Книга: Учитель
Назад: Глава 18
Дальше: Глава 20

Глава 19

Романистам не следует позволять себе уставать от изучения жизни, как она есть. Добросовестно исполняя этот долг, они представляют нам меньше картин, испещренных контрастной светотенью, редко возводят героев и героинь на вершины экстаза и еще реже погружают их в пучину отчаяния, ибо в этой жизни мы редко ощущаем всю полноту вкуса радости и еще реже – едкую горечь безнадежной тоски; и действительно, только если мы, подобно животным, потакаем плоти, изнуряем ее, подвергаем напряжению, возбуждаем и перенапрягаем вновь до тех пор, пока наконец не утрачиваем способность к наслаждению, – тогда мы в самом деле оказываемся без поддержки, лишенными каких бы то ни было надежд. Наши мучения велики, и разве могут они прекратиться? Ведь мы сломали пружину наших сил; жизнь превращается в страдание, недостаточное, однако, для постижения веры; смерть представляется мраком; Богу, духовному началу, религии нет места в нашем ослабевшем разуме, где уцелели лишь ужасающие, грязные воспоминания о пороке; время подводит нас к краю могилы, смерть бросает в нее тело – ветошь, изъеденную болезнями, изломанную болью, втоптанную в кладбищенскую землю неумолимой пятой отчаяния.
Но тот, кто живет размеренно и мыслит рационально, никогда не отчаивается. Лишившись имущества – а это и впрямь удар! – он разве что пошатнется, а потом, побуждаемый несчастьем, нацелит все усилия на работу, чтобы поправить положение, и деятельность вскоре умерит сожаления. Пораженный болезнью, он призывает на помощь терпение и сносит то, от чего нельзя исцелиться. Пронзенный острой болью, не дающей покоя мечущимся конечностям, он полагается на якорь Надежды. Если смерть отнимает у него то, что он любит, с корнем вырывает и расщепляет ствол, обвитый его чувствами, – это мрачное, гнетущее время щемящей тоски! Но однажды утром вместе с солнцем в его печальное жилище заглянет Вера и скажет, что в другом мире, в другой жизни он вновь встретит свою родственную душу. Вера объяснит ему, что тот, другой мир не запятнан грехом, а жизнь не отягощают страдания; свои утешения она будет усердно подкреплять связью с двумя идеями, непостижимыми для смертных, но доступными, чтобы полагаться на них, – Вечностью и Бессмертием; и перед мысленным взором скорбящего встанет неясная, но дивная картина небесного царства света и покоя, души, пребывающей там в блаженстве, дня, когда и душа самого скорбящего вознесется туда, избавившись от бренной оболочки, для воссоединения, полного любви и не омраченного страхом, – и он соберется с духом, вспомнит о потребностях, станет исполнять обязанности, и даже если бремя печали навсегда останется с ним, благодаря Надежде он вынесет это бремя.
Так чем же вызваны эти рассуждения? Какой вывод из них следует? Они вызваны тем, что мою лучшую ученицу, мое сокровище, отняли у меня, сделали недосягаемой, а вывод таков: будучи уравновешенным и рассудительным человеком, я не позволил недовольству, разочарованию и печали, вызванных во мне этим злополучным обстоятельством, достигнуть чудовищных размеров, не отдал им все мое сердце – наоборот, запер их в его единственной, тесной и тайной, нише. Днем, когда мне предстояло выполнять свои обязанности, я вводил для своих чувств режим молчания, и только заперев на ночь дверь своей комнаты, я слегка смягчался по отношению к этим унылым питомцам и позволял им роптать, и тогда в отместку они садились ко мне на подушку, витали над кроватью, не давали уснуть бесконечными причитаниями.
Прошла неделя. С мадемуазель Ретер я больше не беседовал. В ее присутствии я держался спокойно, но оставался жестким и холодным, как камень. Когда мне случалось смотреть на нее, я отдавал предпочтение взгляду, какого достоин тот, кто держит в советчиках зависть, а коварством пользуется как орудием, – взгляду, полному безмолвного презрения и глубокого недоверия. В субботу вечером, прежде чем покинуть пансион, я зашел в столовую, где мадемуазель Ретер сидела в одиночестве, остановился перед ней и попросил преспокойно, словно и не помнил о недавнем разговоре:
– Мадемуазель, будьте любезны дать мне адрес Френсис Эванс Анри.
Слегка удивившись, но не растерявшись, она улыбкой опровергла все подозрения, что адрес ей известен, и добавила:
– Вы, вероятно, забыли, что я уже все объяснила неделю назад.
– Мадемуазель, – ответил я, – буду весьма признателен, если вы укажете, где живет названная особа.
Эти слова ее озадачили, а потом, блистательно изображая наивность, она спросила:
– Неужели вы считаете, что я говорю неправду?
По-прежнему уклоняясь от прямых ответов, я уточнил:
– Стало быть, мадемуазель, вы не намерены выполнять мою просьбу?
– Но как же я могу сказать вам то, чего не знаю, месье?
– Отлично; я прекрасно понял вас, мадемуазель, поэтому добавлю еще несколько слов. Идет последняя неделя июля, в следующем месяце начинаются каникулы; будьте добры воспользоваться этим досугом, чтобы подыскать другого учителя английского: в конце августа я буду вынужден отказаться от должности, которую занимаю в вашем заведении.
