Глава 18
Изучение языка своей матери явно доставляло удовольствие и приносило пользу молодой англо-швейцарке. Обучая ее, я, разумеется, не ограничивался обычным школьным курсом: к английскому языку я обращался как к средству изучения литературы. Я задал ей курс чтения; у нее имелась небольшая библиотечка английской классики, отчасти оставленная ей матерью, отчасти приобретенная самостоятельно на заработанные средства. Я дал ей почитать несколько более современных произведений, на которые она набросилась с жадностью, а после прочтения представила мне в письменном виде содержание каждого. С не меньшим удовольствием она писала и сочинения. Это занятие было для нее как воздух, и она вскоре добилась таких успехов, что я был вынужден признать: те ее качества, которые я именовал вкусом и воображением, следовало определить как чувство языка и способность к творчеству. Высказав эту мысль, как обычно, сухо и сжато, я ждал сияющей улыбки ликования, какую однажды уже вызвал единственным словом похвалы, а Френсис покраснела. Если она и улыбнулась, то почти незаметно, робко, не посмотрев на меня торжествующим взглядом, а уставившись на мою руку – в этот момент я записывал карандашом указания на полях ее учебника.
– Рады вы, что я доволен вашими успехами? – спросил я.
– Да, – с запинкой, тихо ответила она, и ее угасший было румянец вспыхнул вновь.
– Но моих слов, полагаю, недостаточно? – продолжал я. – Похвалы слишком сдержанны?
Она промолчала и, казалось, загрустила. Я прочитал ее мысли и охотно ответил бы на них, если бы считал это уместным. Она не была падкой на мое восхищение, не стремилась поразить меня; совсем небольшие, почти незаметные знаки внимания радовали ее больше всех панегириков мира. Догадавшись об этом, я еще немного постоял у нее за спиной, делая пометки в ее тетради. Я не мог ни сменить позу, ни бросить свое занятие: что-то удерживало меня склоненным, так что моя голова находилась рядом с ее головой и наши руки почти соприкасались, но на полях в тетради слишком мало места – так, несомненно, считала и директриса, поэтому прошла мимо, выясняя, как это мне удалось растянуть время, необходимое, чтобы исписать поля. Пришлось отойти. Препротивная задача – покидать то, что предпочел бы всему прочему!
Занятия, требующие усидчивости, не сделали Френсис бледной или чахлой – возможно, пища, которую они давали ее уму, уравновешивала телесное бездействие. В сущности, Френсис изменилась, изменилась явно и быстро, причем лишь к лучшему. Когда я увидел ее в первый раз, вид у нее был блеклым, лицо – бесцветным; она казалась человеком, которого ничто не радует, для которого нигде в мире нет источника счастья; но теперь тучи над ней рассеялись, освободив место для пробуждающейся надежды и увлеченности, и эти чувства разгорались, как ясная заря, воодушевляя угнетенное, окрашивая блеклое. Ее глаза, цвета которых я поначалу не знал, настолько тусклыми они были от сдерживаемых слез, так терялись в тени непрекращающегося уныния, теперь, освещенные лучом солнца, радующего ее душу, оказались ярко-ореховыми, большими, окаймленными длинными ресницами, с исполненными блеска зрачками. Впечатление болезненной изнуренности, которое тревога или упадок духа зачастую придают вдумчивым тонким, немного удлиненным лицам, исчезло; чистота кожи казалась почти цветущей; округлость смягчила резкие линии ее черт. Благотворные перемены отразились и на ее фигуре: она стала чуть более округлой, и поскольку гармония ее форм была совершенной, а рост – средним, не вызывала сожалений (по крайней мере у меня) об отсутствии явной пышности очертаний, оставалась изящной, миниатюрной, элегантной и гибкой; изысканные контуры талии, запястий, кистей, ступней и щиколоток полностью соответствовали моим представлениям о симметрии и придавали движениям ту легкость и свободу, которую я именовал грацией.
