Книга: Улав, сын Аудуна из Хествикена
Назад: 8
Дальше: 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. СЧАСТЬЕ УЛАВА, СЫНА АУДУНА

1

В стародавние времена жили в Хествикене могущественные хевдинги. На прибрежном холме и ныне можно увидеть каменные подстенья больших лодочных навесов. А в тех местах, где хествикенцы по весне и осеки втаскивали волоком свои корабли, лежат врытые в землю погнившие бревна, спускаясь к самой воде, будто остатки старой гати, настланной от берега до небольшой долины, зажатой двумя голыми скалистыми горами.
Когда в землю норвегов пришла христианская вера [], святой Улав запретил походы викингов. Хотят, мол, они того или нет, а должно же людям уразуметь, что бог не велит им грабить своего брата во Христе, будь он даже и иноземец. Теперь хествикенцы плавают только по торговому делу. К тому же люди здесь издавна славились умением ладить корабли. Еще Улав Риббунг [] в дни своей молодости держал у себя в усадьбе корабельщика и опустил не одного купца на воду. А как пришлось ему все строить сызнова, когда биркебейнеры пожгли Хествикен – и усадьбу на холме, и дома на берегу, – велел он выстроить сушила, плотницкую да амбары, что и по сей день стоят у пристани.
В двух часах ходу на веслах от дома тинга в Хаугсвике лежит высокий каменистый мыс – огромная, с голой маковкой красно-серая скала, что круто спускается к воде и зовется Бычьей горой. За этим мысом врезается в берег залив Хествикен; залив этот мал, узок и тесен. На северной стороне его круто обрывается к темной воде Бычья гора. Вершина горы поросла нечастым, побитым штормами сосняком, который подале от берега становится гуще. Мыс этот будто нога, которую длинная гряда окунула в воду. Гряда тянется вдоль всей северной стороны залива и Хествикенской, или, как ее еще называют, Мельничной, долины, идет на восток к усадьбе, пересекает долину и круто обрывается у речушки, протекающей по Мельничной долине и впадающей в залив. Здесь, между обрывом и горою, пышно разрослось чернолесье, зеленеют сочные травы, пестреют цветы, на вершине гряды стоит густой бор, который пониже переходит в раменье. Немало окрест и дубовых рощиц, все это хествикенские угодья.
С южной стороны залива лежат скалы пониже, и спускаются они к фьорду не так круто; можжевеловые кусты, расчесанные ветром догола, заросли шиповника в расселинах да побуревшие лужайки с пожухлой травой здесь и там. К северу же отвесной, почти голой серо-черной стеной поднимается гряда, а подле той вершины, что прозывается Лошадиной горою, довольно высоко над заливом лежит усадьба, обращенная к северу. От пристани вдоль пашни, что лежит у самого фьорда, тянется к домам крутая тропа. Повыше, на холмах, лежит толстый слой доброй земли; лугам и пашням здесь не так страшна засуха, как в других местах Осло-фьорда, оттого что с вершины Лошадиной горы стекают во все стороны потоки и в Мельничной долине земля пропитана влагой. Однако почти все пашни в Хествикене лежат на южной стороне и обращены к северу.
Хествикенские дома выстроены в два ряда по обе стороны длинного туна, посреди которого хребтиной тянется гряда камней. Между этой хребтиной и Лошадиной горой лежит низина, сырая от влаги, что сочится с горы. Потому дома на этой стороне осели и обветшали, вовсе прохудились и промокли сверху донизу. Нижние бревна стен, обращенных к горе, прогнили на несколько венцов. В летнюю пору крапива и прочие сорные травы поднимаются в этой низине чуть ли не до самых крыш. Здесь стоят конюшни, хлевы да сараи.
Ближе к воде на северной стороне туна высятся господские дома, а подле них поварня и кладовые.
Вид на фьорд закрывает Бычья гора, однако, если пройти чуть на запад, на другом берегу залива увидишь Худреймланд, а к югу залив виден до самого Фолдена. В былые времена, в пору смут и междоусобиц, держали хествикенские хевдинги дозорных на Бычьей горе, – и поныне уцелела там земляная изба, где спали караульные, покуда их сотоварищи стояли в дозоре.
С той стороны туна, которая обращена к Мельничной долине, поодаль от прочих строений стоит сеновал, уцелевший от старой усадьбы. Сеновал этот на удивление велик и прочен, срублен из толстых бревен на подбор. Прочие же постройки малы и неказисты и сложены не так прочно. Нелегко было Улаву Риббунгу отстраиваться сызнова после пожара. Большой урон нанес ему огонь, пожравший амбары, битком набитые товарами. По тем временам не так-то просто было господину получить с издольщиков, что ему причиталось. Люди по тем местам говорят, что прежние дома в Хествикене были прочные и богатые. В усадьбе стоял терем с тесовою крышей, выстроенный, словно церковь, из стоймя стоящих бревен; изнутри кровлю держали два ряда столбов, искусно расписанных, а потолок вроде бы тоже был богато изукрашен резьбою да цветным узором. По праздникам стены большой горницы закрывали пологом с голубыми полосами, а вверху, под самым потолком, вешали узкий красный шерстяной ковер, затканный затейливыми узорами. Из тех ковров сохранились две штуки – один подарили церкви, другой хранился в усадьбе. Тот, что остался в усадьбе, столь длинен, что его хватило три стены закрыть в новом господском доме, хотя часть ковра была отрезана. Нетрудно себе представить, что старый терем был куда больше того, что построен Улавом Риббунгом. От былого великолепия осталась лишь одна резная тесина. Люди говорят, будто один из челядинцев Улава отодрал ее, выбегая из горящего терема, чтобы ею обороняться. В новом господском доме эта тесина приспособлена к двери в горнице.
Улав, сын Аудуна, узнал ее сразу, как вошел в свой дом, который покинул семилетним отроком. Никогда он не вспоминал о ней, вовсе позабыл, что она была там, но как только взгляд его упал на нее, в памяти сразу вспыхнуло: тесина – частица его младенчества. Так ветер дохнет на воду – и потемнеет вода. На тесине был вырезан человек среди змей – они заполонили кольцами всю доску и обвивались вокруг тела того человека, обхватив его руки и ноги, а одна змея жалила его в самое сердце. Человек этот топтал ногами свою арфу. То был Гуннар, сын Юке, в змеиной яме [].
Только и было украшений в горнице, что эта доска. Во всем прочем господский дом ничем не отличался от простого крестьянского: прямоугольная изба, перегороженная дощатыми стенками поперек на три части: камору у щипцовой стены, чистую горницу и сени с дверями на тун. Бережения ради дверь была прорублена в стене, что подальше от моря. Подле щипцовой стены стояли две кровати, а между ними – поперечная скамья, вдоль длинных стен тянулись скамьи, наполненные внутри землей. Из прочей утвари в доме было всего-навсего несколько треногих табуретцев – ни поставца у входной двери, ни кресла, ни лавки с прислоном. Откидная крышка стола висела вдоль северной стены, но она, видно, редко была в обиходе с тех пор, как умер Улав Риббунг.