Ждать ответа я не стал, откланялся и сразу вышел.
Тем же вечером, вскоре после ужина, служанка принесла мне пакет, надписанный знакомым почерком, увидеть который так скоро я уже не надеялся. Поскольку дело происходило в моей комнате, где я был один, ничто не помешало мне сразу же вскрыть пакет и вынуть оттуда четыре пятифранковые купюры и записку на английском:

 

«Месье, вчера я приходила к мадемуазель Ретер в то время, когда, насколько мне известно, у Вас заканчивался урок, и попросила разрешения пройти в класс и поговорить с Вами. Мадемуазель Ретер сама вышла ко мне и сообщила, что Вы уже ушли; поскольку еще не пробило четырех, я догадалась, что она ошиблась, и поняла, что мой приход на следующий день с той же просьбой также будет напрасным. Отчасти его заменит письмо, к которому приложены 20 франков – плата за полученные от Вас уроки, и если это недостаточное выражение моей благодарности, если мне не удастся передать в письме, как мне хочется Вас поблагодарить и как я жалею о том, что, вероятно, больше никогда Вас не увижу, – что ж, едва ли произнесенные вслух слова лучше справились бы с этой задачей. При встрече с Вами я, наверное, начала бы мямлить и запинаться, скорее выставляя свои чувства в ложном свете, нежели объясняя их, поэтому, пожалуй, даже к лучшему, что меня не пустили к Вам в класс.
Месье, Вы часто отмечали, что в своих сочинениях я уделяю много внимания способности стойко переносить невзгоды, Вы говорили, что эту тему я поднимаю слишком часто; оказывается, писать о тяжком бремени долга легче, чем нести его, ибо меня угнетают мысли о том, какие превратности уготованы мне судьбой. Вы были добры ко мне, месье, – очень добры; я опечалена разлукой с Вами, мое сердце разбито ею, вскоре у меня на свете не останется ни единого друга. Впрочем, досаждать Вам моими горестями бессмысленно. Разве я вправе претендовать на Ваше сочувствие? Ничуть; следовательно, больше я ничего не добавлю. Прощайте, месье.
Ф.Э. Анри».

 

Письмо я вложил в записную книжку, пятифранковые купюры – в кошелек, потом прошелся по тесной комнате.
«Мадемуазель Ретер уверяла, что эта девушка бедна, – думал я, – она и вправду небогата, но долги выплачивает сполна. У меня она занималась меньше трех месяцев, а прислала плату за все три. Хотел бы я знать, в чем она себя ограничила, чтобы скопить двадцать франков. А еще – где она живет, какова ее тетушка, есть ли вероятность найти работу взамен утраченной? Скорее всего теперь ей придется долго обивать пороги школ, предлагать свои услуги то тут, то там и в одном месте слышать отказ, в другом сталкиваться с разочарованием. Много вечеров подряд она будет ложиться спать усталая и ничем не обнадеженная. А директриса не позволила ей даже попрощаться со мной. Отняла у меня шанс постоять с мадемуазель Анри у окна классной комнаты хоть несколько минут, переброситься полудюжиной фраз, выяснить, где она живет, расставить все по местам и во всем разобраться. Адреса в письме нет, – продолжал я, снова доставая его из записной книжки и изучая с обеих сторон, – женщины есть женщины, это несомненно, и в делах они поступают по-женски; это мужчины машинально ставят на своих посланиях дату и адрес. А эти пятифранковые банкноты! – Я вытащил их из кошелька. – Если бы она предложила их мне при встрече, вместо того чтобы перевязывать зеленой шелковой ниткой крошечную посылочку, я мог бы положить деньги ей на ладонь и пригнуть к ним ее тонкие пальцы – вот так, и заставил бы ее стыдливость, гордость и застенчивость отступить перед напором решительного Уилла. Но где она? Как ее найти?»
Я открыл дверь своей комнаты и направился в кухню.
– Кто принес пакет? – спросил я служанку, от которой его получил.
– Un petit commissionnaire, monsieur.
– Он ничего не сказал?
– Rien.
И я ни с чем двинулся в обратный путь по лестнице.
«Ничего, – сказал я себе, снова закрывая дверь. – Ничего, я буду искать ее по всему Брюсселю».
Так я и сделал. Я искал ее изо дня в день четыре недели, в каждую свободную минуту; по воскресеньям искал целыми днями, на бульварах, в аллеях и в парке, в соборе Святой Гудулы и в церкви Святого Иакова, в двух протестантских церквах – в последних я посетил службы на немецком, французском и английском языках, почти не сомневаясь, что на одной из них встречу ее. Все мои поиски оказались абсолютно бесплодными, мой последний расчет не оправдался так же, как и все остальные. После службы в каждой церкви я останавливался у дверей, наблюдал, как выходят прихожане, всматривался в каждое платье, облегающее тонкую талию, заглядывал под каждую шляпку на юной головке. Тщетно: мимо проходили девушки, набрасывая на покатые плечи черные шали, но ни одна из них не была сложена так, как мадемуазель Анри, и не держалась, как она; я видел бледные и задумчивые лица, словно в рамке каштановых волос, но ни разу не заметил ее лба, глаз, бровей. Черты лиц, которые я видел, не задерживались в памяти, потому что я не находил среди них тех самых, которые высматривал, – широкого лба, больших темных серьезных глаз, тонких, но решительных бровей.