Таким образом переменившись к лучшему и пробудившись к жизни, мадемуазель Анри принялась добиваться нового положения в пансионе; ее способности, проявляющиеся постепенно, но неуклонно, уже давно получили признание даже у самых завистливых, а когда юные здоровые девицы увидели, что она умеет расцветать улыбкой, весело болтать, двигаться живо и резво, ее сочли равной по возрасту и состоянию и стали относиться к ней снисходительно, как к своей.
Сказать по правде, за этими переменами я наблюдал, как садовник за ростом редкого растения, и способствовал им так же, как упомянутый садовник – развитию своего любимца. Мне не составило труда определить, в какой поддержке нуждается моя ученица, как надо лелеять ее изголодавшиеся по заботе чувства, как вызывать внешние проявления той внутренней силы, которой прежде не давали раскрыться засуха, отсутствие солнца и порывы ветра. Неусыпное внимание, доброта бдительная, но безмолвная неизменно находились рядом с ней, облаченные в грубое одеяние строгости и выдающие свою истинную натуру лишь редким заинтересованным взглядом, душевным и мягким словом; неподдельное восхищение скрывалось под маской диктата, наставлений, побуждений к действию, но и они помогали ей, причем неустанно, – вот средства, к которым я прибегал, ибо они наиболее соответствовали чувствам Френсис, столь же восприимчивой, сколь и трепетной, одновременно гордой и застенчивой.
О достоинствах моей методы свидетельствовало и то, что в роли наставницы Френсис стала вести себя иначе; свое место среди учениц она занимала воодушевленно и твердо, что сразу дало им понять: она требует послушания, и ее слушались. Ученицы поняли, что утратили свою власть над Френсис. Когда кому-то случалось взбунтоваться, Френсис уже не принимала этот бунт близко к сердцу; у нее появился неиссякающий источник утешения, нерушимая опора; если раньше в ответ на оскорбления она плакала, то теперь улыбалась.
После публичного прочтения одной из работ Френсис все без исключения узнали о том, насколько она талантлива; я помню тему этого сочинения – письмо эмигранта, отправленное на родину друзьям. Оно начиналось непритязательно, несколькими естественными и выразительными штрихами рисовало для читателя картину девственного леса и могучей реки Нового Света, где не увидишь ни паруса, ни флага, – места действия, где якобы было написано это послание. О трудностях и опасностях жизни колониста говорилось намеками, но как бы мало ни было сказано об этом предмете, мадемуазель Анри не преминула дать слово решимости, терпению и дерзаниям. Автор письма ссылался на бедствия, изгнавшие его с родины; свой голос подали незапятнанная честь, неизменная независимость и нерушимое чувство собственного достоинства. Упоминались былое, горечь разлуки и сожаление об отъезде; чувством убедительным и прекрасным дышала каждая строка. Письмо завершалось утешениями – здесь высказалась религиозная вера, притом высказалась красноречиво.
Эта работа была прекрасно изложена строгим и вместе с тем изысканным языком, демонстрировала стиль, оживленный энергией и украшенный гармонией.
Мадемуазель Ретер была достаточно знакома с английским языком, чтобы понимать прочитанное или сказанное на нем в ее присутствии, однако сама не умела ни говорить, ни писать по-английски. Слушая это сочинение, она мирно предавалась своему занятию, не отводя глаз и пальцев от ажурной оборочки батистового платка, которую она вывязывала; она молчала, и ее лицо под маской полнейшей невозмутимости не говорило ровным счетом ничего, как и ее губы. Удивление, удовольствие, одобрение отсутствовали на нем, подобно пренебрежению, зависти, раздражению или усталости; если это непроницаемое лицо и выказывало хоть что-нибудь, то лишь незамысловатое «все это слишком банально, чтобы вызывать эмоции или побуждать выразить мнение».
Едва я объявил, что урок закончен, в классе поднялся гул; несколько учениц окружили мадемуазель Анри, осыпая ее комплиментами, как вдруг раздался бесстрастный голос директрисы:
– Юные леди, у кого есть с собой плащи и зонты, – поспешите домой, пока не усилился ливень (дождь только начинался), остальные ждите, когда за вами придут служанки.
