца, которого выкинули из родного дома, подбросили чужим людям в чужедальней стороне; и, может, в этот самый миг малютка кричит до хрипоты и изнеможения, зовет свою мать… Но она отгоняла от себя эти мысли, собрав последние силы. Ведь кормилица показалась ей такой доброй. Может, она добрее матери, родившей младенца. Нет, нет… Она гнала от себя эту мысль – прочь, прочь… не думать об этом, позабыть… И память об Эйрике опять бледнела и отдалялась. Она снова становилась счастливою женой Улава из Хествикена, чувствовала, как ее молодость и красота расцветают с новою силой. Стоило мужу взглянуть на нее – она опускала голову, переполненная стыдливою радостью.
Но по мере того, как новое дитя росло в ней… Из тайного изнурительного сосания под ложечкой, от которого тошнило, кружилась голова и вырастал страх перед тенями, что могли воскреснуть и лечь меж нею и Улавом, это превратилось в ношу, тяготившую ее и бывшую ей помехою во всем, что бы она ни задумала. А меж тем в глазах людей самым главным в ней было то, что она носила в себе зародыш новой жизни, отпрыск старого рода. Улав, сын Инголфа, ни о чем, кроме того, не помышлял. Словно она была самой королевою норвежскою и от рождения ее наследника зависели мир и покой в стране и благо народное на века! Для старца появление долгожданного младенца было делом ничуть не менее важным. И чужие люди в округе, встречая ее, давали ей понять, что считают это доброю вестью. Еще в ту пору, когда Улаву было всего семь годков, надеялись они, что он станет продолжателем рода хествикенцев. А с того времени жил он в чужих краях, далеко от родной стороны. И лишь двадцать лет спустя воротился он на родное пепелище, в одель своих предков. Но теперь, когда у него с женой пойдут детки, жизнь в Хествикене наконец наладится.
И ее собственная челядь участливо ожидала того, что предстояло их хозяйке. Служанки полюбили ее с первого взгляда – до того пригожа, любо поглядеть, а уж сколь добра да сердечна, жаль только, что вовсе не умеет хозяйство вести. Теперь же они жалели ее, видя, как она мается. Стоило ей войти в поварню, где варилось тюленье мясо либо морская птица, как она становилась зеленой, точно мертвяк, и бормотала, что в ее краях люди не привыкли к тому, чтоб еда пахла ворванью. Девушки смеялись, выставляя ее на тун: «Управимся и без тебя, хозяюшка». Когда она стояла и раздавала еду, капли пота струились по ее лицу. Старая скотница насильно усаживала ее на скамью, подкладывала ей под спину подушку: «Уж позволь мне нынче похозяйничать за столом вместо тебя, Ингунн, ты весь вечер еле на ногах держишься, дитятко мое». Она видела, что хозяйка сидит и дрожит от усталости. Они боялись за нее – выдюжит ли. Было похоже, что силы ее уже на исходе, а, по ее словам, осталось ждать еще более трех месяцев.
Один лишь Улав не выказывал радости оттого, что у них народится дитя. Он ни разу не обмолвился о том ни словом, и домашние приметили это. Но Ингунн в глубине души надеялась, что когда его сын появится на свет, то он, как и все прочие, отнесется к его появлению в доме как должно. И горечь, переполнявшая ее, снова засочилась каплями из глаз.
Ни капли нежности не было в ней к младенцу, которого она носила под сердцем. В ней жила лишь тоска по Эйрику и досада на это новое дитя, которого ждали почести и ласка. Все руки были протянуты к этому младенцу, готовые принять его с радостью, как только он появится. А ее Эйрик был покинут и брошен во мрак, и мнилось ей, будто в том виноват этот младший. Она замечала, что люди глядят на нее ласково и сердечно, стараются не жалея сил избавить ее от всяких хлопот, и голову ее свербила мысль: «Небось когда я носила Эйрика, приходилось мне прятаться по углам, и глаза всех пригвождали меня насмешкою, гневом, печалью да стыдом. Эйрика ненавидели все еще во чреве матери, даже я сама». Она сидела за шитьем и вспоминала, как бросалась на стены, когда первые схватки сжали ее железными тисками. А Тура развязала узелок и достала бельишко для младенца, самое старое и плохонькое, что осталось от ее ребятишек. А она, мать, подумала при этом: «Для этого пащенка и такое больно хорошо».