«Наверное, ее уже нет в Брюсселе – может, она уехала в Англию, как намеревалась», – сказал я себе днем на четвертое воскресенье, отвернувшись от дверей церкви, только что закрытых и запертых смотрителем, и двинулся за последними прихожанами, толпа которых на площади уже рассеялась. Вскоре я обогнал идущих парами английских джентльменов и леди. (Боже правый, неужели они не могли одеться получше? До сих пор вижу, как наяву, пышные, небрежные, мятые платья из дорогого шелка и атласа, большие, совершенно неуместные воротники из ценного кружева, плохо скроенные сюртуки и нелепые модные панталоны – на людях, которые каждое воскресенье заполняли скамьи в католической церкви, а после службы выходили на площадь, самым невыгодным образом контрастируя со свежими и опрятно одетыми иностранцами, спешащими на вечернюю службу в Кобургскую церковь.) Я обошел и эти британские пары, и стайки прелестных британских детишек, британских лакеев и камеристок, пересек Плас-Рояль, свернул на Рю-Рояль, а оттуда – на старинную тихую улицу Лувен. Помню, мне захотелось есть, и поскольку я не желал возвращаться к полднику в заведение Пеле, к его остротам, булочкам и воде, то заглянул к булочнику и выбрал couc – не знаю, как правильно пишется это фламандское слово, – couc a Corinthe, или, по-английски, булочку с коринкой, и чашку кофе, а затем зашагал дальше, к Лувенским воротам.
Очень скоро я был уже за городом и медленно взбирался на холм, начинающийся у ворот; я не спешил, ибо день, хотя и пасмурный, выдался знойным, и ни один ветерок не освежал атмосферу. Жителям Брюсселя незачем уходить далеко в поисках уединения: достаточно отдалиться на пол-лиги от города, чтобы обнаружить его на обширных, унылых, хотя и плодородных полях, занимающих вокруг столицы Брабанта пространство, где нет ни деревьев, ни троп. На вершине холма я остановился и долго разглядывал возделанные, но безжизненные нивы; мне захотелось свернуть с дороги, по которой я шел до сих пор, и пройтись между вспаханными полями, изобильными, как клумбы в великанском саду, простирающимися вширь и вдаль до самого горизонта, где они из тускло-зеленых становились пыльно-голубоватыми, смешиваясь с оттенками мрачного, предвещающего грозу неба. И я свернул на боковую тропу вправо, и она вскоре привела меня, как я и рассчитывал, к полям, посреди которых, прямо передо мной, тянулась высокая и длинная белая стена, судя по листве над ней, окружавшая густые заросли молодых тисов и кипарисов, так как именно их ветки лежали на стене сверху и теснились вокруг массивного креста – несомненно, установленного на видном месте и раскинувшего перекладину, по-видимому, из черного мрамора, над вершинами этой мрачной поросли, к которой я приближался, гадая, кому принадлежит дом за такой надежной оградой. Свернув за угол стены, я думал, что увижу величественный особняк, а очутился возле высоких чугунных ворот и хижины возле них, вероятно, для привратника, просить у которого ключ мне не пришлось: ворота были открыты. Я толкнул створку, и ее петли, заржавевшие от дождей, жалобно заскрипели. Густые заросли окружали вход. Проходя по дорожке, я видел с обеих сторон то, что на безмолвном языке надписей и знаков недвусмысленно объясняло, куда я попал. Этот дом уготован всем живущим; кресты, памятники и венки из вечнозеленых веток сообщали, что я на протестантском кладбище у Лувенских ворот.
Кладбище было настолько обширным, что по нему можно было гулять с полчаса, не утомляя себя видом одних и тех же дорожек, а тем, кто любит читать надписи на памятниках, здесь было чем занять себя часа на полтора. Сюда привозили умерших люди разного происхождения, говорящие на разных языках и принадлежащие к разным народам, здесь на камне, мраморе и бронзе были высечены имена, даты, последние восхваления или слова любви на английском, французском, немецком и латинском языках. Здесь некий англичанин установил мраморный памятник над останками своей Мэри Смит или Джейн Браун и указал на памятнике лишь ее имя. Овдовевший француз вырастил над могилой своей Эльмиры или Селестины великолепные розы, среди которых на табличке виднелось столь же великолепное свидетельство ее неисчислимых добродетелей. Каждый народ, племя и фамилия скорбели на своей лад, и каким безмолвным был их траур! Моя поступь, несмотря на медлительность и мягкую дорожку, была единственным звуком, нарушающим полную тишину. Не только ветер, но и подвижный, непоседливый воздух тем днем словно сговорились уснуть кто где; утих северный ветер, молчал южный, не напоминал о себе восточный, и западный не издавал ни шороха. Тучи в небе сгустились и отяжелели, но не двигались с места. Под кладбищенскими деревьями гнездился теплый неподвижный сумрак, над ним высились прямые безмолвные кипарисы и нависали тихие ивы, истомленные цветы безжизненно ждали ночной росы или ливня, а могилы и те, кто в них лежал, оставались безучастными к солнцу и тени, к дождю и засухе.