Кровать в каморе предназначалась для хозяев, но Улав велел своему старому родичу Улаву, сыну Инголфа, и впредь на ней почивать – дескать, сам он будет спать на кровати, что стоит в горнице у южной стены, где он спал во младенчестве. Ему вовсе не хотелось селиться в каморе. Он глянул через открытую дверь в темную комнату, и в нем шевельнулась старая ненависть к этой черной пасти. Там спал его прадед со своим бесноватым сыном. Когда Неумытое Рыло бился в припадках, его связывали, он выл и катался по полу в темноте, пытаясь сбросить узы. Мальчонка его не больно боялся, – он уж довольно нагляделся на припадочного, такое с тем бывало; сколько он себя помнил, бесноватый никогда ему худого не делал, разве что сам себя мог повредить. Однако по своей воле мальчик никогда не подходил к каморе. Да и к тому же шибко несло оттуда: стоило подойти поближе к двери – зловонным духом так и било в нос. Отец и Оса, старая прислужница, старались, как могли, прибирать за бесноватым, да только это трудно было в этакой темноте. Они то и дело меняли солому на постели да посыпали пол чистой землей. Время от времени старому Улаву приходилось выгребать грязную землю, оттого что на полу в каморе вырастали целые горки да холмики. Только проку от этого было мало.
А теперь Улав, сын Аудуна, будто въявь увидел, как эти два старика выходят из каморы. Когда бесноватый затихал, устав колотиться в припадке, отец выводил его на солнышко, коли день стоял погожий.
Первым шел глава рода – здоровенный, с густыми длинными волосами и бородой по грудь. В бороде у него черных волос было не меньше, чем белых. Пособляя сыну, он обнимал его за шею и наклонял ему голову, чтобы тот не разбил себе лицо о притолоку. Бесноватому не хватало ума самому нагнуться пониже, он пер себе прямиком.
Тургильс Неумытое Рыло всегда как-то съеживался и горбился и оттого казался мал ростом. Все лицо у него заросло волосами, борода начиналась чуть пониже глаз. Изо всей этой волосни, слипшейся от грязи, серо-желтой с разводами, сверкали и дико таращились преогромные глаза, ярко-зеленые, как морская вода, с налитыми кровью белками, и торчал нос – маленький, прямой и аккуратный, но зело красный. Тургильс отморозил себе нос, когда однажды в зимнюю ночь удрал от отца. Но когда старый Улав вел сына в баню, оттирал его щелоком и песком, расчесывал ему хорошенько волосы, заросшая голова Тургильса сияла серебром, как пучок пушицы. С виду Тургильс был много старше своего отца.
Старый Улав кормил его, словно малое дитя. Порой приходилось ему трясти Тургильса за плечи да лупить его, чтобы заставить открыть рот. А иной раз не заставить было его закрыть пасть, и еда вываливалась ему на бороду. Мясо и прочую нежидкую еду старик засовывал Тургильсу в рот кусками, а потом наклонялся к самому его лицу и делал вид, будто жует изо всех сил, и тут сын иногда тоже принимался жевать, глядя на отца.
Оса при этом тяжко вздыхала. Она была как бы приемной матерью Улаву-меньшому, и он спал у нее в постели. Однако она, как и прадед, больше пеклась о Неумытом Рыле. Один только Колл, старый челядинец, заботился о дитяти. Как помнилось Улаву, кроме этих четверых, никто в усадьбе не жил. Приходили люди справлять всякую поденную работу на дворе и на пристани. Видно, уже в ту пору начал Хествикен хиреть. А когда усадьбой стал заправлять Улав, сын Инголфа, дела и вовсе худо пошли.
Землепашество в Хествикене никогда не почитали первейшим делом. А рыболовство да корабельное дело, коими хествикенцы славились испокон веков, Улав Риббунг на старости лет и Улав, сын Инголфа, вовсе забросили. Когда же законный владелец усадьбы попал в опалу, королевские посланцы забрали последние боты из Хествикена, а Улаву, сыну Инголфа, так и не довелось построить новые. Опять же стадо при нем поредело и коневодство было в забросе.
Улав понимал, что наследство отец ему оставил немалое, что сразу после его смерти он был очень богат, хотя сам того не знал, ведь Стейнфинн никогда ему про то не сказывал. Богатства его приуменьшились еще до того, как он стал опальным. Теперь у него осталась лишь родовая усадьба да несколько дворов вверх по фьорду и в Худрхейме, на другой его стороне: одель в Эльвесюсселе, унаследованный им от бабки по отцу, он продал, а деньги пошли на уплату пени за убийство Эйнара, сына Колбейна, и замирение с его родичами; однако тех денег, что были отданы на бережение монахам из Драгсмарка, купившим у него почти весь одель, достанет на покупку ботов и рыболовных снастей.
В ту пору в местах вокруг Осло-фьорда немного осталось бондов, владевших безраздельно своими родовыми землями. Немалая толика их владений уплыла в руки богатых ленников, короля либо церкви. Оттого Улава, сына Аудуна, из Хествикена почитали человеком хорошего достатка и именитым и встречали его с честью, когда он воротился на землю отцов.
Люди говорили о великодушии Улава, когда он принял свои владения от старика, худо исправлявшего свои обязанности. Никто не слыхал, чтобы Улав на это жаловался. Он оказывал своему тезке сыновнее почтение. А когда иные пытались выведать, что сам Улав о том думает, и спрашивали его напрямик, хороши ли дела в усадьбе, Улав спокойно отвечал: «Нехороши». И к тому добавлял, что, дескать, иначе и быть не могло, раз его самого постигла такая беда, и к тому же калеке Улаву сыну Инголфа, управиться с усадьбой было не под силу. Одна нога у Полупопа была сломана и почти совсем отнялась, и ступня вывернута на сторону; он сильно хромал и не мог ходить без клюки. С вывороченной одеревеневшей ногой трудно ему было и верхом ездить, и в лодке сидеть.
Улаву, сыну Инголфа, давно перевалило за шесть десятков зим, а с виду он был много старше – ни дать ни взять древний старец. Был он высок и согнут в спине, лицо худое, благообразное, нос красивый, с горбатинкой. Улаву-младшему казалось, что его тезка походит на его отца, каким он ему запомнился. Только Улав, сын Инголфа, был лыс, красные глаза его источали слезу, а под глазами, запавшими щеками и подбородком кожа висела мешками. Больную ногу он пользовал всякими мазями и обертывал собачьим и кошачьим мехом, оттого от него всегда шел дурной дух, схожий с крысиной вонью; в каморе у него тоже воняло крысами.
Он приходился сыном брату-близнецу Улава Риббунга, пастору Инголфу, сыну Улава, из Халвардской церкви в Осло. Когда вышел указ, не велевший норвежскому священству состоять в браке, отец Инголф отослал свою жену в Сулейяр, в усадьбу Твейт, которую она получила в приданое. Все их дети, даже меньшой сын Улав, поехали с матерью. Улав в ту пору готовился стать священником и уже было принял сан дьякона, как с ним приключилась беда, сделавшая его убогим. Жизнь он вел праведную, так что люди говорили, что многие почитают его ученее и набожнее самого приходского священника. Особливо когда людей мучили привидения и прочая чертовщина на суше и в море или хворь какая нападала, кто околдует или сглазит, то шли за советом к Улаву Полупопу, один только он и мог помочь.