Служанка, сидевшая подле Ингунн, изумилась, когда хозяйка с досадой разорвала красивую шерстяную пеленку и швырнула прочь.
«Теперь ему уже годок, чуть поболе», – думала Ингунн, глядя на младшего сына Бьерна и Гудрид. Мальчонка топал, переваливаясь с ножки на ножку, шлепнулся наземь, поднялся кое-как, снова заковылял, а после улегся на зеленой травушке туна. Гудрид тараторила без умолку, но Ингунн не слышала ни одного ее слова. «Эйрик мой, босой, оборванный, как и этот мальчонка, живет у приемных отца с матерью!»
Старый Улав умер за неделю до дня святого Сельюмана, и Улав-младший справил по нем пышные поминки. Среди женщин, что пришли помочь Ингунн готовить пир, была и Сигне, дочь Арне. Она лишь незадолго до того вышла замуж и уехала в Шикьюстад. С нею приехала Уна, младшая сестра, а когда настало время гостям разъезжаться по домам, Улав уговорил Арне и священника оставить Уну погостить в Хествикене, чтобы вовсе освободить Ингунн в последние недели от хлопот и забот.
Улав не мог не приметить, что Ингунн эта девушка пришлась не по сердцу, и он слегка досадовал. Она была прилежна и услужлива, весела и пригожа – мала ростом, но ладна, быстра и легка, как синичка, светловолоса и ясноглаза. Сам Улав сердечно привязался к своим троюродным сестрам. Застенчивый и молчаливый, он нелегко сходился с людьми, однако мало было таких, кого бы он невзлюбил. Он принимал людей такими, какие они есть, со всеми изъянами и добродетелями, рад бывал встретить новых людей и не прочь подружиться с теми, что пришлись ему по нраву, дай только время оттаять немного.
Улав, сын Инголфа, привез в свое время на двор целый склад бревен, и Улав-младший еще прошлой осенью успел починить да поправить те постройки в усадьбе, которые совсем обветшали. Хлев он снес этим летом и выстроил новый, – в старом-то коровы по осени стояли будто в болоте, а зимой в него наметало столько снегу, что коровам там было холоднее, чем на дворе.
Субботним вечером челядинцы собрались на туне. Стояла теплая и ясная летняя погода, в воздухе носился сладкий парок, поднимавшийся над первыми копнами свежескошенного сена. А порывы ветерка доносили с крутого обрыва за пристройками дух липового цвета. Хлев был уже поставлен, и первые стропила положены, здоровенная балка верхушки кровли стояла одним концом на земле, другой конец был прислонен к щипцовой стене. Мужики оставили ее там, когда бросили работу на время праздника.
Два молодых челядинца разбежались и прыгнули на бревно, стоящее с пологим наклоном – поглядеть, кто прыгнет выше. Тут к ним подоспели другие работники и сам хозяин, и пошла игра. Каждый раз, когда кто-то спрыгивал вниз, все смеялись да кричали, подзадоривая. Ингунн с Уной сидели возле избы на лавке. Улав окликнул девушку:
– А ну, Уна, поди сюда. Покажи-ка, не слаба ли ты в коленках!
Девушка, смеясь, замотала головой, но парни стали принуждать ее – она, мол, насмехалась над ними, когда они допрыгивали до середины бревна, так, верно, уж ей-то самой ничего не стоит достать до самой верхушки. Наконец они подбежали и силой стянули ее со скамьи.
Смеясь, растолкала она парней, разбежалась, запрыгнула совсем невысоко и тут же спрыгнула на землю. Потом снова разбежалась и прыгнула уже куда выше, постояла, покачиваясь, стройная и гибкая, помахала немного вытянутыми руками. Ее маленькие ножки, обутые в мягкие летние башмаки без каблуков, уцепились за бревно, как птичьи когти. Но вот она не удержалась и спрыгнула в сторону, будто синичка, не сумевшая уцепиться за бревенчатую стену. Улав, стоя внизу, подхватил ее. Теперь девушка вошла в раж и стала прыгать раз за разом, а Улав бежал позади нее и ловил, когда она спрыгивала на землю. Ни один из них не заметил, как Ингунн вдруг оказалась рядом с ними. Она задыхалась, лицо ее под бурыми пятнами побелело, как снег.