Звук собственных шагов наскучил мне, я сошел на дерн и медленно направился к тисовой рощице, где между стволами заметил какое-то шевеление; я думал, что это качается сломанная ветка, из-за близорукости не различал очертаний и видел лишь движение, но вдруг тень появилась в просвете между деревьями и снова скрылась за ними. Вскоре я убедился, что это живое человеческое существо, а когда подошел ближе, обнаружил, что это женщина, вышагивающая туда-сюда, видимо, подобно мне, считающая, что вокруг никого нет, и тоже предающаяся размышлениям. Вскоре она вернулась на скамью, которую, вероятно, недавно покинула, иначе я заметил бы ее раньше. Скамья помещалась среди купы деревьев, перед ней высилась белая ограда, а перед оградой я увидел небольшое надгробие и свежий, недавно уложенный на могилу дерн. Я надел очки, тихо подошел и встал за спиной женщины; на надгробии было написано: «Жюльенна Анри, скончалась в Брюсселе в возрасте 60 лет. 10 августа 18**». Я перевел взгляд на поникшую печальную фигуру женщины на скамье, не подозревающей, что кто-то находится совсем рядом; сидевшая была тонкой и юной, в траурном платье из самой дешевой черной ткани и в простой маленькой шляпке из черного крепа; я не столько увидел, сколько догадался, кто это, и, не двигаясь с места, некоторое время простоял, убеждаясь в правильности своей догадки. Целый месяц я искал ее и не нашел никаких следов, утратил даже надежду встретить ее где-нибудь случайно. Мне пришлось расстаться со своим предвкушением, всего час назад я в момент слабости поддался обескураживающему предположению, что течение жизни и прихоти судьбы навсегда отняли ее у меня, как вдруг, под гнетом уныния склонившись к земле, разглядывая дорожки на скорбном кладбище, я увидел свое сокровище, оброненное на политую слезами траву, угнездившееся среди мха и поросших лишайником корней тисовых деревьев.
Френсис сидела неподвижно, поставив локоть на колено и подпирая голову ладонью. Я уже знал, что она, задумавшись, может подолгу не менять позу; наконец выкатилась слеза. Френсис смотрела на имя, выбитое на надгробии, и у нее, несомненно, щемило сердце, как у всякого, кто скорбит об умершем близком. Слезы катились ручьем, она то и дело утирала их платком, сдерживая всхлипы, а потом, когда пароксизм миновал, затихла, как прежде. Я осторожно положил руку ей на плечо: предупреждать как-то иначе ее, не склонную к истерике или обморокам, было незачем; неожиданное похлопывание по плечу, возможно, напугало бы ее, а мое тихое прикосновение только привлекло внимание, как я и хотел. Она обернулась быстро, но мысль так стремительна, в некоторых головах особенно, что – да, я верю в это чудо – понимание, кто именно незамеченным нарушил ее уединение, пронеслось в ее голове, вспыхнуло в сердце еще до того, как завершилось ее порывистое движение; во всяком случае, как только удивление открыло ей глаза и перевело их взгляд на меня, так тотчас узнавание сообщило их радужкам недвусмысленный блеск. Как только беспокойное удивление исказило ее черты, так сразу же сквозь него проступила ликующая радость, тепло и ясно озарившая лицо. Едва я успел заметить, что она осунулась и побледнела, меня захлестнуло ответное внутреннее удовольствие при виде несомненного и неописуемого торжества, о котором говорили разлившиеся вдруг по ее лицу румянец и живое сияние. Это был свет летнего солнца после проливного дождя, а что согревает быстрее его лучей, пылающих почти так же ярко, как костер?
Мне ненавистна дерзость, которой свойственны вульгарность и бесчувственность, но по душе отвага сильных духом, горячность благородной крови; я воспылал страстью к свету в чистых карих глазах Френсис Эванс, когда она без опаски заглянула прямо в мои глаза, к ее голосу, когда она выговорила:
– Mon maître! Mon maître!
Мне понравилось и движение, которым она вложила свою руку в мою, и то, как она встала передо мной, нищая сирота – невзрачная для сластолюбца, сокровище для меня, самая близкая мне душа на свете, думающая то же, что и я, чувствующая так, как я; мой идеал вместилища нерастраченных мной запасов любви, олицетворение благоразумия и предусмотрительности, усердия и упорства, самопожертвования и самообладания – этих стражей, этих верных хранителей дара, который мне не терпелось вручить ей, – дара своей симпатии; образец верности и чести, независимости и порядочности – всего, что делает честную жизнь чище и поддерживает ее; безмолвная обладательница кладезя нежности и страсти, тихих и жарких, чистых и неутолимых, естественных чувств и естественных увлечений, этих источников свежести и комфорта для святилища, каковым является дом. Я знал, как неслышен и глубок этот кладезь в ее сердце; знал, что под присмотром рассудка горит и более опасное пламя; я видел, как мгновенно оно взметнулось высоко и живо, когда беспокойное течение жизни нарушилось; видел, как рассудок укротил бунтаря, погасил его вспышку, превратив в тлеющие угли. Я был уверен во Френсис Эванс, я уважал ее, и когда я взял ее за руку и повел прочь с кладбища, то уловил в себе и другое чувство, столь же сильное, как уверенность, прочное, как уважение, более пылкое, чем то и другое, – любовь.