Улав, сын Аудуна, сразу же подружился со своим тезкой – ведь тот был его близким родичем, первым человеком из рода отца, которого ему довелось повстречать. Чудно было ходить здесь и думать, что это твоя родовая усадьба, отчий дом; здесь суждено ему будет прожить остаток своих дней; и здесь он вырос бы, кабы не выпала ему иная судьба. Еще во младенчестве вышвырнула она его прочь, далеко от родного дома, и стал он с той поры бесприютным, словно дерево без корней, плывущее по бурному морю.
Но вот он воротился сюда, на родное пепелище. Вроде бы многое здесь было ему знакомо и в доме, и во дворе, однако кое-что представлялось ему до того вовсе по-иному. Хествикенскую долину с мельницей он узнал, а места по другую сторону залива – Бычья гора и лесистая гряда – показались ему вовсе не знакомыми, так же как и мокрая низина подле реки – мрачная, поросшая чернолесьем. Прежде он и не знал, что там за места на северной стороне залива, думал, что по уступам горы стоят дома, как в Мьесене. Однако из Хествикена нельзя было увидеть ни единого человеческого жилья, насколько хватало глаз.
Дома и усадьба представлялись ему прежде куда большими. А усыпанная ракушником маленькая полоска берега в расселине меж скал казалась длинным побережьем с пограничным знаком – большим синеватым камнем, на котором он любил лежать, кустами, где можно было прятаться. Теперь же увидел он, что эта узенькая полоска песка была не длиннее полуста шагов взрослого человека. Ложбинки на поле за домом, где он сиживал и грелся на солнце, он вовсе не нашел. Верно, то была лишь ямка на выгоне за сеновалом, что теперь сплошь порос ивняком да ольшаником. В расселине большого камня на туне нашел он однажды диковинное снежно-белое кольцо – видно, это был позвонок птицы или рыбы, решил он теперь. Однако в ту пору кольцо это показалось ему бесценным сокровищем, он бережно припрятал его, а после долго копался в камнях, чтобы найти побольше таких колец. Старые воспоминания минувших лет обрывками всплывали перед ним, а иной раз вспоминалось ему забытое чувство ужаса, какое охватывает человека после дурных снов, из которых ему помнится только одно – страх.
Но понемногу он преодолел чувство неуверенности, разорвал завесу снов и теней и ощутил наконец, что Хествикен был его домом. И, проходя по хествикенским угодьям, чувствовал, что это его земля под ногами. Бычья гора, лес по обе стороны гряды – все это была его земля. Радостно было ему думать, что он живет под одной крышей с сородичем, единокровным братом своего деда, который знал в роду всех людей мужского и женского полу, начиная с самого основателя их рода Улава Риббунга. Когда Улав по вечерам сидел и пил пиво со своим тезкой и старик рассказывал ему про их покойных родичей, он испытывал к нему такое родственное чувство, какого он не знавал в Дании у материнской родни.
И еще люб был ему Улав, сын священника, за то, что тот был набожен и учен. В те недели, когда он выжидал время, чтобы поехать на север и привезти Ингунн, ему казалось, что он держит ответ перед богом.
Он сам хорошо понимал, что, когда он приедет в Берг, чтобы помириться с Хафтуром и взять в жены одну из дочерей из рода Стейнфиннов, ему будет нелегко прикидываться спокойным и веселым, а заполучить ее он хотел пуще всего на свете, что бы там ни было, и потому придется набраться храбрости и делать вид, будто ничего не случилось.
Его неотвязно тревожили воспоминания детства – неколебимая вера в то, что они – одно целое и разлучить их ничто не сможет. Они и помыслить не могли о том, что меж ними может встать преграда, не размышляли они над тем и не радовались тому, для них это дело было ясное – дескать, все будет, как за них порешили. Так шло все своим чередом до того самого лета, когда они, прильнув друг к другу, вырвались из младенчества и невинности, перепуганные и ошалелые от нового счастья, которое они нашли друг в друге, и предались ему, не думая о том, худо это или нет. Даже когда он очнулся в страхе, то не утратил веры в то, что они будут вместе, какие бы козни им ни чинили. Воспоминания эти овладевали Улавом нежданно, невзначай, и тогда пронзало его болью, будто ударом ножа; теперь сбывалась его мечта, только не так, как он того желал. Он вспоминал себя самого, каким был в ту пору, и ему казалось, что то был не он, а кто-то другой, безмерно доверчивый, и он жалел этого другого, презирал и завидовал ему так, что сердце щемило. Был он в ту пору малым дитем, не знавшим обмана и измены, – сам обмануть не мог и не верил в то, что и его могли обмануть.
Но эта новая жгучая боль в душе его сказала ему, что надобно скрывать свою печаль, чтобы никто, а прежде всех она, не узнали бы про его тайную рану.
Такие мысли одолевали его чаще всего, когда он сидел и беседовал с другим Улавом; тогда он вдруг замолкал, не досказав слова. Старик этого не замечал и говорил без умолку, а он сидел, уставясь перед собой с мрачным и суровым лицом, покуда старый Улав не спрашивал его о чем-нибудь, и тогда Улав-младший понимал, что не слышал ни слова из того, что говорил старец.
Он был готов нести ношу, уготованную ему, и не роптать, когда господь бог строго покарает его. Ибо тот бег на лыжах и ночь на сетере никогда не выходили у него из головы, только трудно ему было теперь понять, что это он загубил душу человеческую. Ему казалось, будто он со стороны глядел на единоборство между двумя чужими людьми. И все же он душегуб, говорил странный и равнодушный голос внутри его, и грех этот был его грех. Само убийство – не такой уж тяжкий грех: он не заманивал своего недруга, парень сам задумал ехать туда и пал с оружием в руках. Он слыхал, что в старые времена даже рабу позволено было мстить за честь жены своей, это право и долг человека пред законом божьим и людским.
Худо было то, что случилось после…
И теперь, когда он распрямлял плечи, чтобы взвалить на них ношу бесчестья Ингунн, ему казалось, будто он предлагает богу эту жертву взамен своего греха. Коли ноша эта будет тяжка, никто того не узнает. Впредь станет он жить праведно и благочестиво, коли это возможно для человека, на коем лежит непрощенный грех, – будет справедлив к ближнему, милосерден к сирому и убогому, станет защищать беззащитного, чтить дом божий и приходского священника, делать все, что велит ему долг, молиться благоговейно и истово, читать «Господи, помилуй» часто и вдумчиво. Он знал, что во младенчестве его плохо обучали вере христианской – брат Вегард старался как мог, однако он приезжал во Фреттастейн раз или два в году и оставался в усадьбе всего неделю, а что до других, так никто не спрашивал ребятишек, читают ли они молитвы каждый день. А с тем добрым, чему его выучил епископ Турфинн, вышло, как в притче: за годы странствий по белу свету в душе его вместе с пшеницею было посеяно столько сорных трав и плевел, что не успела взойти пшеница, как всходы ее задушил сорняк. Только нынче стал он вроде бы раскаиваться в том, что убил Эйнара, сына Колбейна, раскаиваться оттого, что убийство это было плохой платой за все добро епископа Турфинна, да и себе он нанес тем немалый урон; он знал, что ему должно раскаяться, ибо это есть смертный грех, хоть ему досель не понять было, что в том греховного. Теперь он начал смутно понимать высший смысл заповеди господней, повелевавшей: «Не убий». Ранее ему говорили, что бог не велит убивать, ибо не хочет смерти грешника. Теперь же понял он, что бог в этой заповеди печется и об убийце, который через этот грех обнажает душу для всяческих вражьих сил, и они, радуясь тому, нападают на него.