И ученицы стали расходиться, поскольку было уже четыре часа.
– На минутку, месье, – обратилась ко мне мадемуазель Ретер, поднимаясь на возвышение и жестом призывая меня ненадолго отложить касторовую шляпу, которую я уже взял в руки.
– Я к вашим услугам, мадемуазель.
– Месье, способ подстегнуть рвение молодежи, предъявляя ей свидетельства успехов какого-нибудь особенно старательного ученика, бесспорно, превосходен, но не кажется ли вам, что в данном случае мадемуазель Анри едва ли может соперничать с остальными на равных? Она старше большинства учениц, в приобретении познаний в английском у нее имелись преимущества исключительного свойства; с другой стороны, в жизни она занимает более низкое положение; с учетом этих обстоятельств попытки публично выделить мадемуазель Анри из общего ряда могут навести на мысли о сравнениях и возбудить чувства, далеко не благоприятные для особы, составляющей их предмет. Забота о благополучии мадемуазель Анри вызывает у меня желание оградить ее от подобных неприятностей; кроме того, месье, я уже однажды давала вам понять, что в характере мадемуазель Анри выражено самолюбие, известность усиливает это чувство, тогда как в случае мадемуазель его стоило бы погасить, а не раздувать; и потом, я думаю, месье, что амбиции женщин, особенно литературные, не следует поощрять: не будет ли мадемуазель Анри спокойнее и счастливее, если убедить ее, что ее истинное призвание – в тихом исполнении общественных обязанностей, и не возбуждать в ней стремление к известности и похвалам? Неизвестно, выйдет ли она замуж; ее средства скудны, связи неопределенны, здоровье сомнительно (думаю, у нее чахотка – от этого же недуга умерла ее мать), значит, вероятнее всего, не выйдет никогда; не вижу для нее способа достичь положения, при котором это возможно, но даже в отсутствие брака ей было бы полезнее сохранить нрав и привычки благоразумной, приличной особы.
– Бесспорно, мадемуазель, – ответил я. – С вашим мнением нельзя не согласиться. – И, опасаясь, что тирада возобновится, я поспешил уйти.
Примерно через пару недель после описанного случая я увидел в журнале пробел в строке, где значилась фамилия мадемуазель Анри, обычно регулярно посещавшей уроки. Первые день-два я гадал, чем вызвано ее отсутствие, но о причинах не справлялся; я думал, что какого-нибудь случайно оброненного слова мне хватит, чтобы все выяснить, и при этом не заводить расспросы, рискуя вызвать дурацкие ухмылки и многозначительные шепотки. Но когда прошла неделя, место за партой возле двери продолжало пустовать и никто в классе ни словом не упомянул о причинах этого явления – напротив, все упорно делали вид, будто ничего не произошло, – я решил coûte que coûte сломать лед этой нелепой скрытности. Своей осведомительницей я избрал Сильвию, зная, что получу от нее разумный ответ без всякого хихиканья, ужимок и обилия прочих глупостей.
– Où donc est mademoiselle Henri? – спросил я однажды, возвращая Сильвии тетрадь.
– Elle est partie, monsieur.
– Partie! Et pour combien de temps? Quand reviendra-t-elle?
– Elle est partie pour toujours, monsieur; elle ne reviendra plus.
Я невольно ахнул и после паузы спросил:
– En ètes-vous bien sùre, Sylvie?
– Oui, oui, monsieur, mademoiselle la directrice nous l’s dit elle-même il y a deux ou trois jours.
Продолжить расспросы не удалось: ни время, ни место, ни обстоятельства этому не способствовали. Я не смог ни выразить свое отношение к сказанному, ни потребовать подробностей. Вопрос о том, был отъезд наставницы добровольным или нет, уже вертелся у меня на языке, но я не задал его: слишком много слушателей было вокруг. Час спустя, проходя по коридору мимо Сильвии, надевающей капор, я остановился и спросил:
– Сильвия, вы не знаете адреса мадемуазель Анри? У меня остались ее книги, – словно невзначай, добавил я, – надо бы их переслать.