– Ну, – заговорил я, когда за нашими спинами зловеще скрипнули ворота, – вот я и нашел вас, моя ученица: месяц – срок немалый, и мне бы в голову не пришло, что я найду свою заблудившуюся овцу среди могил.
Прежде я всегда обращался к ней «мадемуазель», и мои нынешние слова знаменовали новый тон и для нее, и для меня. Судя по ответу, подобное обращение ничем не задело ее чувств и не вызвало разлада в ее сердце:
– Mon maître, вы взяли на себя труд разыскивать меня? Я и представить себе не могла, что вас озаботит мое отсутствие, хоть и горевала о разлуке. Признаться, мне совестно: в минуты более тяжкого горя следовало бы забыть обо всем остальном.
– Ваша тетя умерла?
– Да, две недели назад, и умерла, исполненная сожалений, от которых мне никак не удавалось отвлечь ее; в последнюю ночь она все повторяла: «Френсис, без меня тебе будет так одиноко, ведь у тебя совсем нет друзей». Еще она хотела, чтобы ее похоронили в Швейцарии, а ведь это я уговорила ее на старости лет покинуть берега Женевского озера и поселиться на равнинах Фландрии – как будто для того, чтобы умереть. Я охотно исполнила бы ее последнюю волю и увезла ее останки в нашу страну, но это было невозможно; мне пришлось похоронить ее здесь.
– Видимо, болела она недолго?
– Всего три недели. Когда она слегла, я попросила мадемуазель Ретер дать мне отпуск, чтобы ухаживать за тетей, и сразу же получила его.
– Так вы вернетесь в пансион? – встрепенулся я.
– Месье, через неделю после начала моего отпуска мадемуазель Ретер однажды вечером навестила нас вскоре после того, как я уложила тетю; гостья прошла к ней в комнату, чтобы поговорить, была сама любезность и дружелюбие, как всегда, а потом вышла и долго просидела со мной. Уже собираясь уходить, она сказала: «Мадемуазель, я не устану сожалеть о вашем уходе из моей школы; впрочем, вы так усердно учили своих учениц, что все они весьма преуспели в изучении простеньких видов рукоделия, которые вы так искусно преподаете, и в дальнейших наставлениях не нуждаются; в будущем, когда придет время учить младших, ваше место займет моя вторая наставница, хотя с вами она, конечно, не сравнится; вы же, несомненно, теперь возвыситесь в своем деле; уверена, вы повсюду найдете школы и семейства, которым пригодятся ваши таланты». И она выдала мне жалованье за последнюю четверть года. Я спросила – излишне прямо, как она наверняка сочла, – значит ли это, что она меня увольняет. Она улыбнулась моей прямоте и ответила, что, безусловно, отныне мы больше не работодатель и работник, но она надеется, что будет иметь удовольствие продолжить знакомство и считать меня подругой; после этого она добавила что-то насчет превосходного состояния улиц и установившейся приятной погоды и ушла довольная.
Я про себя усмехнулся: все это было в духе директрисы, подобного поступка я ожидал и догадывался о нем по ее поведению; вдобавок Френсис невольно уличила ее во лжи: директриса, которая якобы не раз пыталась узнать ее адрес, но «мадемуазель Анри неизменно уклонялась от ответа», и т. д., и т. п., оказывается, побывала в том самом доме, о месте расположения которого, по ее собственным словам, она понятия не имела!
Но высказать свое отношение к услышанному от ученицы я не успел: крупные дождевые капли упали нам на лица и на дорожку, зарокотал гром – еще далекий, но уже приближающийся. Явное предостережение неподвижного воздуха и свинцово-серого неба еще до того побудили меня свернуть на тропу, ведущую к Брюсселю, а теперь я ускорил шаги, увлекая за собой спутницу, и, поскольку наш путь лежал вниз по склону, мы шли довольно быстро. После того как упали первые редкие капли, ливень хлынул не сразу; к тому времени мы успели войти в Лувенские ворота и попасть в город.
– Где вы живете? – спросил я. – Я провожу вас до дома.
– На улице Нотр-Дам-о-Неж, – ответила Френсис.
От улицы Лувен до дома Френсис было недалеко, но едва мы взошли на крыльцо, как тучи разразились гулким громом, принялись метать молнии, изливать синюшное нутро яростными, мощными косыми потоками.
– Входите, входите! – поторопила Френсис, так как я, пропустив ее в дом, остановился на пороге; ее призыв подействовал, я шагнул в дверь, плотно прикрыл ее, отгораживаясь от бушующей стихии со слепящими вспышками молний, и последовал за Френсис в ее квартиру. Никто из нас не вымок, навес над крыльцом защитил нас от обрушившегося потока; нашей одежды коснулись лишь первые крупные капли, но задержись мы хоть на минуту – и тогда на нас не было бы ни единой сухой нитки.