И теперь ему было на пользу жить под одной крышею со столь благочестивым старцем, как Улав Полупоп. Родич мог дать ему не один добрый совет. Покаянным псалмам выучился он еще в Хамаре у Асбьерна Толстомясого и Арнвида, да только перезабыл половину.
Улав созвал застолье в честь возвращения домой и сказал соседям, что скоро привезет в дом жену свою, дочь Стейнфинна, сына Туре, свою названую сестру, с коей был помолвлен еще во младенчестве. Как только он оглядится здесь маленько да наладит хозяйство, так воротится в Опланн за своею женой. Однако он не сказал, справляли ли уже его свадьбу, и не выбрал дружек, хотя родичу его было не под силу ехать с ним. Люди заметили, что молодой хозяин Хествикена был скрытен и не охоч сказывать про свои дела – как ни выспрашивали его, много не узнали.
Улав долго думал, говорить ли ему про дитя. Может, оно и легче было бы, кабы он сказал загодя. Только он никак не мог заставить себя. Да, может, и померло дитя-то. Родилось оно живым, однако он слыхал, что грудные младенцы часто помирают. А может, они что-нибудь придумают – оставят его по дороге на воспитание добрым людям. То, что он тогда, растерявшись да с отчаяния, велел Ингунн назвать себя отцом ребенка, казалось ему теперь безрассудным. Он понять не мог, как только ему могло прийти в голову взять в свой род пригулянного чужака. Будь это дочка, так ее можно было бы упрятать в монастырь, и ни один муж не потерпел бы несправедливости, назвав ее своею. Однако Ингунн родила мальчика. Видно, он тогда разума лишился от горя да от гнева. И все же он считал, что должен взять дитя к себе, коли мать хочет, чтобы оно было с нею. Будь что будет, – решил он. Незачем страшиться беды, покуда она не пришла.
И все же он забрался однажды в верхнее жилье, что над каморой да сенями, – решил, что дитя с кормилицей смогут там жить, коли Ингунн захочет держать сына в доме. На том чердаке спали дочери Улава Риббунга со своими сенными девушками. Только было это много лет назад, почитай, двадцать лет, коли не более. Там лежала нетронутая пыль да паутина, а когда он хотел поглядеть, что было сложено на постели, мыши так и бросились оттуда врассыпную. В верхнем жилье стояли возле окна несколько плетеных стульев да козлы, на которые клали столешницу, да узорный сундук с накладками в виде щитов. Он понял, что это сундук его матери, и открыл крышку. Там лежали колеса от прялки, веретено, карды и маленькая шкатулочка. В ней Улав нашел книгу, крестильное платье белого полотна для грудного младенца; видно, его самого одели в это платье, когда вынули из купели. Сидя на корточках, он обернул вышитой рубашонкой два пальца.
Книгу он взял с собой и показал ее после Улаву Полупопу. Но хотя тот всегда говорил, что умеет читать и писать не хуже любого церковника и уж куда лучше отца Бенедикта, их приходского священника, все же в псалтыре Сесилии, дочери Бьерна, он смог прочесть немного. Вечером Улав сел и стал листать книгу: промеж заглавных букв были нарисованы маленькие картинки, а вдоль полей извивались красивые красные и зеленые веточки. Укладываясь спать, он положил книгу в изголовье, так она там и лежала.
За несколько дней до того, как Улаву ехать на север, забрела в Хествикен бедная крестьянка. Она пожелала говорить с бондом Улавом, и тот вышел к ней. За спиной у нее был пустой мешок, и Улав смекнул, что у нее до него за дело. Однако она сперва расписала умильно, как ей радостно оттого, что наконец-то законный хозяин стоит в дверях этого дома.
– И какой же пригожий ты стал, Улав, сын Аудуна, – сказала она, – сущий викинг, да и только. Посмотрела бы сейчас Сесилия на своего сына! Добрая молва идет о тебе в округе, Улав! Вот я и надумала – дай пойду погляжу на тебя, ведь я одна из тех, кто первые увидели тебя новорожденным. Я о ту пору была в услужении в Шильдбрейде и поехала с Маргрет, с госпожой своей, помочь твоей матушке. Я пособляла ей пеленать тебя.
– Так ты знала мою матушку? – спросил Улав, когда женщине пришлось умолкнуть, чтобы перевести дух.
– Знаешь, мы видели ее несколько раз возле церкви сразу после того, как Аудун привез ее сюда. А зимой она занемогла и перестала выходить из дому. Служанка ее сказывала, что в доме у нее было страсть как холодно. Пришлось ей перебраться в горницу к старикам, чтобы вовсе не замерзнуть. В ту зиму и весну Тургильсу было сильно худо. Помнится, в ту ночь, как ты родился, он был совсем плох. И после его целую неделю мучили припадки. Сесилии было столь боязно, что ее так и било в постели. Аудун вовсе голову потерял, не знал, как ее утешить. Верно, это и подкосило ее, да еще то, что очень ей зябнуть приходилось. Как стало потеплее, он снес ее в камору на чердак, понял, что ей невмоготу оставаться рядом с бесноватым, да только она тут вскоре и померла. Тебе тогда второй месяц пошел.
Женщину эту звали Гудрид, и жила она в лачуге, которую Улав видел, когда ездил в село, что лежит к востоку. Лачуга эта стояла к северу от большого болота, сразу перед тем, как дорога поворачивает и поднимается к Рюньюлю. Сперва Гудрид была замужем за добрым и степенным крестьянином, у них была маленькая усадьба в Сонабюгдене. Только вот детей у них не было. А как он умер, у нее в доме поселился брат покойного со своею женой. Поладить с ними она не сумела и вышла замуж за Бьерна, своего теперешнего мужа. Хуже того она ничего придумать не могла. Правду сказать, в ту пору он не был таким голодранцем; когда они соединили вместе свое добро, то выходило, что жить им можно безбедно. Он был вдовец и имел одну только дочку. Вроде бы всем подходили друг другу. Ей хотелось быть мужней женой, да и детей охота была родить. Одно лишь это ее желание и сбылось – восемь детей родила она, и пятеро из них выжили. Только вот в первую же зиму как они поженились, приключилась с Бьерном беда – он убил человека, и пришлось ему платить пеню. И вскоре пришел конец их сытому житью. Бьерн теперь все больше пропадал на фьорде – охотился на тюленя, морскую свинью да птицу или рыбачил для Туре из Витастейна. А ей приходилось одной возиться в лачуге с ребятишками мал мала меньше да с падчерицей, строптивой и несговорчивой.