– Не знаю, месье, – ответила Сильвия. – Но может быть, знает привратница Розалия?
Комната Розалии находилась рядом, я вошел и повторил вопрос. Бойкая гризетка Розалия отвлеклась от своей работы и улыбнулась многозначительно, именно той улыбкой, которую я остерегался вызвать. Ответ она приготовила заранее: нет, адреса мадемуазель Анри она не знает и никогда не знала. С досадой отвернувшись – ибо я знал, что она лжет и что за эту ложь ей заплатили, – я чуть не сшиб даму, стоявшую у меня за спиной: это была директриса. От моего резкого движения она была вынуждена отступить на два-три шага. Пришлось извиниться, что я и сделал скорее лаконично, чем учтиво. Слежка никому не по душе, а я в тот момент был настолько раздражен, что вид мадемуазель Ретер буквально взбесил меня. Обернувшись, я застал у нее на лице жесткое, мрачное и пытливое выражение; ее взгляд был устремлен на меня с почти жадным любопытством. Но едва я успел заметить все это, как она переменилась в лице: кроткая улыбка осветила его, мое резкое извинение было добродушно принято.
– О, пустяки, месье, вы только задели локтем мою прическу; это не страшно, просто теперь она в небольшом беспорядке. – Она откинула волосы назад и пропустила их между пальцами, разделяя на струящиеся локоны, потом с живостью продолжала: – Розалия, я пришла сказать, чтобы вы поскорее закрыли окна в гостиной – ветер усиливается, кисейные занавески быстро запылятся.
Розалия ушла.
«Э-э, нет, – подумал я, – напрасно мадемуазель Ретер надеется, что хитро выдуманный предлог оправдает ее недостойное подслушивание: даже кисейные занавески, о которых она вспомнила, не так прозрачны, как этот предлог». Меня так и подмывало откинуть это жалкое прикрытие и смело ответить на уловку директрисы словами истины. «По скользкой дороге подковы с шипами ступают тверже», – напомнил я себе и начал:
– Мадемуазель Анри в вашей школе больше не служит – полагаю, ее уволили?
– О, я как раз хотела поговорить об этом с вами, месье, – отозвалась директриса с самым естественным и любезным видом, – но здесь нам наверняка помешают; не хотите ли выйти на минутку в сад?
И, не дождавшись моего ответа, она шагнула в сад через распахнутые застекленные двери.
– Вот так, – произнесла она, когда мы достигли середины аллеи и очутились среди тенистых деревьев и кустов, во всей летней красе заслоняющих дом и обеспечивающих уединение даже на этом клочке земли в самом центре столицы. – Вот так! Как свободно и спокойно чувствуешь себя, когда вокруг только грушевые деревья и розовые кусты! Полагаю, и вы, месье, подобно мне, порой устаете от вечной суеты вокруг, от того, что повсюду чужие глаза, лица, в ушах чужие голоса. Признаться, я часто мечтаю о возможности провести целый месяц за городом, на какой-нибудь маленькой ферме, bien gentille, bien propre, tout entouree de champs et de bois; quelle vie charmante que le vie champêtre! N’est-ce pas, monsieur?
– Cela dépend, mademoiselle.
– Que le vent est bon et frais! – продолжала директриса, и верно: поднялся тихий, освежающий южный ветерок.
Свою шляпу я держал в руках, легкое дуновение шевелило мне волосы, овевало виски, словно бальзам. Однако оно принесло лишь внешнее облегчение, ибо я, шагая бок о бок с мадемуазель Ретер, все еще внутренне кипел, наблюдал, как «воспламенилось сердце мое во мне: в мыслях моих разгорелся огонь; я стал говорить языком моим»:
– Насколько я понимаю, мадемуазель Анри ушла отсюда и больше не вернется?
– Ах да! Об этом я собиралась сказать вам еще несколько дней назад, но я не принадлежу самой себе, не успеваю сделать и половины того, что хочу. Вы не замечали, месье, что двенадцати часов недостаточно для выполнения многочисленных обязанностей?