Переступив через коврик из зеленой шерсти, я очутился в комнатке с крашеным полом и квадратным зеленым ковром посередине; те немногие предметы мебели, которые я здесь увидел, сверкали чистотой и свежестью; порядок царил в отведенных ему узких рамках – мне, педанту до мозга костей, было отрадно видеть его. А я еще стеснялся входить, полагая, что намеки мадемуазель Ретер на крайнюю бедность Френсис небезосновательны, и опасаясь смутить кружевницу! Да, ее жилище было бедным, поистине бедным, зато опрятность заменяла в нем роскошь, и даже если бы в нем не было ничего, кроме приветливого огня в вычищенном камине, оно показалось бы мне притягательнее дворца. Но огня-то как раз и не было, не было в камине и приготовленных дров; такое баловство не по карману кружевнице, особенно теперь, когда смерть отняла у нее единственную родственницу, вынудив полагаться лишь на саму себя. Френсис вышла в другую комнату снять шляпку и вернулась образцом скромной опрятности, в подогнанном по фигуре траурном платье из шерстяной материи, аккуратно обрисовывающем ее красивую грудь и стройный стан, в чистейшем белом воротничке, отогнутом от белой тонкой шеи, с гладко зачесанными на висках густыми волосами, сзади собранными в большой греческий узел; украшений она не носила – ни брошки, ни кольца, ни ленты, но и без них была хороша: одежда впору, совершенство форм, изящество, осанка заменяли ей пышные уборы. Вернувшись в маленькую гостиную, она заметила, как я посматриваю на камин, и сразу прочла в моих глазах сожаление и сочувствие, которые возбудила в моей душе холодная пустота этого очага. Привыкнув быстро соображать, быстро принимать решения и еще быстрее исполнять их, она тут же повязала полотняный фартук, исчезла и вскоре вернулась с корзиной, под крышкой которой обнаружились дрова и уголь; Френсис умело сложила их на каминной решетке.
«Это все ее запасы, и она из гостеприимства расходует их», – догадался я.
– Что это вы затеяли? – спросил я. – Неужто разводить огонь в такой жаркий вечер? Да я задохнусь!
– Право, месье, мне стало зябко, когда начался дождь, и потом, надо же вскипятить воду для чая, потому что по воскресеньям я пью чай. Вам придется потерпеть духоту.
Она чиркнула спичкой, и вскоре дрова уже пылали; по сравнению с потемневшим небом и грозой за окном этот мирный отблеск в освещенном камине выглядел на редкость приветливо. Негромкое мурлыканье послышалось откуда-то, возвестив, что не только я доволен переменой: черный кот, спавший на мягкой скамеечке и разбуженный отблеском огня, подошел к Френсис и потерся щекой о ее юбку; она погладила кота и объяснила, что это любимец ее pauvre tante Julienne.
Когда огонь разгорелся, пол перед камином был подметен, а над ярким пламенем помещен чайник весьма старинного вида, какие я, помнится, видел на старых фермах в Англии, Френсис вымыла руки и сняла фартук, затем открыла буфет, достала поднос, расставила на нем фарфоровый чайный сервиз, форма, рисунок и размер предметов которого свидетельствовали о том, насколько они старинные, положила на каждое блюдечко по старомодной серебряной ложечке, а серебряные, такие же старомодные, как вся посуда, щипцы – в сахарницу. Из того же буфета был извлечен серебряный сливочник размером не больше яйца. Во время всех этих приготовлений она случайно подняла взгляд, заметила любопытство в моих глазах, улыбнулась и спросила:
– Как в Англии, месье?
– Как в Англии сто лет назад, – поправил я.
– Правда? Впрочем, всему, что есть на этом подносе, не меньше ста лет: и чашки, и ложечки, и сливочник – фамильные реликвии, моя прабабушка оставила их бабушке, та – моей матери, которая привезла их из Англии в Швейцарию и завещала мне; с самого детства мне хочется когда-нибудь увезти эти вещи обратно в Англию, откуда они родом.
Она выставила на стол длинные булочки, заварила чай так, как это делают иностранцы, то есть положив чайную ложку заварки на полдюжины чашек, предложила мне стул и, когда я сел, взволнованно спросила:
– Покажется ли вам хоть на миг, что вы дома?
– Будь у меня дом в Англии, скорее всего я вспомнил бы о нем, – ответил я, так как подобная иллюзия действительно могла возникнуть у меня при виде белокожей, английского вида девушки, сидящей за английской трапезой и говорящей по-английски.
– Так у вас нет дома? – откликнулась она.
– Нет и никогда не было. Если у меня когда-нибудь и будет дом, то лишь тот, который я добуду себе сам, а до этого еще далеко.
При этих словах новая для меня боль пронзила сердце: это была боль унижения, вызванная моим незначительным положением и недостатком средств, но вместе с этой болью родилось и жгучее желание делать больше, зарабатывать больше, иметь больше и быть чем-то большим, и к этому перечню мой возбужденный ум жаждал прибавить дом, которого у меня никогда не было, и жену, которую я мысленно поклялся завоевать.
Чай Френсис представлял собой горячую воду с сахаром и молоком, но ее булочки, к которым она не смогла предложить масло, показались мне сладкими, как манна.