Улав терпеливо выслушал словоохотливую женщину, потом повел ее в кладовую. Он припас много всякой снеди, чтобы попировать с соседями в честь своего возвращения, и немалую толику припасов положил сейчас в мешок Гудрид.
– А коли туго придется зимою, приходи ко мне за помощью, кормилица.
– Благослови тебя господь, Улав, сын Аудуна. До чего же ты походишь на матушку свою, как улыбнешься! Уж такая кроткая да ласковая была у Сесилии улыбка, и всегда-то она оделяла едой голодного.
Долго не унималась бабка.
Когда Улав вошел в горницу, там никого не было. Он долго стоял задумавшись. Поставив ногу на камень очага и обхватив колено рукой, он уставился на тлеющие уголья… Догорающие поленья вздыхали, тихо потрескивали.
«Матушка…» – думал он и вспоминал то немногое, что слышал о ней. Люди сказывали, что она была молода и хороша собою, воспитывалась, как водится у знатных семей, в богатом монастыре, а после королевская дочь держала ее при себе в подружках. А из женской дворцовой половины попала она в эту глушь и жила вдали ото всех, кого знавала. В этом убогом крестьянском доме носила она его под сердцем. Холодно было ей здесь жить со стариками, что были в тягость себе и людям – один юродивый, которого она до смерти боялась, другой – хозяин дома, не одобрявший женитьбы внука. Страшно было даже подумать об этом.
Он ударил ладонью по ляжке. До чего же тяжка женская доля – ни в чем себе женщина не вольна. Ему было жаль всех женщин – и свою мать, одетую в шелк и лен, и нищенку Гудрид, и Ингунн – всем им не под силу было противиться чужой воле. Ингунн… В нем поднялась волна желания и тоски, он вспомнил ее белую нежную шейку. Бедняжка, они заставили согнуться эту гордую девичью шею! Сперва он сам был тому виною. А теперь, видно, Ингунн и вовсе сломили. Он прижмет ее голову к своей груди, нежно и бережно станет ласкать ее бедную тоненькую шейку. Никогда не услышит она от него ни слова про свою беду, никогда не подаст он ей виду, не выкажет ни словом ни делом, что таит на нее обиду. В эту минуту он и впрямь не чувствовал в своей душе обиды на это беззащитное создание, которое скоро окажется в его власти. Ему хотелось лишь защитить ее, сделать ей добро.
К полудню Улав оседлал коня и поехал на восток, в село. Он и сам толком не знал, по какой надобности туда отправился, в душе у него в этот день словно все переворошилось. Приехав, Улав привязал коня к ограде и пошел через кладбище в церковь.
Он положил меч и шляпу на скамью возле стены, но после нечаянно смахнул меч полой кафтана на пол. От гулкого эха, взметнувшегося к потолку, ему стало не по себе. И свет в церкви был какой-то до противности бледный – стены недавно побелили, а летом на них должны были намалевать святых угодников.
Аудун и Сесилия были похоронены наверху в левом нефе, между алтарем пресвятой девы Марии и хорами. Улав опустился на колени подле могильной плиты и стал еле слышно читать молитвы. И тут его внимание привлек облик, который богомаз уже намалевал на стене возле хоров. То была высокая, стройная и приятная лицом женщина с повязкой на глазах и тростиночкой в руке; все в ней – и поза, и выражение лица, и темные одежды – говорило о глубокой скорби. Улав часто видел этот образ в церквах, да всегда забывал спросить, кого он изображал. Но нигде эта женщина не была столь скорбной и прекрасной, как здесь. Тут на память ему пришли слова епископа Турфинна о бесприютных сиротах. И в первый раз он был почти рад тому, что не заставил Ингунн разлучиться с сыном. В эту минуту он испытывал к младенцу чувство, похожее на жалость. Раз уж она родила это дитя, придется ему его вырастить.
Выйдя на церковный холм, он увидел, что священник – отец Бенедикт, сын Бессе, – стоит возле его коня. Улав поклонился ему почтительно, и священник ответил на его приветствие дружелюбно и весело. Хоть и мало еще знал Улав приходского попа, он ему пришелся по сердцу, успел полюбиться. Он был из себя статный и видный. Правда, ростом не вышел, зато широк в плечах и крепок в кости. Его широкое веснушчатое лицо с правильными и резкими чертами обрамлялось рыжими волосами и бородой; в больших ясно-голубых глазах так и искрилось жизнелюбие. Улав почитал его за благочестивого, разумного и веселого человека, и к тому же священник пришелся ему по душе за то, что голос у него был красивый, сильный и мягкий, – любо было слушать, когда он говорил или пел.
Сперва они поговорили про коня. Улав раздобыл его в Сконе [], конь был семи лет, большой, мощный и красивый, белый, а круп в яблоко. Он очень любил этого коня, сам его холил – мыл и чистил до блеска. Оттого ему было приятно, что священник похвалил жеребца. После отец Бенедикт принялся разглядывать сбрую из красной кожи. Улав сдержал усмешку – любимое занятие священника было дубить да красить кожи. Это уж ему в отце Бенедикте никак не нравилось – не пристало пастырю марать свои священные руки всякой поганью да грязью. На это отец Бенедикт отвечал, что в глазах всевышнего судии он от того не станет хуже, а руки священника снова будут чистыми, коли их вымыть. Мол, Всевышний выказал свое смирение и любовь к труду, когда взял в руки плотницкий топор и рубанок и своими благословенными руками, что создали и спасли человека, обтесывал бревна на дворе у своего приемного отца. Уж, верно, он не осудит своего ничтожного слугу за то, что тот занялся столь благородным и искусным ремеслом.
Священник позвал Улава к себе домой, и тот с радостью принял приглашение. Улав, сын Инголфа, тоже морщился, рассказывая, что на поповском дворе воняет, как у сапожника в лавке. Однако горница была чистая и нарядная, куда богаче, чем в Хествикене. Три миловидные девицы принесли масло, пшеничный хлеб и пиво, поклонились гостю с доброю улыбкою и вышли прочь. Это были внучатые племянницы священника. Старшая вела хозяйство, и нынче к ней приехали сестры погостить.
Пиво было отменное, и они долго сидели и толковали о том о сем. Улаву все больше и больше нравился отец Бенедикт. Когда разговор зашел про Улава, сына Инголфа, священник похвалил юношу за то, что тот по-доброму, по-родственному обошелся с человеком, который столь худо хозяйствовал в его усадьбе. На это Улав ответил, что причиною запустения в его доме была его опала, старик, мол, старался как мог, да что возьмешь с калеки. Узнав старика поближе, он понял, что это мудрый человек праведной жизни.
– Этот-то олух? – спросил священник.