– А ну, будет вам! – пролепетала она, ловя ртом воздух.
– Не бойся, – утешил ее Улав, улыбаясь. – Это не опасно. Разве не видишь, я же ловлю ее.
– Вижу.
Улав удивленно поглядел на жену: в голосе ее слышались слезы. И тут она, тряхнув головой в сторону девушки, разразилась слезами, то презрительно смеясь, то всхлипывая.
– Вы только поглядите на нее! Не такая уж она дура, у нее хватает ума понять, как должно вести себя!
Улав обернулся к Уне, она покраснела и смутилась. Румянец медленно залил его лицо.
– Я вижу, Ингунн, ты вовсе спятила!
– А я вижу, – прошипела жена, срываясь на крик, – что не зря она сродни Неумытому Рылу, и вы с ней схожи не только лицом…
– Замолчи! – гневно крикнул Улав. – Постыдилась бы. Тебе ли это говорить!
Он остановился на полуслове, увидев, как она зажмурилась, будто ее ударили по лицу. Она вдруг вся сжалась от горя. Муж взял ее за руку.
– Ступай к себе, – сказал он беззлобно и повел ее через тун. Не открывая глаз, она оперлась на него, отяжелев, еле передвигая ноги; ему приходилось почти нести ее. В глубине души он был взбешен – ишь какая неженка, не так уж ей худо, как она прикидывается.
Но когда он усадил ее на скамью и увидел, какая она жалкая и несчастная, то подошел и погладил ее по щеке.
– Ингунн, ты, верно, не в себе. И как только могло взбрести тебе в голову, что я заигрываю со своей собственной сродственницей?
Она ничего не ответила, а он продолжал:
– Худо вышло, хуже и быть не может, неужто ты сама не понимаешь? Уна прожила у нас четыре недели и пособляла тебе как могла. А чем ты ей отплатила за добро? Что она теперь подумает?
– Пусть думает что хочет.
– Постыдись, – отрезал Улав. – Какая нам польза от того, коли люди станут о нас говорить худое? – добавил он мягче. – Неужто сама не разумеешь?
Улав вышел из горницы и отыскал Уну в поварне – она чистила рыбу к вечерней трапезе. Он подошел и встал подле нее. Он был так сильно огорчен, что не знал, что ей сказать. Тогда она улыбнулась ему и ласково сказала:
– Не думай боле о том, родич, она сама не знает, что говорила, бедняжка, сейчас она капризна да вспыльчива. Досадно только, Улав, – сказала она и бросила кошке мелкую рыбешку, за которой та тут же прыгнула, – что от меня теперь вряд ли будет здесь прок. Не рада она, что я к вам приехала, это я еще раньше приметила. Так что лучше будет, коли я завтра уеду к Сигне.
Улав сказал горячо:
– Какой же срам падет на нашу голову, коли она… коли ты уедешь отсюда вот так… И что ты скажешь Сигне и отцу Бенедикту, отчего ты у нас не осталась?
– Да им такое и в голову не придет, сам, верно, понимаешь.
– Когда Ингунн снова придет в себя, – перебил ее Улав, – она станет пуще всего убиваться, что обидела горько свою гостью и сродственницу.
– Куда там, она тогда и думать об этом позабудет. Не печалься, Улав! – Она вытерла руки, взяла его за плечи и глянула ему в лицо ясными светло-серыми глазами, которые были так похожи на его глаза.
– Доброе у тебя сердце, – сказал он неуверенно, а потом наклонился и поцеловал ее в губы.
Он всегда целовал сестер при встрече и прощании. Но тут он со слабым сладостным испугом понял, что этот поцелуй был совсем иное, нежели обходительное обращение меж собой близких родичей, которые считали себя выше простых торпарей. Он не торопился оторвать свои губы от прохладных свежих девичьих губ, ему не хотелось отпускать ее, он прижал к себе ее хрупкое тело и ощутил на миг сладостное волнение.