Трапеза завершилась, драгоценное серебро и фарфор были вымыты и убраны в буфет, начисто вытертый стол заблестел пуще прежнего, «кот тетушки Жюльенны» тоже получил угощение в предназначенном для него блюдечке, несколько шальных угольков и пепел были подметены, и Френсис наконец угомонилась, а потом, присев на стул напротив меня, впервые выдала легкое смущение, и неудивительно, ведь я невольно наблюдал за ней чересчур пристально, следил за каждым ее шагом и движением слишком настойчиво, так как был заворожен ее грацией и живостью, тем, какая ловкость, точность и даже красота рождались в каждом прикосновении ее тонких пальчиков; теперь же, когда она была неподвижна, ее умное лицо казалось мне прекрасным, и я не мог отвести от него глаз. Но во время отдыха ее румянец не угас, а, напротив, усилился, она упорно держала глаза опущенными, хотя я с нетерпением ждал, когда приподнимутся ее веки и на меня прольется луч любимого света – света, в котором огонь смягчен нежностью, чувство умерено проницательностью, где по крайней мере сейчас удовольствие играет с мыслью, а когда мои ожидания не сбылись, наконец заподозрил, что сам виноват в этом разочаровании, что пора бы прекратить глазеть на нее и завести разговор, если я хочу развеять чары, под действием которых она сейчас сидела так неподвижно. Вспомнив, как авторитетный тон и манеры возвращали ей самообладание, я объявил:
– Возьмите какую-нибудь английскую книгу, мадемуазель: дождь еще силен и наверняка задержит меня здесь еще на полчаса.
С облегчением она вскочила, взяла книгу и снова села на стул, который я придвинул поближе к себе. Ее выбор пал на «Потерянный рай» – как я предположил, из-за уместности религиозного характера книги в воскресенье; я велел ей начинать с самого начала, и пока она читала призыв Мильтона к «горней музе», которая на вершинах таинственных Синая и Хорива вдохновляла иудейского пастыря, объясняя, как возникли из Хаоса Небо и Земля, я без помех радовался втройне: тому, что она рядом, тому, что я слышу ее голос, сладкий и ласкающий слух, и тому, что я могу время от времени смотреть на ее лицо: этой последней привилегией я пользовался, когда слышал ошибки в интонации, паузах, акцентах; поправляя их, я мог смотреть на ученицу, не вгоняя ее в краску.
– Достаточно, – сказал я, когда прослушал полдюжины страниц (для этого потребовалось немало времени, так как Френсис читала медленно и часто останавливалась, чтобы выслушать поправки или задать вопросы), – хватит, дождь уже кончился, мне пора.
В самом деле, обернувшись в тот момент, я увидел за окном голубое небо, грозовые тучи рассеялись, заходящее августовское солнце заливало оконные стекла чистым рубиновым отблеском. Я поднялся и натянул перчатки.
– Вы еще не нашли другого места взамен потерянного у мадемуазель Ретер?
– Нет, месье, я всюду справлялась, но у меня просили рекомендаций, а мне, честно говоря, не хотелось бы обращаться к директрисе, так как я считаю, что она вела себя несправедливо и недостойно; она исподтишка настраивала против меня учениц, чем причинила мне немало бед за время службы у нее, а потом отделалась от меня с помощью завуалированной и лицемерной уловки, притворяясь, что желает мне только добра, а на самом деле лишая меня главного источника средств к существованию, да еще в тот момент, когда от моих стараний зависела не только моя жизнь, но и жизнь другого человека… Нет, больше я никогда не обращусь к ней.
– Чем же вы тогда рассчитываете зарабатывать? На что живете сейчас?
– По-прежнему чиню кружева; ремесло не даст мне помереть с голоду, и я уверена, что при известных стараниях найду работу получше; я веду поиски всего две недели, запас моей храбрости и надежды пока не иссяк.
– А когда найдете – что дальше? Чего бы вы хотели от жизни?
– Накопить столько, чтобы переплыть Ла-Манш: Англия всегда была моей землей Ханаанской.
– Ну что ж… В скором времени я нанесу вам новый визит, а пока – всего доброго.