Улав ничего не ответил, а отец Бенедикт продолжал:
– Коли судить по его дружкам, с коими он водился в молодые годы, не шибко-то он думал о праведной жизни. Так что святостью ему хвастаться не пристало. А кабы он был умен, так стал бы больше говорить о Христе да деве Марии, чем о всякой чертовщине – о привидениях, морских троллях да утопленниках, больше верил бы святой молитве, нежели заклинаниям духов да заговорам. Все эти штуки, мыслю я, есть не что иное, как поганое язычество. Из школы он так и вышел недоучкой. А то, чему успел выучиться, понял шиворот-навыворот. Иной раз слушаешь его вечером, и смех тебя разбирает. Но ты-то, Улав, по всему видать, человек разумный. Ты-то уж, поди, не веришь тому, что он проповедует?
«Вот оно что!» – подумал Улав. Он в душе и раньше подозревал, что дело тут не совсем ладно. Вслух же он сказал, усмехнувшись:
– Я вижу, промеж тобой и моим сродственником не шибко большая дружба.
Священник ответил:
– Я его всегда недолюбливал, но не токмо оттого, что он приходился сводным братом тому, кто был недругом мне и родичам моим. Никто из нас не держал зла на других хествикенцев – все они были люди честные и смелые, все, кроме него. Сам видишь, ты пришелся мне по сердцу с первого взгляда. Знай же, Улав, что я желаю тебе добра. А про старый раздор между вами и нами надо позабыть раз и навсегда. Не то чтобы мы когда-либо почитали Улава Риббунга своим недругом, просто обходили друг друга стороной, так ведь нечему дивиться?
Улав принялся вытирать обрызганный пивом кафтан и ответил, не поднимая глаз:
– Ума не приложу, о чем ты говоришь, отец Бенедикт. Я ведь, чай, только что воротился в эти края и слыхом не слыхал про вражду промеж моим и твоим родом.
Тут отец Бенедикт сильно удивился и даже смутился малость.
– А я-то думал, что Улав Полупоп тебе рассказал.
Улав покачал головой.
– Тогда, стало быть, хорошо, что я сам тебе про то говорю.
Священник призадумался и сидел молча, помешивая пиво ковшом-утицей, который плавал в бадейке.
– Видел ты тех пригожих девиц, сродственниц моих, что заходили в горницу?
– Уж точно раскрасавицы. Кабы не ждала меня в Опланне молодая невеста, я бы еще не так глядел на них, на сродственниц твоих молодых, святой отец, – ответил Улав, улыбнувшись.
– Коли я не ошибаюсь, – заметил священник, тоже улыбаясь как-то застенчиво, – тебе, стало быть, неведомо, что эти девицы и тебе сродни приходятся, и даже очень близкая родня?
Улав смотрел на священника, выжидая, что тот скажет дальше.
– Они тебе троюродные сестры. Тургильс был им дедом, отцом их отца. Он обесчестил мою сестру.
Лицо Улава невольно исказилось от ужаса. Отец Бенедикт заметил это и понял, о чем подумал юноша.
– Нет, это случилось до того, как бог отнял у него разум. А может, и нечистый, которому он верно служил, погрязнув во грехе да похоти. Да, господь бог ведает, что я не могу быть беспристрастным, когда говорю про Улава Полупопа, ведь он приходился Тургильсу сводным братом, они были неразлучны, как нитка с иголкой. Улав Риббунг хотел заставить Тургильса жениться на Астрид, сам он был человек честный, храбрый и справедливый. Когда Тургильс, опозорив девицу, оставил ее одну с незаконнорожденным младенцем, а сам завел в Осло потаскуху и собрался взять ее в жены, Улав Риббунг запретил сыну возвращаться домой. Инголф, дед твой, и дочери Улава, и Ива Стол, зять ихний, сказали, что не станут сидеть с Тургильсом за одним столом и словом с ним не перемолвит, коли он не одумается. А Тургильс пришел к священнику Инголфу и его сыну Улаву, и те приняли его. Ну не срам ли это. Один – священник, а другой собирался стать им!
Дело кончилось тем, что отец мой и братья приняли выкуп за бесчестье и помирились с хествикенскими – ведь ни Улав Риббунг, ни Инголф ничего не могли поделать с Тургильсом – ни заставить его бросить срамную девку, ни воротить честь Астрид. Так было лучше для всех и по-христиански, ничего не скажешь. Только будь я в ту пору зрелым мужем, годным для ратных дел, не успокоился бы, покуда не свалил бы Тургильса наземь, даже если был бы уже священником и дал обет служить господу богу. Один бог знает, какую ненависть носил я в своем сердце к этому человеку. Однако Всевышнему ведомо и то, что самая большая жертва, каковую он может потребовать от человека, – это не отомстить мечом за бесчестье девы из своего рода. Мне в ту пору стукнуло десять годов. Астрид была мне заместо матери – она была старшей из нас, а я – младшим. Мы спали с ней в то лето в одной постели. Как она плакала и убивалась! Не знаю, как только она не померла с горя. Того, кто может всем сердцем простить такое, скажу я тебе, Улав, того я назову святым праведником.
Священник умолк. Улав застыл неподвижно, словно окаменел, и ждал. Наконец он решил, что должен что-нибудь сказать.
– И что же сталось с твоей сестрой? Померла она?
– Восемь зим как померла, – ответил священник. – Дожила до старости. Несколько годов спустя она вышла замуж за Коре, сына Юна из Руалдстада, что к северу от нас, в приходе Шейдис. Ей за ним хорошо жилось. Отец был жесток к ней, а младенца и видеть не хотел. Будь он еще от кого другого… Но чтобы его дочь приумножила число полюбовниц Тургильса! Коре был добр к ним обоим. Это он после женил пасынка на девице хорошего рода – наследнице Хестбекка. А когда с Улавом из Хествикена приключилась беда и родня вкруг него поредела, послал он челядинца к Астрид спросить, не согласна ли она отдать ему Арне, сына, а коли согласна, так он станет полноправным членом и законным наследником отца. Коре ответил ему, что у дитяти теперь нет нужды в помощи деда, что они с Астрид любят Арне, сына Тургильса, и не хотят отсылать его в Хествикен, чтобы он унаследовал хествикенское счастье. Тогда Улав послал за Осой, что когда-то жила в Хествикене в услуженье и прижила дите с Тургильсом, хотя младенец отдал богу душу.
Однако все это дела давних дней, и нам должно позабыть старую вражду, а вам, молодым, надо жить в добром согласии, как положено родичам. Думается мне, вы с Арне из Хестбекка славно поладите. Надо тебе, Улав, как доведется, поехать туда со мной навестить родичей в тех местах.
Улав сказал, что поедет с большой охотой. Потом спросил:
– Про какое это хествикенское счастье ты говорил?
Священник замялся.
– Тебе ведомо, что твой прадед не был счастлив в детях. Он жил тогда у залива с припадочным, всех других своих детей он потерял, кроме Боргни, которая ушла в монастырь. Прямого наследника у него не было, кроме маленького Аудуна, отца твоего, а его забрала с собой вдова Инголфа, когда уехала домой к себе на юг в Эльвесюссель. Потому-то Коре с Астрид и решили, что род ваш может зачахнуть после него.
Погруженный в раздумье, Улав сказал:
– Что ж, это чистая правда, отец Бенедикт, не много счастья выпало им с той поры на долю, если верить тому, что родич мой сказывал.