– Доброе у тебя сердце, – прошептал он снова, поцеловал ее еще раз, потом нехотя выпустил из своих объятий и вышел вон.
«Велик ли это грех!» – подумал он и криво усмехнулся. Он все еще чувствовал на губах свежий поцелуй Уны. Неладно, однако, вышло. Да чего там! Он был сердит на Ингунн, кто бы мог подумать, что она может быть такой злобной ни с того ни с сего. Да, видно, Уна права, ни к чему принимать всерьез все, что она, бедняжка, сейчас говорит и делает.
Однако когда он на другой день после обедни – то была малая обедня святому Улаву – проводил ее в Шикьюстад и возвращался один домой, его снова охватил гнев. Верно, она подозревала его во всех смертных грехах, потому что сама грешила. Теперь он припомнил, что она и прежде выказывала нелюбовь к его сестрам, еще прошлой осенью, когда была в полном здравии. Она ревновала его еще во Шреттастейне – стоило какой-нибудь женщине появиться, она сразу находила в ней изъяны. Стыд и срам.
Улав был зол на жену. Надо было ей еще поминать Тургильса Неумытое Рыло. С тех пор как он узнал всю правду про Тургильса, сына Улава, смутная неприязнь, которую он в детстве питал к слабоумному, превратилась в ненависть, смешанную с ужасом. Похотливый соблазнитель – позор всему роду! Господь покарал его в конце концов. Но его люди помнили! А вот про других сыновей Улава, что жили и умерли достойно, и думать забыли. Может, сам он как раз на них-то и походил. Ему каждый раз было не по себе, когда говорили, что он был как две капли воды схож с Тургильсом. И он досадовал на себя, когда при этом его обдавало холодком смертельного ужаса.
Однако и заклятый недруг не назвал бы его прелюбодеем. В те годы, что он был вне закона, он вроде бы ни на одну женщину не взглянул. Когда он жил в Хевдинггорде и Барним, его дядька по матери присоветовал ему взять красивую дочь мельника в полюбовницы, он отказался наотрез. Раскрасавица собой была она, да и к нему льнула, он приметил, только он почитал себя как бы человеком женатым и хотел оставаться верным Ингунн, как бы дядька его ни поддразнивал, поминая про Кетильегу. Эту несчастную продажную девку он затащил к себе однажды вечером, когда с другими парнями был в городе и они напились. Поутру, когда хмель сошел с него, он разговорился с девушкой, и с тех пор она ему как бы полюбилась – она была непохожа на своих непутевых подруг, тихая и рассудительная, отдавала предпочтение мужчинам, которые не болтают всякую чушь, не шумят да не буйствуют на постоялом дворе. После он захаживал к ней, когда приезжал в город с поручением от дядьки. Иной раз он заглядывал к ней просто так – посидит, достанет еду из дорожного мешка, поест, велит ей принести пива. Ему нравилось, как она сидит тихонько и молча наливает ему пиво. Однако дружбу между ними не назовешь тяжким грехом. Какой же разумный человек скажет, что он изменял Ингунн с нею? Кстати, он после часто думал о ней, надеялся, что ей не сделают худа оттого, что она помогла ему бежать к ярлу. Ему хотелось узнать, удалось ли ей спрятать от других деньги, что он ей дал на прощание, и сдержала ли она свое обещание – уйти с постоялого двора и поступить в услужение к сестрам в монастырь святой Клары. По правде сказать, она заслуживала лучшей доли.
Тайный грех, что был в его роду, тяготил его, лишал уверенности; ему казалось, будто он беззащитен перед лукавым, как человек, которому надо сражаться, а он обессилел от тайной смертельной раны. Оттого, что жена его все время хворала да привередничала и сама мешала забыть то, что надобно было забыть, становилось у него на душе смутно и беспокойно. А при мысли о том, как сладостно было держать Уну в своих объятиях, по телу его пробегала греховная дрожь.
Об Ингунн он думал с досадою, и виною тому были ее вздорные нападки на это милое, красивое дитя.
Однако ему приходилось быть с ней терпеливым – тяжко ей было, бедняжке.