И я удалился весьма поспешно; мне стоило немалых трудов подавить острое внутреннее побуждение проститься теплее, выразить свои чувства яснее: что могло выглядеть естественнее минутных объятий, поцелуя, запечатленного на щеке или лбу? Чрезмерных надежд я не питал и не желал большего; успокоенный таким образом, я ушел бы удовлетворенным, но рассудок отказал мне даже в этом, повелев отвести взгляд от лица Френсис и направить стопы прочь от ее жилища, расстаться с ней так же сухо и холодно, как я расстался бы с престарелой мадам Пеле. Я подчинился, но злопамятно поклялся когда-нибудь все изменить. «Я завоюю право поступать в таких вопросах так, как мне заблагорассудится, или погибну, добиваясь его. Теперь у меня одна цель: заполучить эту женевскую девушку в жены, и она станет моей женой – разумеется, если относится к своему учителю хотя бы вполовину так же, как учитель – к ней. Но разве в противном случае она была бы такой послушной, улыбчивой и радостной на моих уроках? Пока я диктовал или исправлял ошибки, разве сидела бы она неподалеку с таким спокойным, удовлетворенным, безмятежным выражением лица?» Ибо всегда замечал: каким бы печальным или обеспокоенным ни было ее лицо, когда я входил в класс, едва только приближался к ней, перебрасывался с ней парой слов, давал несколько указаний, порой выговаривал за что-нибудь, как она уютно устраивалась в нише счастья, оживала, принимала безмятежный вид. Более всего ее красили упреки: я отчитывал ее, а она строгала перочинным ножиком перо или карандаш, слегка ерзала и дулась, односложно оправдывалась, а когда я отбирал у нее перо или карандаш, опасаясь, что она сточит их до основания, когда не давал даже вставить слово в свою защиту и тем самым подстегивал сдержанное волнение, Френсис наконец поднимала голову и смотрела на меня особенным взглядом, сдобренным весельем и выразительным благодаря дерзости – сказать по правде, он будоражил меня, как ничто другое, превращал меня в ее подданного, если не в раба (к счастью, сама Френсис об этом не знала). После этих кратких сцен она подолгу, порой часами, пребывала в хорошем настроении, и, как я уже упоминал, от этого ее здоровье крепло, в ней прибавлялось бодрости, благодаря чему до смерти тетушки и увольнения она успела полностью измениться внешне.
Мне понадобилось несколько минут, чтобы записать последние предложения, но подумать обо всем этом я успел, пока спускался по лестнице, покинув квартиру Френсис. Уже открывая входную дверь, я вспомнил, что так и не вернул двадцать франков, и остановился в нерешительности: унести их с собой было немыслимо, силой вернуть законной владелице непросто; я уже видел ее скромное жилище, убедился в том, что достойная бедность, исполненный гордости порядок, требовательность консерватизма очевидны в убранстве и хозяйстве этого маленького дома, был уверен, что его хозяйка не потерпит, чтобы ей прощали долги, понимал, что денежной помощи она не примет ни от кого, а тем более от меня, однако четыре злополучных пятифранковых бумажки оставались бременем для моего самоуважения, я должен был избавиться от них. Мне придумалась одна уловка – неуклюжая, но за неимением лучшего годилась и она.
Я взлетел по ступеням, постучал и вошел в комнату так, словно очень спешил.
– Забыл где-то здесь перчатку, мадемуазель.
Френсис сразу встала, чтобы поискать ее; дождавшись, когда она повернется ко мне спиной, я, стоя возле камина, беззвучно поднял стоявшую на нем фарфоровую вазочку, такую же старомодную, как чашки, сунул под нее деньги и сразу воскликнул:
– Вот она, перчатка! Завалилась за решетку. Всего хорошего, мадемуазель! – И я покинул дом во второй раз.
Каким бы кратким ни было мое повторное пребывание в нем, я успел испытать душевные муки, заметив, что Френсис уже выгребла из камина алые угли, напоминание о радующем глаз пламени: вынужденная быть расчетливой и экономить на мелочах, она сразу же после моего ухода лишила себя роскоши – слишком дорогой, чтобы наслаждаться ею в одиночку.
«Хорошо, что еще не зима, – думал я, – но через пару месяцев начнутся ноябрьские ветра и дожди. Только бы Господь дал мне к тому времени право и возможность подбрасывать в этот камин угля ad libitum!»
Тротуар уже подсыхал, веял благоуханный свежий ветер, очищенный молниями; за моей спиной остался запад, где небо напоминало опал, в котором лазурь перемешана с малиновым отблеском; огромное солнце, величественное в своем пурпурном одеянии, уже спрятало краешек за горизонт. Направляясь на восток, я видел перед собой гигантскую гряду облаков, а еще – арку вечерней радуги, идеальной радуги: высокой, широкой, яркой. Я долго разглядывал ее, упиваясь этим зрелищем, и, видно, оно глубоко запечатлелось в моей памяти, ибо той ночью, после того, как я долго пролежал без сна в приятной лихорадке, глядя на безмолвные зарницы, все еще игравшие среди удалявшихся туч и серебристо мерцавшие над звездами, и наконец уснул, мне вновь привиделись заходящее солнце, гряда облаков, великолепная радуга. Я видел себя стоящим на какой-то террасе, склонившимся над парапетом; подо мной открывалось пространство, глубины которого я не знал и не мог вообразить, но слышал нескончаемый плеск волн и потому полагал, что там море, море до самого горизонта, изменчиво-зеленое и насыщенно-синее, окутанное вдалеке легкой дымкой. Золотая искра блеснула на границе воды и неба, поднялась в воздух, стала приближаться, меняясь и увеличиваясь в размерах, пока наконец не зависла на полпути между небом и землей, под радужной дугой, на фоне пушистых, но сумрачных облаков. Она парила, как на крыльях, переливчатый, нежный, сияющий воздух струился вокруг и окутывал ее, подобно ризам; розоватым был оттенок того, что напоминало лицо и руки, большая звезда излучала ровный свет во лбу ангела. Рука поднялась, взгляд был направлен на радугу в вышине, и в моей душе раздался шепот: «Надежда улыбается тому, кто не жалеет сил!»
Назад: Глава 18
Дальше: Глава 20