– Не часто. Полагаю, уход мадемуазель Анри не был ее собственным решением? Иначе она, как подобает моей ученице, предупредила бы меня.
– А разве она вам не сказала? Странно, впрочем, при таком множестве забот немудрено забыть о незначительных мелочах.
– Так вы считаете увольнение мадемуазель Анри мелочью, не заслуживающей внимания?
– Увольнение? О нет, ее никто не увольнял; могу с чистой совестью заверить вас, месье, что с тех пор, как я возглавляю эту школу, ни один учитель или наставник не был уволен из нее.
– Тем не менее кое-то из них покидал ваше заведение – так, мадемуазель?
– Многие. Я считаю частые перемены необходимыми: смена наставников благоприятна для школы, она привносит в учебный процесс жизнь и разнообразие, развлекает учениц, внушает их родителям мысли о напряжении и достижениях.
– Но вы утверждаете, что не решаетесь уволить учителя или наставницу, когда они вам надоедают?
– Уверяю вас, прибегать к таким крайним мерам нет нужды. Allons, monsieur le professeur, asseyons-nous, je vais vous donner une petite leçon dans votre état d’instituteur. (Жаль, что нельзя и далее излагать все, что она сказала мне, по-французски – в переводе на английский прискорбным образом теряется смысл.)
К тому времени мы приблизились к садовой скамье, директриса села и знаком велела мне сесть рядом, но я лишь поставил колено на сиденье и остался стоять, опираясь рукой и головой о ветку тенистого ракитника, золотые соцветия которого вместе с тускло-зелеными листьями сирени образовали над скамьей арку из тени и солнечного света. Некоторое время мадемуазель Ретер сидела молча, очевидно, обдумывая некие новые шаги, сущность которых была написана на ее хитроумном лбу; предметом ее размышления был очередной шедевр политики. За несколько месяцев экспериментов она убедилась, что, выставляя напоказ несуществующие добродетели, она не заманит меня в ловушку, поняла, что я разгадал ее истинную натуру и уже не поверю в достоинства характера, которые она прежде выдавала за свои, поэтому решила наконец проверить, не подойдет ли к моему сердцу новый ключик – немного дерзости, правдивое слово, проблеск действительности. «Да, попробую», – внутренне отважилась она и перевела на меня взгляд блестящих глаз – они не вспыхнули, ничего похожего на пламя никогда не отражалось в их умеренном блеске.
– Месье боится сесть рядом со мной? – шаловливо осведомилась она.
– Я вовсе не хочу посягать на место Пеле! – отозвался я, ибо уже приобрел привычку объясняться с ней без обиняков, – привычку, родившуюся в гневе и сохранившуюся потому, что я заметил: директрису она не оскорбляет, а пленяет.
Мадемуазель Ретер потупилась, смежила веки, беспокойно вздохнула, повернулась с тревожным жестом, словно желая предстать передо мной птичкой, которая бьется в клетке и охотно улетела бы из своей тюрьмы и от тюремщика, чтобы найти себе пару и уютное гнездышко.
– Ваш урок, – кратко напомнил я.
– А-а! – воскликнула она, спохватившись. – Вы так молоды, открыты и бесстрашны, так талантливы и нетерпимы к глупости, исполнены такого презрения к пошлости, что урок вам необходим. Вот он: ловкостью в этом мире можно добиться большего, чем силой, но вы, возможно, уже знаете об этом, ибо утонченности в вашей натуре не меньше, чем силы, – пожалуй, и дальновидности наряду с гордостью?
– Продолжайте, – обронил я и невольно улыбнулся: такой обольстительной, столь искусно преподнесенной была эта лесть.
Директриса перехватила эту запретную улыбку, хотя я попытался скрыть ее, поднеся ладонь ко рту, и вновь отодвинулась, освобождая мне место на скамье рядом с собой. Я отрицательно покачал головой, хотя на миг был готов поддаться искушению, и снова попросил собеседницу продолжать.
– Так вот: если вы когда-нибудь возглавите большое заведение, никого не увольняйте. Сказать по правде, месье, – а вам я скажу всю правду, – я не выношу тех, кто вечно скандалит, кипятится, гонит всех налево и направо, подстегивает и торопит события. Объяснить вам, что я предпочитаю, месье?