В тот же самый вечер Ингунн вдруг вовсе занемогла. Боли начались столь внезапно, что когда женщины поспешили к ней на помощь, все уже было кончено. Когда появился ребенок, с нею были только ее служанки. После они с плачем рассказали Улаву, что тогда растерялись и перепугались незнамо как. Говорили, что мальчик вроде был жив, когда они подняли его с пола, но вслед за тем сразу же помер.
Никогда еще не видел Улав, чтобы человек был так похож на обломок потонувшего корабля, разбитого в щепки, выброшенного на берег, как Ингунн в тот вечер. Она лежала, скорчившись у стены. Ее растрепанные тяжелые темно-золотистые волосы свешивались с постели, на заплаканном, распухшем лице горели сине-черные глаза, бездонные, полные скорби. Улав сел на край кровати, ваял ее влажную руку, положил ее к себе на колено и прикрыл своей рукой.
Плача, в горницу вошла одна из служанок со свертком в руках, отошла в уголок и показала ему мертвого сына. Улав взглянул мельком на крошечное синеватое тельце, а мать снова захлебнулась душераздирающим плачем. Муж быстро наклонился к ней:
– Ингунн, Ингунн, не убивайся так, голубка моя.
Сам он не мог сильно горевать о смерти сына. Вроде бы ясно ему, как велика была утрата, и сердце его сжималось при мысли о том, что мальчик помер некрещеным. Но ведь все это долгое время у него не было ни минуты радости и покоя, только смутная жгучая ревность к тому, что было ранее, боязнь за Ингунн да желание, чтобы эта тяжкая пора поскорее миновала. И никогда он не мог представить себе въявь, что закончится эта пора тем, что в его доме появится сын, крошечный мальчонка, из которого он вырастит взрослого мужа.
Соседки, ходившие за роженицей, говорили, что болезнь у нее не сильно тяжелая. Однако когда настала пора ей сесть в постели, сил у нее на то недостало. Когда она хотела прибрать волосы и надеть повязку, то вся взмокла от пота. Проходила одна обедня за другой, а она никак не могла набраться сил, чтоб пойти в церковь очиститься.
Все дни напролет Ингунн лежала на постели одетая, повернувшись лицом к стене. Ей казалось, что она сама виновата в смерти младенца. Без любви думала она о его появлении на свет, когда он лежал у нее во чреве и ждал материнской ласки. И вот его не стало. Соседки говорили, что кабы бывалые повитухи были с нею, когда показался младенец, то он уж верно остался бы жить. Только ведь, когда они летом навестили ее, она сама твердила им, что родит не ранее как на святого Варфоломея. Она боялась этих мудрых женщин – а ну как догадаются да разнесут по всей округе, что жена Улава, сына Аудуна, уже рожала до того. И в то утро, когда она проснулась и почувствовала, что час настал, она поднялась и ходила, покуда ноги носили. Но Улав об этом так и не узнал.
Больше уже нельзя было оттягивать, и в воскресенье после Михайлова дня Ингунн, дочь Стейнфинна, повезли в церковь. Улав слыхал, что в церкви будут четыре роженицы: одна из них – невестка владельца большой усадьбы на севере прихода – только что родила наследника оделя. Церковь была наполовину заполнена ее родней да друзьями, что пожелали прийти с нею и принести пожертвования. Улаву было не до Ингунн. Она пришла, словно нищенка с пустыми руками, и преклонила колени у входа в церковь. Другие же опустились на колени посреди церкви, и в руки им дали зажженные свечи. Они внимали звукам песни Давидовой, плывущей над женами: «Господи! Кто может пребывать в жилище твоем? Кто может обитать на святой горе твоей? Тот, кто ходит непорочно, и делает правду, и говорит истину в сердце своем. С тем пребудет благословение господне и милость божия». Для Улава с Ингунн эта песнь звучала как приговор.
С той поры, как Ингунн столь бесстыдно прогнала Уну, дочь Арне, со двора, Улаву было совестно встречаться с отцом Бенедиктом. Но тут он однажды взял и поехал к священнику просить его смилостивиться, навестить их и утешить Ингунн.