– Люди они были смелые и надежные, а это дороже любой удачи.
– Все, кроме Тургильса, – возразил Улав. – Я-то думал, он всегда был юродивый, больше я ничего не знал. Улав-старший про него ничего не сказывал.
– Как бы сильно я ни ненавидел его, – продолжал отец Бенедикт, – а все же, по правде говоря, был он человек храбрый и друзьям своим верный. А уж парня краше, всякий скажет, с незапамятных времен не было окрест Фолдена. Чудно, что ты сразу мне пришелся по нраву, ведь ты очень похож на Тургильса. И Арне походит на своего отца, и дочери его тоже. Я-то думал, как они войдут в горницу все три, ты и приметишь, что они похожи на тебя, ни дать ни взять сестры твои. Носы у всех у вас маленькие и прямые, кожа белая, волосы красивые, ровно пушица. И все же, хоть и ненавистен он мне, скажу я, он был куда краше вас, столь пригожего парня не видывал я отродясь. Верно, правду говорили, что ему не надо было бегать за девками, улещать их посулами жениться да всякими обманными словами. Они сами на него вешались. Стоило ему глянуть на девку своими чудными сине-зелеными очами, как ее ровно околдовал кто. У тебя, Улав, такие же ясные глаза.
Тут Улав принялся смеяться без удержу, словно пытался в смехе выплеснуть всю тяжесть с души своей.
– Нет, отец Бенедикт, уж никак я не могу шибко походить на родича моего Тургильса, по крайности глазами. Что-то я не примечал, чтобы девушки любили меня.
– Ты на него шибко походишь, хоть и не так пригож, как он. Ясные глаза и у тебя, и у девонек моих. Только злых чар нет в ваших глазах, слава тебе господи!
А молва о том, что иной род или усадьбу преследует злая судьба, идет от языческих времен. Только ты, видно, человек умный и веришь, что жизнь наша и судьба в руке божией, и подобным сказкам веры не даешь. Да будет господь милостив к тебе. Счастья и благополучия желаю тебе в женитьбе твоей, пусть род ваш прослывет счастливым отныне.
Священник поднял кружку и выпил за него. Улав тоже выпил, но заставить себя сказать что-нибудь не мог. Тут отец Бенедикт привел в горницу трех дочерей Арне: Сигне, Уну и Турунн. Улав, по обычаю, поцеловал своих сродственниц. Они были столь пригожи и ласковы, что Улав мало-помалу оттаял и провел с ними немалое время в доброй и веселой беседе.
На пир в честь возвращения Улава они приехать не могли – как раз в это время надобно им было пировать на пышной свадьбе у них по соседству, но сказали, что осенью они опять приедут к священнику погостить и тогда непременно навестят Улава и познакомятся с его женой.
Когда Улав возвращался домой, на душе у него было тревожно. То, что ему в тот день захотелось пойти в церковь, что он встретил отца Бенедикта и тот рассказал ему про брата его деда и сестру священника, видно, было неспроста. Не верилось ему, что это вышло невзначай.
Правда, только епископ мог дать ему отпущение грехов за убийство Тейта, но все же он мог сперва исповедаться у отца Бенедикта. И с каким-то тайным ужасом почувствовал он, как сильно в нем желание сделать это.
Коли он упадет на колени перед отцом Бенедиктом и покается в своем душегубстве, поведает, как с ним такое приключилось, то найдет в этом слуге божьем не только духовного отца. Отец Бенедикт понял бы его как родного сына.
Епископа Турфинна он полюбил за то, что этот монах из Даутры раскрыл перед ним богатство, красоту и мудрость мира, которые прежде были ему далеки и чужды. Христианская вера представлялась ему до того какой-то силой, как закон или король; он знал, что вера эта должна указывать, как ему жить, перед нею он склонялся, не противясь, с почтением, зная, что должен быть ей послушен, коли хочет жить в согласии с равными себе и смотреть им, не стыдясь, прямо в глаза. В епископе Турфинне видел он человека, который мог повести его, взяв за руку, к тому, чему можно служить и поклоняться, обретя счастье и уважение к себе самому. Каков бы он стал, кабы долее шел по пути, по которому его вел епископ, он не знал. Турфинн был и оставался для него пророком с высей заоблачных, а сам он в ту пору был против него дитя малое, не разумевшее, на что ему хотят открыть глаза, пока не совершил такое, из-за чего пришлось ему свернуть с пути, указанного его добрым учителем, и бежать прочь.
Арнвида он любил, однако они были столь несхожи по духу, что благочестие друга казалось ему чем-то странным и чуждым. Улав знал, что Арнвид скрытен, хотя вовсе не молчалив, но словоохотливость Арнвида шла от его старания услужить. Иной раз Улав сам замечал, что он всегда оказывался берущим, а Арнвид – дающим. Но таков уж был Арнвид, сын Финна, что Улав не чувствовал себя оттого униженным; он мог бы и поболее того брать у друга, и все же они оставались бы добрыми друзьями. У Улава не было сомнений в том, что Арнвид знал его как свои пять пальцев и милел к нему, Улав же вовсе не понимал Арнвида и все же любил его.
Всякие байки Улава Полупопа о расчудесных делах он слушал с большой охотой. Только все, что старец рассказывал ему про ангелов и дьяволов, про водяного, троллей и эльфов, про святых угодников, про духов и про знамения, – все это было будто на другом конце света, не в той жизни, где его томили свои заботы и тяготы. Пресвятая дева Мария представала в мыслях его словно принцесса из сказки, прекраснейшей райской розою, но рай, про который ему говорил старый Улав, был так далеко от его дома на земле.
Отец Бенедикт был первым, в ком он увидел самого себя, – человеком, устоявшим в битве, в какой бился он сам. И отец Бенедикт одержал победу, стал набожен, силен и крепок в вере. Улав почувствовал, как сильно забилась кровь в его жилах от страстного желания и надежды. Ему оставалось лишь набраться мужества: молить бога, чтобы он послал ему силу, как говаривал брат Вегард, без задней мысли: «Боже, услышь не сразу мою молитву!»
Он не спал почти до утра. Ему казалось, что он понял одно – с незапамятных времен идет во Вселенной битва меж богом и врагом его, и все, в ком теплится душа, сражаются в одной из этих ратей, ведая о том или не ведая, – ангелы и тролли, люди на земле и по ту сторону жизни. И именно через малодушие человеческое множится дьявольская рать, ибо человек страшится, как бы бог не потребовал от него слишком многого. Чтобы он сказал правду, каковую нелегко вымолвить устам, отказался от сладкого греха, без которого он не мыслит себе жизнь прожить, – от выгоды и богатства, прелюбодейства или чванства. И тут является праотец лжи и ловит душу человеческую своею извечной главной ложью – он, мол, требует менее от рабов своих, а платит много более, покуда ему служишь. Теперь же предстояло Улаву выбирать, в каком войске ему служить.
Когда он вышел из дому на следующее утро, было пасмурно и стоял туман. Изморось окропила его крохотными брызгами, они приятно холодили лицо, падали на губы, освежая после бессонной ночи.