Она снова вскинула голову, удачно сочетая в одном взгляде много лукавства, еще больше уважения, капельку пряного кокетства и явное осознание своих возможностей. Я кивнул; она обращалась ко мне, как к Великому Моголу, и я стал им в той мере, в которой это касалось директрисы.
– Мне нравится тихо сидеть с вязаньем в руках, месье; передо мной разворачиваются события, а я наблюдаю за ними, и если их развитие устраивает меня, я молчу и бездействую – не хлопаю в ладоши, не кричу «браво! какая удача!», не привлекаю внимание соседей и не вызываю у них зависть, – я просто пассивный наблюдатель. Но когда события складываются неудачно, когда обстоятельства становятся неблагоприятными, я не теряю бдительности, по-прежнему вяжу и держу язык за зубами, но время от времени, месье, просто выставляю ногу – вот так – и украдкой даю непослушным обстоятельствам пинка, легко и бесшумно направляя их туда, куда мне надо, и незаметно для окружающих добиваюсь желаемого. Вот и в тех случаях, когда наставницы или учителя доставляют лишние хлопоты и не справляются с работой, короче, когда их присутствие в школе противоречит ее интересам, я занимаюсь своим вязаньем, события идут своим чередом, мимо движутся обстоятельства, а я замечаю, какое из них, если совсем чуть-чуть подтолкнуть его, приведет к освобождению должности, которую я хочу видеть вакантной, – и готово: препятствие устранено, никто не видел, что я сделала, я не нажила врага и в то же время избавилась от помехи.
Еще минуту назад она казалась мне обольстительной, но теперь, когда она договорила, я смотрел на нее с отвращением.
– Это в вашем духе, – был мой холодный ответ. – Так вы отделались и от мадемуазель Анри? Вам понадобилось ее место, и вы сделали для нее невыносимым пребывание в школе?
– Отнюдь, месье, я всего лишь выразила озабоченность здоровьем мадемуазель Анри; нет, ваша нравственная зоркость не вызывает сомнений, но здесь вы истины не открыли. Мне небезразлично… точнее, всегда было небезразлично благополучие мадемуазель Анри, мне не нравилось, что она вынуждена выходить из дома в любую погоду, я думала, более прочное положение станет для нее преимуществом; и потом, насколько я понимаю, теперь она может преподавать не только рукоделие. Я воззвала к ее рассудку и предоставила ей возможность самой принять решение; она признала мою правоту и согласилась с моими доводами.
– Превосходно! А теперь, мадемуазель, вы будете столь любезны сообщить мне ее адрес.
– Ее адрес? – Лицо директрисы вмиг помрачнело и стало непреклонным. – Э-э… видите ли… я бы с радостью исполнила вашу просьбу, месье, но не могу и сейчас объясню почему: всякий раз, когда я сама спрашивала у мадемуазель Анри ее адрес, она уклонялась от ответа. Думаю – может, я и ошибаюсь, – что причина тому – естественное, хоть и ошибочное стремление скрыть от меня бедность жилища; в средствах она стеснена, ее происхождение туманно, несомненно, она живет в каком-нибудь бедном квартале.
– Свою лучшую ученицу я не потеряю из виду, даже если она родилась среди нищих и живет в подвале, – заверил я. – Нелепо пытаться сделать ее происхождение пугалом для меня: насколько мне известно, она ни больше ни меньше как дочь швейцарского пастора, а что касается ее скудных средств, то для меня важно ее душевное богатство, а не бедность кошелька.
– Ваши чувства похвальны, месье, – отозвалась директриса, делая вид, будто сдерживает зевок; ее оживление иссякло, приступ откровенности закончился; маленький красный, похожий на пиратский флаг дерзости, который она рискнула на минуту поднять в воздух, был свернут, а над цитаделью развернулось огромное, в неярких тонах, полотнище притворства. Такой она мне не нравилась, я прервал наш тет-а-тет и удалился.