Отец Бенедикт повелел хоронить тела некрещеных младенцев за кладбищенской стеною, дабы никто не смел класть их в груду камней, словно падаль, либо закапывать в лесу или на лугу, как злодеев и разбойников. Он строго отчитывал того, кто думал, будто эти дети являются людям после смерти. Мертвые младенцы никак не могут являться людям, говорил он. Они-де пребывают в месте, называемом Limbus Puerorum [обиталище младенцев (лат.)], откуда им никак не выйти. Однако им там вовсе не плохо. Святой Августин, мудрейший из христиан, писал, что хотел бы лучше быть одним из тех младенцев, нежели вовсе не родиться на свет. А ежели иной человек перепугается насмерть на том месте, где закопан мертвый младенец, так, что ума либо здоровья лишится, так это только оттого, что у него на совести тяжкие грехи и дьявол овладел им и смутил его. А вот то место, где мать сама лишила жизни свое дитя, станет дьяволу и его прислужникам как бы алтарем либо церковью, где они с той поры с радостью пребывают.
Священник сразу же охотно согласился поехать с Улавом. Улав, сын Инголфа, твердо верил в привидения и считал, что ему довелось в жизни помочь одному из них обрести покой. Потому-то отцу Бенедикту так хотелось разуверить Ингунн в этих россказнях, наставить ее на путь истинный и утешить.
Жена Улава сидела бледная, исхудавшая, сложив молитвенно руки на коленях, и внимала пастырю, который толковал ей про Limbus Puerorum. В одной книге говорилось, что некий ирландский монах вознесся духом на целых семь суток. Он повидал ад, чистилище и райские кущи. Побывал он и в том месте, где пребывают некрещеные дети.
«Лежит в месте том зеленая долина. Небо над нею навечно затянуто тучами в знак того, что им не дано обрести блаженство лицезреть лик господень. Однако меж туч струится к ним свет, яко милость божия, что пребывает с ними. Детям там привольно и весело, они не тоскуют о царствии небесном, ибо не ведают о нем. Не знают они и про то, что господь спас их от адских мук, и не могут возликовать оттого, ибо никогда про то не слыхали. Они играют в долине сей, брызгают водою друг на дружку, поелику долина та низка, болотиста, и в ней множество озерец и ручьев…»
Улав прервал его:
– Думается мне, отец Бенедикт, что не один муж мог бы пожалеть о том, что он не помер во младенчестве некрещеным.
Пастор ответил:
– Все дело в том, Улав, что при крещении в очистительной купели получаем мы большое наследство. И надо платить за то, что ты человек.
– А дозволено ли родителям побывать там хоть разок? – тихо спросила Ингунн. – Взглянуть на детей своих, на то, как они играют?
Священник покачал головой.
– Им должно идти своим путем – вверх либо вниз, а через ту долину путь их не пролегает.
– Тогда, сдается мне, жесток он, бог наш! – горячо воскликнула Ингунн.
– Скоры мы, люди, бога-то хулить, если он нам не угодит, – отвечал пастор, – а тебе и мужу твоему уж очень важно было, чтобы младенец остался жив: мальчик должен был унаследовать немалое имущество и стать продолжателем рода. Но ежели женщина носит под сердцем дитя, которое не продолжит ничей род, а лишь выставит ее на позор, ежели его не ждет никакое иное наследство, кроме молока материнского, тут на сердце матери никак нельзя положиться. Бывает, что мать прячется да родит его одна в страшных муках, а после сгубит тело и душу младенца либо отдаст его в чужие люди, радехонька, что не услышит и не увидит его более.
Улав вскочил и подхватил жену как раз в тот миг, когда она, обессилев, повалилась ничком. Склонившись на одно колено, он держал ее в объятиях. Священник нагнулся над нею и развязал повязку, которая туго стягивала ей шею. Бледная, с запрокинутой на руку мужа головою и выгнутой дугою голой шеей, она казалась покойницей.
– Уложи ее, – сказал священник. – Нет, нет, не на постель, на скамью, пусть лежит вытянувшись.
Он принялся приводить ее в чувство.
– Она что у тебя, слабенькая? – озабоченно спросил священник перед отъездом. Он сидел на лошади, а Улав держал поводья.
– Да, – молвил Улав. – Она и всегда-то была худенькая да слабенькая. Ты ведь слыхал, мы с ней росли в одной семье, я знаю ее с младенчества.
Назад: 3
Дальше: 5