Он поднялся на холм, лежавший к западу от усадьбы, там, где гора круто спускалась к открытому фьорду, обнажив голые скалы с расселинами, поросшими цветами. У него уже вошло в привычку приходить сюда каждое утро и, стоя здесь, угадывать погоду. Он начал понемногу разгадывать язык фьорда. Сегодня на море было тихо. У подножия гладких скал Бычьей горы рябила слабая мертвая зыбь, мелькая белыми полосками сквозь туман, – там волны пенились шибко, стоило подуть хоть небольшому ветерку с моря. Внизу, у него под ногами, там, где голая скала соскальзывала в воду, волны погрохатывали мелкими камушками, лизали венки из водорослей; в лицо ему ударил добрый запах соленой воды.
Улав стоял недвижимо, вглядываясь вдаль, прислушиваясь к слабым звукам, доносившимся с фьорда. Туман тем временем сгустился, и он ничего не мог разглядеть внизу.
Он давно уже понял, что поступил глупо, не сказавши сразу про убийство в первом же встретившемся ему на пути селении. Сделай он это, может, ему даже выкуп не пришлось бы платить. Еще самого Тейта могли осудить, кабы родичи Ингунн захотели подтвердить, что у него на эту женщину старые права. Теперь же, после того как он долго размышлял об этом и взвешивал то так, то сяк, ему было никак не вспомнить, почему он тогда порешил молчать и спрятать все следы убийства. Только себя обманул, мол, если никто не узнает, что он убрал Тейта, сына Халла, с дороги, стало быть, никто не проведает, что Тейт опозорил Ингунн. Теперь он и сам не мог уразуметь, как столь глупые мысли могли прийти ему в голову.
А теперь он попался в свой собственный силок. Епископ ни за что на свете не даст ему отпущения грехов за убийство, коли он открыто не признает свою вину, чтобы его можно было судить по закону. Только теперь это будет не что иное, как злодеяние, убийство из-за угла.
Позади него лежала его усадьба – земли в Мельничной долине, лес по обе стороны Хествикена – его владения простирались далеко, уходили в туман. Внизу у воды виднелись лодочные навесы, пристань, боты; оттуда доносился запах сетей, дегтя, тухлой рыбы, соленой воды и пропитанного ею дерева. Там, далеко на севере, в Опланне, ждет его Ингунн. Один бог знает, каково ей сейчас. Выручить ее из беды, увезти сюда, дать пристанище – вот что ему надо сделать перво-наперво.
Да, ношу, которую он по дурости взвалил себе на плечи, придется ему нести всю жизнь. Теперь ему не сбросить ее. Видно, придется ему тащить ее на себе, покуда он не увидит распахнутые ворота смерти. Правда, он может вдруг взять и умереть… внезапно… Нет, хочешь не хочешь – терпи. Не в его власти было сейчас поворотить назад, к тому самому месту, где он заплутался когда-то. Он должен идти только вперед.
С такими мыслями отправился он на север. Приехав в Берг, услыхал из уст Арнвида, что Ингунн чуть не лишила себя жизни. Через шесть недель с того дня воротился он снова в Хествикен, на сей раз с молодой женой.
В тот день, когда Улав сошел с Ингунн на хествикенскую пристань, море под лучами солнца казалось ослепительно белым и голые скалы Бычьей горы нагрелись, словно раскаленные камни очага. Было это на другой день после дня святого Лавранса. Вода плескалась о борт лодки, о столбы пристани; воздух был пропитан запахами соленой воды, дегтя, гнилой приманки и рыбных потрохов, но время от времени порыв ветра доносил аромат цветов, легкий, теплый и сладостный. Вдыхая его, Улав подивился, сколь знакомым показался ему этот запах. Воспоминания заворошились в нем, однако он не мог понять, что напоминает ему этот запах. Пред глазами его вдруг возникли Викингевог и Хевдинггорд – все, что он позабыл, с тех пор как бежал к ярлу… И тут он понял, что это за аромат: запах цветущей липы! Влажный и тонкий парок будто от смеси меда, цветочных семян и пьяной браги. Видно, где-то поблизости цвели липы. Чем выше они поднимались по холму, тем сильнее становился запах. Улав не мог этого понять – в Хествикене он не видел ни одной липы. Но когда они дошли до туна, он увидел, что на крутом склоне позади хлева росла липа. Она крепко уцепилась корнями за скалу, пустив корни в расселину, прижалась к каменной скале, опустив ветви. Сердцеобразные темно-зеленые листья лежали один на другом, будто тес на церковной крыше, покрывая желтые, как воск, цветочные метелочки, – Улав разглядел их под листочками. Они были усеяны коричневыми крапинками, уже увядали, запах от них шел слишком пряный и удушливый, но вокруг них тоненько жужжали и гудели пчелы и шмели и роилась мошкара.
– Улав, чем это так славно пахнет? – удивилась Ингунн.
– Липа цветет. Ты, верно, прежде не видела липы. В Опланне она не растет.
– Отчего же, я припоминаю теперь, что видела липу в саду братьев-проповедников в Хамаре. А где же дерево-то само?
Улав показал на гору.
– Эта липа не похожа на те, что растут на равнине.
Он припомнил толстостволую огромную липу, которая росла во дворе в Хевдинггорде. Бледно-желтые, будто восковые, пучки цветов прятались в кроне под целой копной листьев. Когда в Хевдинггорде цвела липа, его всегда тянуло не во Фреттастейн, в Хейдмарк или еще какое место, куда его забрасывала судьба, а в дом своего детства, который сразу же вспоминался ему. Видно, он узнавал запах липового цвета, хотя, насколько ему помнилось, он тогда не знал, что в Хествикене сеть липа.
На закате он отправился в Мельничную долину посмотреть на поля. Запах липы был тяжелый и резкий. Улав с трудом передвигал ноги: казалось, этот сладкий дурман наливал его тяжестью. Он чувствовал себя обессилевшим от счастья. Тут он увидел, что на северном склоне горы липы росли повсюду.
Когда он повернул к дому, солнца в долине уже не было, на траве заблестела роса. Он прошел в огороженный ольшаник и вспомнил, что когда-то здесь был покос: теперь этот луг порос ольхой. В кустах бродили коровы, повсюду шелестели да хрустели ветки. И диковинная же была скотина в Хествикене – мохнатая, толстобрюхая, кривоногая, с закрученными по-чудному рогами, большеголовая, с печальными глазами. Почти у всех коров было либо по три соска, либо еще какой-нибудь изъян на вымени. Проходя мимо этой невеселой животины, Улав похлопывал коров, ласково приговаривая.
Из-за сарая вышла на тропинку Ингунн. Высокая и стройная, как тростинка, в голубом платье, на которое волнами падал длинный головной платок. Медленно, будто несмело шла она по тропе вдоль изгороди. Отцветающие таволга и кошачья трава доходили ей чуть ли не до пояса, цепляясь за платье.
Она вышла его встречать. Подойдя к ней, он взял ее за руку, и они вместе пошли к дому. На другой день к ним должны были пожаловать гости, но в тот вечер они были одни в доме, не считая старика в каморе.
Назад: 8
Дальше: 2